Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





БЕГСТВО В РОССИЮ 7 страница



Так вот что это было! Раскинув руки, Джо повалился на диван. Разумеется, он знал, давно знал, что так и будет, так им и надо, это она, Магда, не поверила ему. А могла бы предупредить своих боссов, своих бесов, всю эту шайку-лейку. Она отстранилась опасливо, словно перед ней оказался дьявол с рогами, с запахом серы, а Джо, виляя хвостом, понесся по квартире, отбивая дробь копытцами, славя справедливость — раскусили-таки этих подонков, фашистскую мразь! Он пинал казенный шкаф, казенные стулья “из ихних складов”, казенный стол, четвероногих соглядатаев, наверняка утыканных микрофонами, и в этот балетный абажурчик вставлен жучок, и Магде куда-нибудь вставили эту штуковину. Он не щадил ее, не щадил и Карела Голана, которому тут же позвонил — слыхали, пан профессор, каковы ваши рыцари революции, ее доблестные щиты, ее охранники, эти предатели, продажные душонки, стоило ли из-за них так долго ходить с мокрыми штанами! Слава богу, избавились, поздравляю, наконец-то вы свободны… Голан испуганно откликнулся, голос его дребезжал, будто там, в трубке, что-то сломалось:

— Для нас с вами ничего не изменится. Мы просто перейдем к новым владельцам.

Ерунда, партия исправит нарушения, которые не соответствовали социализму. Выявлены виновники, “мы же с вами этому способствовали”, письмо, переданное пану профессору, “ляжет на весы правосудия”, “мы реально помогли, практически помогли (Джо великодушно присоединил к себе и своего шефа) найти преступников, палачей…”. Примерно в этом месте он споткнулся о слова Голана: письмо-де никуда не передано, так и лежит, не на весах правосудия, а перед ним на столе.

— Ох, подвели вы меня, шеф. Такую возможность упустить! (Сукин ты сын, трус пучеглазый! ) Не поверили, вот и получайте, вместо того чтобы в героях ходить! (Останешься засранцем, поддавалой. )

— Да, дорогой Джо, как это ни печально, но Карел Голан, член четырех академий, почетный доктор Венского университета, почетный член Академии наук Советского Союза и прочая, не осмелился. Смешно?

— Не очень…

Джо никогда не позволял себе попусту досадовать: с потерями надлежит мириться быстро и легко.

— Все равно палачи получат по заслугам! — провозгласил он, чтобы успокоить Голана, и тут же получил ехидный вопрос: откуда… известно, кто палач, а кто жертва? Не превратятся ли потом палачи в жертвы?.. Ах, сообщения! Значит, до суда, без суда все всем ясно и можно требовать смертной казни.

— Я не требую, — пробормотал Джо.

Но Голан удалялся в будущее, откуда нынешнее разоблачение может перевернуться и оказаться подделкой. А что, если с годами выяснится: кому-то потребовался заговор, нужны были шпионы, и новая порция ненависти, и новые внутренние враги, так же как это делают сейчас в Штатах?

Последнее соображение ошеломило Джо, такое сравнение не приходило ему в голову.

— Внутренний враг — полезнее наружного. Для политиков, — произнес Голан напрямую, без всяких оговорок. Что-то с ним стряслось, если он решил говорить по телефону не остерегаясь.

На всякий случай Джо изругал политиков с их грязными комбинациями. Такой ученый, как Карел Голан, выше всех этих паразитов. Его биография — это его библиография, его имя не зависит от политики.

— Наука, наука… — пренебрежительно повторял Голан. — Из нее сделали горничную. Нет, денщика для генерала. Из нее вынули божественную идею. Чему служит наша наука?

Не ожидая ответа, он признался, что уступал и уступал им, пытаясь найти какое-то равновесие выгоды. Лгал, выступал с холуйскими речами, оправдывал мерзости. Взамен получал для лаборатории привилегии, хороший бюджет… “Никто не знает, чего это стоило” — последняя эта фраза особо запомнилась Джо. Научный авторитет Галана возрастал, он продавал его все дороже.

