Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





БЕГСТВО В РОССИЮ 14 страница



Ребята померкли. Узкая лошадиная физиономия Джо вытянулась еще больше. Прохоров, добрая душа, бросился утешать его, в итоге решено было назло врагам отпраздновать Алешину свадьбу с участием Джо и Андрея Георгиевича.

Все же это неслыханные люди, восторгался Джо, это люди новой формации, они все страдают не за себя, а за свое государство, и эти ребята, и, как ни странно, Кулешов тоже, пусть по-своему, но ведь не о себе же. С легкостью он переходил от уныния к радости, умел “всякую гадость приспособить под радость”, как говорилось в стихах, зачитанных на Алешиной свадьбе.

Свадьбу справляли дома, в Алешиной комнатке. Картос и Джо впервые попали в ленинградскую коммунальную квартиру. С любопытством разглядывали черные коробки электросчетчиков в прихожей. Звонки на входной двери. Расписание уборки. Кухню, заставленную столиками. Велосипеды, подвешенные на крюках, двери, двери, длинный коридор, главный проспект квартиры, по которому носились детишки, бродили старухи.

Свадебный стол был уставлен кастрюлями с винегретом, была селедка, грибы, принесли таз горячей картошки, было много водки и домодельной браги. Все было вкусно, произносили смешные тосты, кричали “горько”. Эн сказала Андреа: “Жаль, что у нас не было свадьбы”. Ее свадьба с Бобом свелась к венчанию в церкви, торопливому ужину, где были только родители, — и сразу в отъезд. Эн подарила невесте французские духи. Это была рослая красавица с толстой рыжеватой косой и множеством веснушек. Невеста тут же открыла флакон, заахала от удовольствия, облила женщин, каждую щедро надушила, так, что почти все израсходовала.

Много пели песен шуточных и своего сочинения — про колорадского жука, про колхозы, про моржей. Никто не напился, если не считать Марка Шмидта, который подсел к Джо и заплакал над загубленной “крохой”: “Столько выдумки… такой бриллиант, мать их перемать… сволочи… миллионы им не нужны… бездарная система…”

Виктор Мошков высмеял его, потом отвел в сторонку, взял за грудки: “Заткни свой фонтан, ты ведешь себя как провокатор. Не смей расстраивать нашего эфиопа. Он больше тебя потерял”.

Эн разговаривала с Алешиной матерью. Это была маленькая женщина в безвкусном пестром жакете, мелко завитые волосы пылали оранжевым цветом. Когда-то красивое лицо ее портили металлические зубы. Смешливые глаза присматривались к Эн с любопытством. Раньше она работала почтальоном, недавно стала начальником почтового отделения. Она показала Эн семейные фотографии — с мужем, с новорожденным Алешей. Там была одна блокадная — Алеша тоненький, на костылях, и она тоже с палочкой на мокрой весенней улице 1942 года. Старик и старушка. Позади разбитый снарядом дом, этот самый, в котором они сейчас живут. Всю блокаду здесь провели. В тот день, когда мужа убили на фронте, к ним сюда осколок влетел от бомбы.

— Почему же вы не переехали? — спросила Эн.

— Куда?

Она махнула рукой и стала рассказывать, как здесь, в этой же комнате, она справляла свою свадьбу, здесь родился Алеша, здесь вырос.

— Но теперь-то молодые уедут, — сказала Эн.

— Куда?

— Не можете ведь вы в одной комнате.

Мать Алеши рассмеялась, допила свою рюмку водки.

— Очень даже можем, поставим перегородочку и будем жить. У нас в коммуналке было шесть комнат, стало десять. Размножаются и делятся. Во время блокады мы все в одну комнату сбились…

Она стала снова рассказывать про блокаду, как они болели цингой, пили хвойный отвар.

— Вот почему у вас такие зубы, — простодушно сказала Эн.

Мать Алеши покраснела, зло прищурилась.

— Некрасиво? Вам тут многое у нас некрасивым кажется.