Холодно, отрешенно анализировал Голан историю своего самопожертвования. Он считал, что получает больше, чем жертвует…

— Послушайте, Карел, с чего это вы вдруг стали считать?

— Они разрушили меня.

— Как это?

— Раз-ру-шили, — повторил Голан. — И вас будут разрушать. У нее много голов, у этой гидры. Есть хамы, есть садисты, есть льстецы, но все это обличия дьявола, имейте в виду.

Странно было слышать такое от всегда уклончиво-осторожного, запуганного Голана, как будто с него сняли все ограничители. Но даже в тот момент Джо не усомнился в его нормальности. Потом, восстанавливая в памяти этот разговор, он сообразил, что Голан излагал хорошо обдуманные вещи.

— Наверное, вы видели чумные столбы на наших площадях. В память об избавлении от чумы. Так вот, у нас чума.

Джо никак не удавалось увести его мысли в иную сторону.

— Чуму разносят крысы, — говорил Голан. — Чуму не лечат, от нее бегут!

— Боже мой, Голан, что с вами, я не узнаю вас.

— Они уверены, что всесильны. А это так просто опровергнуть… Никогда не думал, что это так просто.

Как установило следствие, спустя полтора часа после их разговора Голан покончил с собой. Вышел на балкон своей квартиры на пятом этаже и бросился вниз. Скончался, не приходя в сознание, в машине “скорой помощи”. Перед смертью написал письмо своим сотрудникам и короткую записку родным. Содержание письма осталось неизвестным, его изъяли следственные органы в присутствии сестры покойного вместе с другими бумагами.

Следователь, молодой, вкрадчиво-любезный, прилизанный, похожий на вышколенного официанта, объявил Джо:

— Вы в сюжете.

Попросил рассказать о телефонном разговоре с К. Голаном. Выслушав, посочувствовал:

— Обидно, что он не передал ваше письмо. Это ведь был ваш гражданский подвиг. Вы имели полное право возмутиться. Дорога ложка к обеду. Он ведь с вами считался?.. Не могли ли на него подействовать ваши упреки? Знаете, как это бывает, — еще одна соломинка, и все, хребет сломался. Последний толчок. О нет, вы и предположить не могли, ваша непричастность очевидна. Но у вас не было никаких подозрений? Или предчувствия?

Джо прошибло жаром — как же не почувствовал? Он должен был почувствовать! Ведь был сигнал, пусть и слабый…

Следователь впился в него глазами.

— Вспоминайте, вспоминайте!

— Пошел ты знаешь куда! — рявкнул Джо по-английски в лучших традициях старого Бруклина.

— Не хотите вы нам помочь, — удрученно сказал следователь. — В своем письме Голан кается, что не выполнил вашей просьбы. Считает, что после его смерти послание ваше передадут властям. Выходит, принял близко к сердцу ваши упреки… В каком-то смысле, если смотреть объективно, его самоубийство пошло вам на пользу.

— Ловко вы поворачиваете, — сказал Джо. — Вы мастер своего дела.

— Спасибо, но будет лучше, если вы постараетесь отвечать по существу.

— Тогда давайте подумаем, когда Голану пришла мысль о самоубийстве. После разговора со мной или же до этого?

Физиономия следователя настороженно застыла. Джо продвигался на ощупь, в темноте, какая-то не ясная еще мысль влекла его.

— Думаю, до.

— С чего вы решили?

Другой, не с таким музыкальным слухом, как у Джо, возможно, и не заметил бы небольшого смещения в тоне следователя. В разговоре с Голаном однажды тоже тональность сбилась, пошла на крещендо, вот это-то место и надо было вспомнить.

— Я знаю, — сказал он, — есть ведь запись нашего разговора.

Следователь ответил тонкой улыбкой.

— Дайте прослушать, и я вам докажу, — сказал Джо.

— А без нее?