— Нет, почему же, — спокойно сказала Эн. — Вы мужественные люди, раз вы могли это перенести…

— Война, это что… Мы и сейчас переносим. Пойдемте.

Она крепко взяла Эн за руку, вывела из комнаты, повела по коридору, который сворачивал в полутемь с желтым пятнышком лампочки наверху. Двери, ящики у стен, ободранные обои, висели лыжи, лежали связки книг. Где-то за дверьми плакал ребенок, вопило радио. Эн споткнулась о какой-то сундук.

— Извините, — сказала Алешина мать, — я давно сюда не ходила.

Она снова взяла Эн за руку, повернула обратно в тупичок к желтой облупленной двери, перед которой стоял седой мужчина в роговых очках, с газетой в руках.

— Поздравляю вас, Нина Михайловна, со свадьбой. А это ваша гостья? — Он внимательно оглядел Эн. — Со стороны невесты будете?

— Нет, нас Алексей Алексеевич пригласил, — сказала Эн.

— Вы, извините, из каких краев? Не из Латвии, случайно?

— Очень ты любопытен, Свистунов, — сказала мать Алеши.

Дверь открылась, из уборной вышла пышная женщина, на ходу поправляя юбку. В прямоугольнике света стоял не остывающий унитаз, раздавалось урчание воды.

— Пожалуйста, уступаю вашей гостье, — сказал Свистунов, любезно кланяясь.

Мать Алеши подтолкнула ее.

— Давай, пользуйся случаем.

За дверью было слышно, как Свистунов говорил:

— Вы объясните ей, Нина Михайловна, что у нас второй туалет на ремонте.

— И ванная тоже на ремонте третий год, — сказала Нина Михайловна.

Она повела ее на кухню к раковине руки помыть. Женщины оценивающе оглядели ее черные туфельки, шерстяное платьице, черное с белым, часики крохотные, вроде бы ничего особенного, но определили безошибочно — не наша, иностранка. Дело было не в наряде, наряд скромный, все сидело на ней по-иному, и держалась она по-другому, точной приметы тут нет, видно, когда человека не заботит, куда руки девать, как повернуться, никакого смущения, улыбается всем будто подругам своим.

В коридоре Нина Михайловна хихикнула:

— Теперь мне достанется.

— За что?

— За разглашение секретов.

— Каких секретов?

— Потому что коммуналка есть самый секретный в нашей стране объект. Вашего брата иностранца возят иногда на военные корабли, в атомные институты разрешают, но в коммунальные квартиры ни ногой. Их запрещено в кинокартинах показывать, в романах описывать. Я, можно сказать, выдала государственную тайну, — торжественно произнесла она.

— Почему вы это делаете? — вдруг спросила Эн.

— Чтобы вы знали, что такое коммуналка. В коммуналках большинство живет. По всей стране. Плечом к плечу. Теснее некуда… Без разницы возрастов, положений. Вот этот Свистунов — доцент, а рядом с ним проститутка, следующие две сестры, старые девы, — дворянки, рядом с ними летчик, у которого сын карманник. Все про всех известно. У кого что в кастрюле, что в постелях творится, у кого понос, у кого триппер. — Она разошлась так, что Эн стала плохо понимать ее хмельную скороговорку. — Коммуналка — это же модель общества, как считает Алешка, орудие диктатуры. Поддерживает порядок. Никаких заговоров, никакой оппозиции. А то, что скандалы и драки, это нормально. Зато всегда в боевой форме. Человек из коммуналки! Стукачи, матерщинники, психи… Дети все видят. Я Алешку спасала как могла.

— Ужасно, я понятия не имела, — сказала Эн.

— Не нравится? — обрадовалась Нина Михайловна.

— Но у вас квартиры дают бесплатно, всюду строят.

— Дают. Только не нам. Теперь две семьи, поставят на очередь. Лет через десять дойдет.

Эн недоверчиво уставилась на нее:

— Десять лет — это же вся ваша жизнь пройдет.