Джо подумал.

— И без нее можно.

— Так все же — почему Голан покончил с собой?

— Может, устал. Надоело. — Джо помолчал и добавил: — Но, может, был и толчок.

— Какой? — быстро спросил следователь, и любезность его исчезла.

— Толчок был до разговора со мной, — так же быстро сказал Джо.

— Какой? — повторил следователь.

— Вот это вам и предстоит выяснить.

— Ваши догадки бесплодны. — Следователь встал, прошелся по комнате. — Самоубийство всегда тайна. Боюсь, что мы никогда не узнаем истинной причины. Винить кого-то нельзя. Даже если ему угрожали чем-то… Он бросил взгляд на Джо, вздохнул. — Ваше имя мы упоминать не будем. У нас есть документы, свидетельствующие, что профессора использовали в своих целях заговорщики.

Он проводил Джо до лестницы и на площадке, прощаясь, задержал его руку.

— Напрасно он испугался… Никто бы его не тронул. С таким именем… Какой нам смысл такого человека…

Назавтра вместо некрологов газеты поместили краткие заметки о самоубийстве профессора К. Голана, известного ученого, которого “запутал в свои сети Сланский”, — “еще одна жертва заговорщиков”.

В лаборатории и в Академии наук сотрудникам посоветовали не ходить на похороны. От дирекции послали скромный венок. Джо поехал на кладбище. У могилы собрались несколько человек родных. Двое неизвестных стояли поодаль под зонтиками и всех фотографировали.

Шел надоедливый осенний дождь. Слышно было, как он стучит по дубовой крышке гроба. Все молчали. Никто не решался произнести прощальное слово. Это была нехорошая минута. Каждый ощущал свое молчание, не за кого было спрятаться. Сестра Карела тихо плакала, она не разрешила поехать на кладбище ни своему мужу, преподавателю университета, ни сыновьям-студентам. Молчание затягивалось, становилось невыносимо стыдным. Могильщики приготовили веревки. Джо откашлялся. Он не осуждает молчание людей, с их стороны потребовалось немало, чтобы прийти сюда, — но знает ли кто из них, что потеряла наука? По-настоящему никто не знает, и Джо не знает, что бы еще мог создать мозг Голана. Оценить сделанное тоже нелегко. Займутся этим на будущих конференциях его памяти.

В этом месте один из молодых людей подошел поближе и стал записывать речь Джо, делал он это напоказ, как бы предостерегая оратора. Джо повысил голос, обращаясь теперь к ученикам Голана, которых здесь не было, к его коллегам в других странах, к тем, кто будет пользоваться его работами.

Записи в блокноте вошли в досье, и через много лет, когда я читал их, они означали куда меньше, чем в тот день на кладбище. В самом деле: “Карел Голан составляет гордость чешской науки. И ее трагедию”. Сегодня это звучит тривиально.

Можно лишь догадываться по этим торопливым записям, какой крамолой казались слова Джо и с каким удовольствием их подшивали в толстую папку И. Брука “1951—1983 гг. ”.

Признаюсь, для меня было большой радостью, что Джо заговорил, не решись он, мой интерес к моему герою упал бы. Из-за этой надгробной речи я многое простил ему. Он единственный, кто выступил на похоронах, попрощался с Карелом Голаном от имени всех, сказал ему спасибо за то, что Голан спасал честь и достоинство чешской науки.

Гроб на белых веревках опустили в мутно-желтую воду, в которой отражалось тяжелое низкое небо, ветви березы и склоненные лица людей…

Господи, прости нас, грешных, мы все виноваты перед тобою, Карел.

Сперва сровняли могилу с землей, потом вырос холмик в форме гроба, все смотрели, как ловко обшлепали его лопаты могильщиков. “Вот так же обозначат и каждого из нас, точно таким же холмиком и обшлепом…” Не впервые Джо сталкивался со смертью лицом к лицу, она молчала, не выдавая, что хотел сказать Голан напоследок, зачем позвал ее. То, что Голан мертв, было понятно, что его труп положен в землю — очевидно, но от этого Голан не исчезал. Им продолжали интересоваться и здесь, в Праге, и за рубежом…

Сестру Карела звали Здена. Седые пышные волосы делали ее молодое лицо еще моложе. Она показывала Джо фотографии в кабинете Карела Голана. В рамочках на темно-синих обоях висела как бы галерея предков — деды, прадеды в сюртуках, мундирах, бабки в кринолинах, огромных шляпах с перьями, девицы, перетянутые в талии, усатые очкарики времен Дворжака и Яначека на фоне античных колоннад, спокойные, добрые лица. А вот и маленький Карел, белокурый, в коротких штанишках, он стоял между матерью и отцом, таким же пучеглазиком в пенсне, мать грудастая, веселая, белый кружевной зонтичек на плече. У Карела удивленно поднятые брови, как и у матери.

Кабинет хранил устойчивый запах трубочного табака, старой кожи, каминного дыма. Огромное кожаное кресло стояло у камина. Старый граммофон с красной пастью трубы. Этажерка, набитая справочниками. Книг было немного. В двух шведских шкафах сочинения Декарта, Гёте, Толстого, Диккенса. Громоздкий бронзовый письменный прибор с двумя чернильницами, подсвечниками, пресс-папье. Вещи потомственные, переходящие из поколения в поколение. Здесь все имело почетную родословную, все было связано с именами, известными чехам. Какие-то коллективные снимки конгрессов, конференций. Здена показывала Карела — вот он, в центре. Группа молодых гениев на пароходе, некоторые лица казались Джо знакомыми, но узнал он лишь Жака Адамара по отдельной фотографии с дарственной надписью, сделанной великим французским математиком, и чешского математика Эдуарда Чеха.

На синем сукне стола лежали вверх дужками очки Карела Голана. Значит, перед тем как выйти на балкон, он снял их. Джо перегнулся через балконную решетку. О чем он думал, когда летел, когда уже нельзя было вернуться назад? Так легко перемахнуть через эти узорчатые перила? Ощущение полета соблазняло, высота втягивала, это было так просто… “Это так просто, — вспыхнули перед ним слова Карела. — Никогда не думал, что это так просто”. Наконец-то Джо вспомнил! Именно три этих слова! Голос Карела потому и изменился, что у него все было решено! Бесповоротно решено! Он говорил как бы уже после падения, с того света — очищенным от страха, полнозвучным голосом.

Здена сидела на кушетке и плакала. На кладбище она кое-как держалась, а сейчас дала волю слезам. Карел не имел права кончать с собой, он должен был предвидеть, как они повернут его самоубийство! На их семью ляжет позор, у них будут неприятности, шутка ли — объявить его причастным к этим предателям и шпионам. Джо молча ходил по кабинету. Честь семьи, фамильная гордость, у него никогда не было ничего подобного и не будет, потому что у него не было родословной, не было предков, оседлой жизни, где по наследству передаются вещи, дома, предания, обычаи, этот отлаженный быт.

— Вы должны нам помочь, — вдруг тихо сказала Здена. — Они не имеют право клеветать на Карела, он ведь подписал бумагу, которую они привезли.

— Какую бумагу? — вскинулся Джо.

Оказывается, в тот вечер Карел позвонил сестре и рассказал, что к нему приезжали и требовали подписать заявление в газету, где он бы осуждал заговорщиков, выражал свое возмущение и требовал самой суровой кары. Он подписал. И он был в отчаянии от того, что согласился, уступил.

— Так вот в чем дело, — сказал Джо. — Теперь понятно. Они разозлились потому, что Голан ускользнул.

— Но они не имеют право мазать его грязью.

— Наверное, это и подтолкнуло его.

— Может быть, он написал об этом в предсмертном письме.

— Вы читали его? — спросил Джо.

— Нет, не читала. Мы приехали с мужем. Мы видели это письмо. Но оно было адресовано не нам.