— Уже прошла. Среди этих. — Она ткнула пятерней в сторону черных электросчетчиков полутемного коридора, загроможденной передней. — Тридцать лет! Вкалывала как проклятая — и что? Комнату единственному сыну освободить не могу. — Она зашептала на ухо Эн горячим дыханием: — Надоело. Своя нищая жизнь надоела! Я себе надоела! А знаешь, зачем я тебе показывала? Чтобы ты мужу сказала, когда квартиры будут давать, чтобы Алешке дал. А мне не стыдно, если честно заработать нельзя. Будь она проклята, такая жизнь.

Она стиснула кулаки, глаза ее горели, лицо дергалось; дверь, возле которой они стояли, скрипнула, приоткрылась, Нина Михайловна яростно прихлопнула ее плечом.

— Успокойтесь, пожалуйста. — Эн обняла ее, прижала к себе, и Нина Михайловна обмякла, беззвучно заплакала. — Я скажу мужу, я понимаю, я ему все расскажу, — приговаривала Эн.

Нина Михайловна достала платок, высморкалась, вытерла лицо.

— Ничего, потерпим… Поставим перегородку. У меня будет проходная комната. Главное, я Алешку сберегла в блокаду, он вырос хорошим мальчиком, остальное ерунда. Подумаешь, коммуналка, войну пережили… — Она встряхнула огненно-оранжевыми кудряшками.

— У вас тут все про войну вспоминают, уже столько лет прошло.

Мать Алеши смерила ее взглядом, значение которого Эн не сразу поняла.

— Ты всегда такая спокойная?..

Спросила про умершего ребеночка, расспрашивала, не стесняясь, о том, о чем все избегали упоминать, спросила, как же теперь Эн живет пустовкой бездетной, чем душа занята.

— Любовника тебе завести надо, — посоветовала она.

Когда они вернулись, в комнате стулья были сдвинуты, и в тесноте, танцуя, толпилось несколько пар. Эн сразу же пригласил Виктор Мошков, повел ее, церемонно держа двумя пальцами, как будто держал бокал. И другие сотрудники танцевали с ней иначе, чем с другими женщинами, держась на расстоянии. Никакого удовольствия от этих танцев она не получала. Она была женой их шефа, обожаемого руководителя, будь на ее месте мымра, они обращались бы с ней с той же опасливой бережливостью, ничего она в них не возбуждала.

Она выпила. Увиденное в этой квартире все больше расстраивало ее. Никак не укладывалось в голове. Ее стали просвещать: “Потому что все мы, как заявил Мошков, вышли из этой школы коммунизма”. При чем тут коммунизм? — спросила Эн. При том, объяснили ей, что здесь формируется человек будущего, умеющий бороться за свое существование на минимальном жизненном пространстве, отступать ему некогда, маневрировать тоже. Коммуналка создает особый тип всеобщего человека, все выдающееся подстригается, выравнивается. Жизнь его прозрачна, на работе он на людях и дома на людях, одиночества у него не бывает, а если ему случается остаться одному, он места себе не находит.

— Сформирован новый тип человека, — заявил Мошков, — коммунальный. Хомо коммо — следующая высшая ступень по сравнению с хомо советикус. Хомо коммо не интересуется ни политикой, ни строительством коммунизма, что для коммунизма весьма ценно, коммунальный человек весь поглощен борьбой с соседями…

Эн заметила, как Андреа недовольно покачал головой, затем взял со стены гитару, стал тихонько ее настраивать. Все примолкли. Первый раз видели в его руках гитару. Гитара была дешевенькая, старая. Андреа хмурился, прилаживаясь к ней, потом поставил ногу на табуретку, взял несколько аккордов, черные глаза его устремились куда-то в невидимую точку, которая была далеко, за пределами этой комнаты.