— О господи! — сказал Джо. — А теперь какого черта вы мне все это выкладываете? Что я могу?

— Вы человек независимый. Вы иностранец. Они должны считаться с вами… Вы где-то там сможете сообщить… Я хочу защитить имя Карела.

Джо стоял перед ней, засунув руки в карманы.

— Не смотрите на меня так, — сказала Здена. — Да, я сейчас забочусь о своих детях. Карел не подумал о них, у него не было детей.

— Они не знают, что вы знаете… Вам лучше помалкивать об этом.

Она поняла.

— Я никому не говорила. Может, и вам не надо было?

— Может быть, — сказал Джо.

На камине стоял мраморный бюст Марка Аврелия с латинской надписью.

— Что здесь написано? — спросил Джо.

— “Скоро ты забудешь обо всем, — перевела Здена. — И все в свою очередь забудут о тебе”.

— Это правильно, — сказал Джо. — Вряд ли я что-то смогу. Попробую, конечно.

В суматохе этих дней он как-то не заметил исчезновения Магды. Он приходил домой и ложился на диван, лежал бездумно, дремотно, иногда так и засыпал не раздеваясь. Приходил на работу небритый, в мятой рубашке… Когда с ним заговаривали, он некоторое время заставлял себя слушать, потом ему становилось скучно, он поворачивался и уходил. Газеты, погода, радио, книги, еда, девицы — все стало неинтересным. Музыка и та звучала тускло. Не хотелось никуда идти. Жизнь внезапно лишилась смысла. Неизвестно, был ли он раньше. Наверное, был, потому что Джо был занят борьбой. За каждый день своего пребывания в этом благословенном мире. Он рожден был для борьбы: со своими слабостями, недугами, беспомощностью своей мысли, сам процесс борьбы был наслаждением независимо от того, побеждал Джо или нет. И вдруг все это утеряло смысл.

Он лежал и слушал, как через него перетекало время. Время текло в этих неприбранных комнатах, на этой кровати, в затхлом, непроветренном воздухе точно так же, как если бы он мчался в машине, выступал на конгрессе, занимался любовью, — часы и дни шли бы с той же скоростью.

…Самоубийство не грех, жизнь — единственная собственность человека, и он вправе распоряжаться ею по-своему. Нельзя постоянно зависеть от жизни, слишком ценить ее. Жизнь — короткая искра между двумя полюсами небытия: вечностью до рождения и вечностью после смерти, мгновенная вспышка, стоит ли относиться к ней всерьез? Карел Голан жил в страхе, в последний раз он уступил тоже из-за страха, но затем он взбунтовался и перешагнул перила. Было ли это восстание или же победа совести? Или что-то еще. В какой-то книге о России Джо читал про раскольников, которые сжигали себя, не желая подчиниться новой вере. Самоубийство придало жизни Голана какой-то новый смысл. Снова он возвращался к тому, что происходило в кабинете Голана, прокручивая их разговор. Голан перешагивает через перила, летит вниз, долго летит, и вместе с ним летит Джо, затем к ним присоединяются Этель и Юлиус Розенберг, все они падают вниз головой на камни. “Видите, — говорит Голан, — я лечу добровольно, и Розенберги тоже добровольно, а вы, Джо, сопротивляетесь, вы не хотите, но все равно вы тоже несетесь вниз”.

Суд приговорил Розенбергов к смертной казни.

Время от времени радио сообщало, что им обещают помилование, если они признают свою вину, то есть признают себя советскими шпионами. Они сидели в камере смертников, и, по слухам, психологи по указанию ЦРУ занимались их психологической обработкой. Пока безрезультатно.

По ночам Джо ловил американские передачи. Он никак не мог понять, хочет ли он, чтобы Розенберги оговорили себя и остались живы. Он ставил себя на их место и не находил выхода. Журналисты, судя по сведениям, доходившим из тюрьмы, считали, что Розенберги должны уступить, хотя бы ради детей. “Ну что ж вы молчите, — говорил голос Голана, — скажите им, посоветуйте”.

…Они падали, все четверо, вместе, неслись так, что у Джо замирало сердце, это было как в детстве, когда он просыпался от страха, что камнем летит вниз.

Разговоры с людьми казались пустыми. Однажды позвонила Милена, поблагодарила за деньги, да, да, сказал он, извини, я занят.

Никому на всем белом свете не было дела до него (если бы так! ). Он зарос, ел с немытой посуды, квартира превратилась в хлев, в грязную, дурно пахнущую ночлежку.

Другие запивают, входят в штопор, буянят, у каждого свое, этот, по отчетам спецслужб, впал в апатию. У творческих натур это бывает. Наблюдение сообщало также, что у Брука никто не бывает, никто не звонит, и “африканец”, так его именовали в донесениях, считает себя покинутым. Судя по всему, кризис разразился после самоубийства профессора. Придется с ним повозиться. Но сейчас трогать не следует: пусть доходит. Он не прыгнет, не повесится, его на плаву будет держать идея, идея его из любой ямы вытащит. Когда у человека появилась идея, когда он понял, что нашел истину, он на любое пойдет, любые оправдания отыщет, любые лишения перенесет. Ведь даже Голан согласился стать информатором ради поездки на какой-то месячный симпозиум в Англию, там он, бедолага, доложил о своем открытии, заработал аплодисменты, мантию. “Африканец” из того же материала. Когда оклемается, с ним придется провести профилактику.

Он человек умный, поймет, что и действия его, и разговоры, и встречи — прозрачнее, чем ему кажется, и соответственно оценит наши заботы о его безопасности. Объект, однако, не должен думать, что он совершенно прозрачен, ему нужна иллюзия одиночества, заброшенности, ему надо дать укрыться от всех, иначе может свихнуться.

XII

Винтер ничего не пояснял. “От того, кто ничего не знает, никто ничего и не узнает”, — повторял он. Одно было ясно: они двигались на юг.

Машина, старый красный “додж”, к полудню раскалилась. Андреа попросил остановиться в тени, передохнуть. Винтер отказался, это, мол, не туристическая поездка. Был он в кожаных брюках, клетчатой рубахе, на плече — свернутое пончо, но не испытывал ни жары, ни голода, ни желания остановиться по нужде. До темноты всего однажды неохотно уступил настояниям Эн, когда свернули на сельскую дорогу у бензоколонки. Время от времени Винтер сверялся с нарисованным от руки планом. Остановились на окраине поселка перед одноэтажным мотелем. Кроме подвыпившего хозяина, в нем не было ни души. Винтер расположился в соседнем номере. Предупредил, чтобы никому не открывали.

Утром красный “додж” исчез, на его месте стоял потрепанный “виллис”. Оставляя за собой хвост пыли, ехали весь день по разбитым дорогам мимо банановых плантаций, апельсиновых рощ. Заночевали у какого-то фермера в горах.

Подняли их затемно. Перевал. Холодина. Дорога крутила, они заблудились, не там свернули, вернулись обратно через тот же перевал. Хижины. Плато. Снег. Мистер Винтер куда-то уехал. Они сидели в доме, сложенном из камней. Пылал огонь в очаге. Кипел огромный медный закоптелый чайник. Индианка ногой качала люльку и толкла кукурузу. Андреа сказал, что не желает больше терпеть грубостей Винтера. “Если где-то там решили, что с нами стоит возиться, нам не мешает то же самое думать о себе”. В его тоне не было раздражения. У него все обдумано. Он ошибался в простых житейских вопросах, его обманывали на рынках, выманивали деньги, обсчитывали в барах, и вместе с тем он вдруг поражал Эн своей прозорливостью, точным психологическим расчетом. Совместная жизнь, какой бы обрывчатой она ни была, поворачивала их друг к другу незнакомыми сторонами. Происходило узнавание. Андреа утомлял своей аккуратностью, почти педантичностью. Эн была обидчива, пустячное невнимание — и она погружалась в мрачное молчание. Она ничего не могла поделать со своим самолюбием. Поначалу ее оскорбляла задумчивость, которая как бы отнимала у нее Андреа, делала его глухим и незрячим. Не сразу до нее дошло, что вместе с той жизнью, которую они вели, у него шла своя, неведомая ей работа мысли. И то, что эта работа не прерывалась, несмотря на переезды, нужду, страхи, и радовало и пугало ее. В этой, другой его жизни Эн не было места, и она не могла ничем помочь ему.