Голос его зазвучал незнакомо. Пел он по-английски, надтреснутым пьяным голосом. Песня была военная, американских солдат. Лицом он не подыгрывал, оно оставалось бесстрастным, и таким же оно осталось, когда он запел мексиканскую любовную. Мужская нежность не вязалась с его холодным взглядом, но подружки невесты смотрели на Андреа завороженно, в их глазах разгорался знакомый Эн огонек, это случалось и в Мексике, когда после его песен девицы ходили за ним, не стесняясь жены, трогали его, гладили, становились, как говорила Эн, сексуально агрессивными, так действовал на них его голос. Эн относилась к этому со смешком.

Никто из сотрудников не ожидал, что их шеф поет, и поет профессионально. Сперва это показалось неприличным, как если бы на сцену с гитарой вышел Хрущев. После третьей песни они принялись аплодировать. Он взглянул на них недоуменно. Он пел как бы для себя, публика его не интересовала, ему хотелось что-то вспомнить, голос его доносился из прерий, потом, когда он запел по-гречески, пахнуло Адриатикой, жаром узких улочек, стиснутых нагретым мрамором домов, позади вставали выжженные солнцем холмы, где пировали боги Олимпа, земля, коричневая, как греческие амфоры, серые ослики, оливы… Отсюда, с холодной, сумрачной Петроградской стороны, Адриатика казалась ярко-синей, счастливо-теплой, играла музыка в портовых кабаках, крутилась рулетка, где-то существовали другие великие города, кроме Москвы и Ленинграда, с пляской рекламных огней, с потоком разноцветных машин, с роскошными женщинами, ковбоями, винными погребами, огромный, неведомый им мир медленно вращался перед ними. Было грустно оттого, что никогда не придется увидеть эти страны, все это не для них, никто из них никогда не выезжал за границу и вряд ли поедет.

Эн почувствовала их грусть, пение Андреа перестало ей нравиться. Впервые она слушала его отчужденно. Поза его показалась манерной, и то, что он не позволял им аплодировать, тоже было неприятно, в сущности, мнение их было ему безразлично. Его испанский, греческий, английский — щегольство, он не чувствует, как он выглядит среди этих ребят, в этой ужасной коммунальной квартире. Он ничего этого не заметил — ни их безнадежной зависти, ни своего успеха.

XX

В одно из воскресений Джо пригласил Эн на открытие выставки в Русском музее. Андреа был в командировке, и Джо полагалось опекать Эн. Выставки, литературные вечера были в то время местами яростных споров. Джо, так же как и Андреа, мало что понимал в живописи. Однако он считал, что живопись — это первое, с чего начинает человек, читать еще не умеет, а рисует, изображает мир, каким его видит, не искажая его умением и правилами рисования. Примерно об этом ораторствовал он посреди зала, привлекая к себе внимание громовым голосом, несоразмерными жестами и акцентом. Он не признавал никакой эстетики, его замечания о картинах были чудовищны, он не мог отличить Рембрандта от Рубенса, и тем не менее его слушали с удовольствием. С пылом проповедника он доказывал, что все они — мальчики и девочки, пенсионеры, отставники, приезжие провинциалы, — все они могут разбираться в живописи, оценивать картины лучше искусствоведов, чем наивнее, тем вернее. Эн потешалась над их легковерием, потом ей стало стыдно и за них и за чушь, которую нес Джо. Когда-то в Нью-Йоркском университете она слушала лекции об условности в искусстве, и профессор, разбирая картины Модильяни, признавался, что не может до конца понять, раскрыть секрет выразительности этих неестественно вытянутых лиц, непрописанных глаз. Он учил добираться до тайны великих художников, до непонятного. Разбирается в искусстве тот, кто начинает что-то не понимать, повторял старик, и Эн это усвоила.

Слушать Джо было тягостно, Эн отошла в сторону. Выставка ленинградских художников показалась ей робкой и устарелой. Кто-то смотрел на нее. Она почувствовала спиной пристальный взгляд, обернулась. Мужчина, совершенно незнакомый, смотрел на нее с безграничным изумлением. Эн нахмурилась, перешла в соседний зал. Мужчина отправился за ней, он шел за ней как привязанный. Она остановилась у какой-то гравюры, он тоже остановился поодаль, вдруг что-то решил, подошел к ней и, странно посмеиваясь, извинился.

— Дело в том, что вы похожи на один портрет.

— Ну и что? — резко сказала Эн.

— Видите ли, портрет этот написан был мной несколько лет назад.

— Вы что, художник?

— Да.

Она посмотрела на него успокоенно и ответила улыбкой.

— Может, я была у вас натурщицей.

— Тогда бы вы меня помнили. Нет, я писал просто так. И потом, в натурщицы вы не годитесь.

— Это почему?

Он расхохотался.

— Клюнули? Ни одна женщина не может удержаться от такого вопроса.

Он был рослый, плечистый, с открытым грубоватым лицом, пегие курчавые волосы делали его похожим на большого пса.

— А в натурщицы вы не годитесь потому, что вы личность.

— Это что у вас, способ знакомиться?

Ему было лет за сорок, на висках проблескивала седина, на нем была потертая кожаная куртка, хлопчатобумажные штаны с пузырями на коленях, фланелевая рубашка.

— Нет, у меня есть более простые способы.

На нее смотрели нахальные глаза, слишком молодые и слишком яркие, глаза не от этого добродушного, простецкого лица. Он снова оглядел ее.

— Все же это похоже на чудо.

— Что?

— Этот портрет… Я хочу вам показать. Приходите в мастерскую сегодня вечером.

— Как у вас быстро.

— Вы что, из Прибалтики?

Эн неопределенно пожала плечами.

— Этот тип там ораторствует — вы с ним?

Она кивнула.

— Это ваш муж?

— Нет.

— Слава богу! Интересно, как это могло случиться — с вашим портретом. Жаль, если вы не придете. — Он продолжал разглядывать ее и удивляться. — А может быть, я ошибаюсь, — сказал он. — Вы по сравнению с ней рациональны… Как все прибалты, — добавил он.

Нахальный смешок взблескивал и исчезал в его светлых глазах, так что Эн не успевала обидеться. Она старалась держаться тоже иронично.

— Значит, я должна прийти к вам в мастерскую. Если не приду, значит, я рациональна…

— О господи! Это же всего лишь портрет, поясной.

— По пояс, да? Значит, вы будете сравнивать по пояс? Это, конечно, легче.

— Поскольку вы так не уверены в себе, можете прийти с вашим другом, с мужем, с милицией. В любой день.

Он показал ей, где его найти. Это было тут же, в запаснике. Маленькая белая дверь без вывески. Сбоку незаметная кнопка. Нажать три раза, спросить Валерия Петровича. Лучше к концу рабочего дня, часов в пять. Его мастерская неподалеку, через канал.

— Только не откладывайте, — предупредил он. — Я могу исчезнуть.

— Как это исчезнуть?

— Как сон, как утренний туман… Меня грозятся выгнать отсюда.

— Тогда другое дело.

Он ответил ей взглядом, значение которого она не поняла, но который убедил ее, что это не шутка. В течение нескольких дней она припоминала предупреждения учтивых майоров в штатском, рассказы о ловушках. Но в среду, выйдя из Дома книги, решительно свернула к Русскому музею. Она была стопроцентной американкой и знала, что чудес не бывает, что все кончится обманом, разочарованием, в лучшем случае какой-то ерундой, глупостью.

Позвонила трижды. Дверь открыл ей сам Валерий Петрович. Увидев, что она одна, усмехнулся. Был он в синем длинном халате, в заношенной кепке. Повел через длинный полутемный зал. Под тусклой целлофановой пленкой рядами стояли бюсты вождей. Больше всего было бюстов Сталина. Валерий Петрович объяснил, что здесь запасник современного искусства, что ей повезло, никого сейчас нет, начальство на ученом совете, и можно взглянуть на картины художников, которые не выставляются. По правилам доступ сюда закрыт. Для запасника надо получать пропуск в Москве, в Министерстве культуры, чуть ли не у самого министра. Потому что хранятся тут картины идеологически вредные, для простых людей крайне опасные. Никто не должен их видеть. Валерий Петрович советовал использовать счастливый случай. Опять было непонятно, шутит он или всерьез, как могут быть картины опасными.

— Вы что, здесь работаете?

— Да, нечто среднее между чернорабочим и помощником хранителя. Надо иметь какой-то постоянный заработок.

Стеллажи до потолка, в несколько этажей, плотно заставленные картинами. Окна в решетках.

— Тюрьма, — сказал Валерий Петрович. — Похоже?.. И нары, брат, и нары! — пропел он.

Сотни картин, может, тысячи.

Он усадил ее в кресло, плащ просил не снимать, если придут, скажет, что она только что пришла за ним, она, извините, — он театрально раскланялся — натурщица, словом, шуры-муры, это у нас поймут, простят, потому что шуры-муры есть у всех.

Стоит ли рисковать, сказала Эн, тем более что советская живопись ее не интересовала. Стоит, стоит, немного даже обиженно заверял он. Полотна, которые он ставил перед ней, были и впрямь хороши. Но она готовилась к другому, сюда можно будет прийти в другой раз, считала она. Впоследствии она часто жалела, что была так нетерпелива. Другого раза не было, его никогда не бывает, другого раза, все бывает только один раз, пора бы научиться, что к этому разу надо относиться как к единственному и последнему. И Валерий Петрович был в ударе, сам откровенно восхищался полотнами, любовался ими, словно драгоценными камнями, игрой их красок, ходил большой и легкий, словно бы позабыв об Эн. Кто-то второй в нем перебивал смешком, и этот второй не упускал случая как бы невзначай положить ей руку на плечо, тронуть ее.

— Чего ж тут секретного, — сказала Эн, невольно любуясь огненно-красными креслами, пылающими на черно-синем фоне картины.

— Вот именно! — ликуя, восклицал Валерий Петрович, и Эн вспомнила Алешину маму и очередь в уборную. Та государственная тайна была хоть как-то понятна, но эти самовары или приклеенная к холсту папиросная коробка — в них-то какая опасность? — Вам смешно, — сказал Валерий Петрович. — Здоровая реакция нормального человека. Хотя большинство людей находят оправдания. Лучшие наши художники захоронены здесь. Перед вами трагедия огромного искусства. Представляете, если бы итальянское Возрождение было запрещено и папа Лев Десятый запретил Рафаэля, Боттичелли, Микеланджело, Леонардо, упрятал бы их в подземелье на века, так, чтобы мы понятия о них не имели!

Эн посмотрела на свои часики.

— Извините, — сказал Валерий Петрович и стал снимать халат.

Его мастерская помещалась неподалеку, на последнем этаже шестиэтажного старого петербургского дома. Все показалось Эн необычным: переходы по застекленным галереям, парадная с мраморным фигурным камином, выложенный плитками пол, остатки цветных витражей на лестничных окнах. Вечерний желтый свет, проходя сквозь них, распадался на толстые цветные лучи. Лифт не работал. Сквозь стеклянные дверцы видна была кабина красного дерева. На одном из подоконников две старушки играли в карты.

Небольшой портрет в простенькой черной рамке стоял на полу у мольберта. Молодая женщина в платье вишневого бархата со стоячим воротником, отороченным белыми кружевами. Изображение как бы запылилось, не хватало света, и что-то там, в глубине картины, поблескивало. Эн не сразу поняла, что художник написал зеркало, старое, помутневшее от времени зеркало, в котором отражалась стоящая перед ним женщина. Местами облетела амальгама, отсюда и происходил блеск попорченного местами зеркала. По плечу женщины полз большой жук-олень. Женщина зачарованно смотрела на его отливающий изумрудом панцирь и грозно устремленные к ней рога. Чем-то она была похожа на Эн, помоложе, помягче, глаза темнее, хотя Эн никогда в точности не могла определить свой цвет, он менялся у нее. Так что поначалу она была даже разочарована. Чуда не состоялось. Что-то она съязвила по этому поводу, Валерий Петрович не ответил, он разглядывал обеих женщин, ее и ту, все с большим удовлетворением. Он не слышал Эн и не обращал внимания на нее. Перед ним была модель, с каждой минутой сходство увеличивалось, она стала узнавать себя, свой поворот, свое выражение, то, что таилось в припухлостях по краям губ, в уголках глаз, это была она, Эн. Впервые она видела себя на портрете. Там было и то, чего она не знала в себе, что не подсмотреть в зеркале, из зеркала на нее всегда смотрела женщина, которую никак не удавалось застать врасплох.

Почему-то ей в голову не пришло, что Валерий Петрович мог написать портрет за эти дни, по памяти. Может, потому, что по краям и на рамке лежал слой пыли. Конечно, и это можно подделать, художники это умеют. Но она не сомневалась, что портрет написан давно. Валерий Петрович смотрел не на портрет, а на нее, любуясь своей находкой. Она не сразу заметила, что он обнял ее. Она отвела его руки, спросила:

— А жук зачем?

Валерий Петрович удрученно покачал головой, не ответил. Он повернул портрет, на заднике черным было написано: “Женщина с рогатиной. 1954 г. ”.

— Как давно, — сказал он.

— С кого вы ее писали?

— Это была женщина моей мечты.

— Была? — невольно спросила она, и он усмехнулся.

— Я думал, что избавился, но теперь, оказывается, вы существуете, вот в чем чудо-юдо. В натуре вы богаче. У нее разве грудки, у вас они хорошо торчат, интересно, как бы вы на жука смотрели. Впрочем, писать с натуры не люблю, в натуре мне трудно найти загадку.

Разговаривая, он как бы рассеянно, как бы невзначай то брал ее за руки, то трогал ее колено и непонимающе вскидывался, если она отстранялась.

Мастерская имела длинное окно, в окне виднелись зеленые и красные крыши, подсвеченные закатным солнцем. Она стояла, смотрела на них. Валерий Петрович подошел сзади, положил ей руки на плечи.

Прикосновения его были приятны. Она не противилась и не помогала. Она как бы наблюдала за собою со стороны с некоторым любопытством к себе и к нему. Что-то Валерий Петрович продолжал говорить, уже волнуясь, о загадках жизни, в которые не стоит вдумываться, потому что существование человека необъяснимо… У него была фраза про Адама и Еву, которые не любили друг друга, пока не согрешили… Она очнулась оттого, что он взялся за “молнию” на юбке.

— Это зачем? — услыхала она свой спокойный голос.

— Впервые слышу такой вопрос. — Он не удержался от своего обычного смешка.

— Поэтому и не можете ответить.

— Могу… Разве он вам нужен? Будем считать, что вы победили, хотя победитель не получает ничего.

Она поправила “молнию”, привела себя в порядок и попросила продать этот портрет.

— Вы мне отказали, — сказал Валерий Петрович, — я вам тоже отказываю.

Потом на кухоньке они пили чай с пряниками и брусничным вареньем. Ни того, ни другого Эн никогда не пробовала.

— Надо будет вас свозить за брусникой. На Карельский перешеек.

На Карельском она тоже не была. И на Ладоге не была. И в Кижах не была.

— Целая программа.

— У меня большие планы насчет вас.

Он проводил ее до метро, прощаясь, попросил телефон, она, не подумав, назвала номер, но когда он переспросил, сказала, что звонить ей не следует, да он и не побеспокоился узнать, как ее звать. Он хмыкнул и сказал, что она тоже хороша, не попросила показать другие его работы. Кажется, он был всерьез обижен. Впрочем, о нем нельзя было сказать ничего наверняка. Он мог глазами раздевать ее, оглядывать подробности ее тела и при этом учтиво рассуждать о живописи Пикассо, мог, стоя к ней спиной и заваривая чай, говорить о ее бедрах так, что она начинала ощущать их. Он чересчур много позволял себе, и она не мешала ему вести двусмысленную неприличную игру.

Она ничего не рассказала ни Джо, ни Андреа, вряд ли они приняли бы все это всерьез. Наверняка упростили бы эту историю, а как раз этого ей не хотелось.

Словно нарочно кто-то подсовывал совпадения, не давая забыть о происшедшем. В комиссионном магазине она увидела отрез вишневого бархата. Слишком плотный, скорее для портьер, она не удержалась, купила, решив сшить себе халат. Не платье, так по крайней мере халат и чтобы со стоячим воротником. Она любила стоячие воротники, странно, что и у той особы был стоячий воротник. Вдруг она нашла у Андреа на столе том энциклопедии, раскрыв, наткнулась на красочные таблицы жуков, среди них сразу ей бросился в глаза тот самый жук с оленьими рогами, по-латыни он назывался Lucanus cervus. Почему том оказался именно на эту букву, почему она раскрыла именно на этой таблице?

На рынке продавали бруснику. Гладкие румяные ягоды лежали большой кучей. Эн долго стояла, задумчиво перебирала их. Напоминания были слишком назойливы. Ей пришло в голову, что с портретом несомненно ее разыграли. Неизвестно, художник ли он, его ли эта картина, она не видела других его вещей. Когда через неделю он позвонил, она обрадовалась. Они гуляли по Михайловскому саду, потом по Летнему. В тот день она увидела его работы. В них было несоответствие облику Валерия Петровича, шутливого, чуть циничного, любителя женщин и любителя удовольствий, словом, вполне земного, практичного. Первая же картина поразила ее: вставленный в раму как бы кусок стены, обклеенный выцветшими грязноватыми обоями. Посредине свежий прямоугольник с розоватыми чистенькими полосками, увитыми мохнатыми стеблями, и дырка от гвоздя, на котором, очевидно, висела картина. Какая-то картина, которая сохранила часть обоев, и они теперь стали картиной. Было еще нечто похожее: песчаный пляж, спокойное холодное море прилегло на ровный плотный песок, и на нем, на песке, выделялся четкий след одной босой ноги. И кругом ничего, ни малейшего отпечатка. След, который никуда не вел.

— Ангел, — неожиданно определила Эн.

Брови Валерия Петровича недоуменно поднялись, видно было, как слово это медленно пробивается к нему, и вдруг он просиял, наклонился к Эн и чмокнул ее в щеку.

— Как вам пришло на ум? Потому что вы сами ангел. — Он восхищенно оглядел ее как-то по-новому, но тот, другой, что сидел в нем, перебил: — Нет, ангел существо бесполое, скорее всего среднего рода, что вам никак не подходит. Но вы, как ангел, коснетесь меня ножкой и улетите…

Мотив пляжа повторялся. На бескрайнем пустом пляже стояла черная ученическая парта, за ней лицом к морю сидел школьник. На следующем пляже, уже горячем, раскаленном от летнего солнца, лежал одетый в черный парадный костюм, с галстуком, в начищенных ботинках человек и смотрел в небо.

Раздался звонок в дверь, и сразу застучали кулаком. Валерий Петрович пошел открывать, вернулся со своим приятелем, лохматым, высоким, тонким, со шляпой на макушке. Приятеля звали Кирилл, Кирюша, как представился он Эн, целуя ей руку. От него разило вином, он старался держаться прямо, но иногда сгибался так, что казалось — сломается.

— Красавица, простите меня, вы — красавица, — объявил он Эн. — Валера, ее надо писать и писать. Причем не нагую. Руки, смотри, какие руки! — Он поднял ее руку. — Без всяких колечек, понимает, бестия, такую руку не надо украшать. Ну скажи, Валера, почему мы должны писать доярок, ткачих, а не женщин? Ты-то устроился.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.