Винтер вернулся с молодым индейцем, голова его была повязана красным платком. Поели лепешек, выпили пулькэ, подремали, ночью по кромке заброшенных карьеров спустились к реке. Выглянула луна. В зеленом неверном свете река открылась большая, бурная. Найдя брод, индеец повел их по камням, через коряги, вода была ледяная, шли не поперек, а зигзагами. Андреа держал Эн за руку, на другом берегу Эн хотела передохнуть, но индеец торопил их. Андреа и Винтер тащили Эн в гору, подхватив с обеих сторон. Они должны были скорее уйти вглубь, подальше от границы. До рассвета. Эн задыхалась.

— Видите, я был прав, с вами намучаемся. — Винтер ругался по-польски, проклиная свою судьбу, взбалмошность женщин, уверенных, что их любовь оправдает любые их идиотские поступки.

Пришлось выйти на шоссе. Проводник исчез, растворился в темноте. Винтер взял Эн под руку и стал голосовать проезжающим машинам. Свет фар обегал их, не снижая скорости. Остановился только пыльный грузовичок. Водитель-негр открыл дверцу; Винтер просил его, показывая на Эн, негр, блестя белыми зубами, весело отказывался, тогда Винтер вытащил его из машины. Негр оказался верзилой, но Винтер справился с ним легко, пригрозил пистолетом, сунул какие-то деньги, Андреа вскочил в кузов, и они поехали. Грузовичок пропах чесноком и луком. Они обогнули Масатенаго, не заезжая в город.

Каким-то чутьем Винтер находил в темноте дорогу, и довольно быстро они добрались до монастыря францисканцев. Грузовичок Винтер загнал на стоянку. В монастырь они пришли пешком. Там их ждали, но появление женщины не было предусмотрено, и Винтеру пришлось уговаривать настоятеля. Их поместили в гостевом флигеле. Проспали до вечерней обедни, апельсинно-оранжевое солнце уже опускалось, заглядывая в келью. Монастырь стоял над обрывом. Каменные лестницы вели в низину, в городок, рассыпанный между зелеными холмами.

Железное распятие на стене. Побеленные голые стены, железная кровать, на которой они спали, стол, два стула, на столе — библия в черном кожаном переплете. И тишина. Настоянная десятилетиями молитв тишина, которую не нарушали ни пение птиц, ни стук башмаков по каменным плитам монастырского двора. Они сидели, блаженно отдаваясь покою. Здешний покой располагал к сосредоточенности, к внутренней жизни, не имеющей ничего общего с их волнениями.

Зазвонил колокол, созывая к вечерней молитве. Эн спустилась в церковь. Андреа остался. Из детства приходили слова молитв. Когда-то он повторял их вслед за матерью, не вдумываясь в смысл. “Ты, Господи, щит предо мною, слава моя, и Ты вознесешь голову мою…”, “Да услышит тебя Господь в дни печали, да защитит тебя имя Бога”… В нем никогда не было насмешки над верующими. Он считал, что это остатки прошлого страха перед могуществом природы. В Бога он не верил. Старинный этот монастырь внушал не веру, скорее уважение к людям, которые здесь годами размышляли о таинствах Священного писания. Работа мысли для Андреа много значила, но он не знал, можно ли мыслью дотянуться до Бога. Его мысль никогда не обращалась в эту сторону жизни. И то, что сейчас он чувствовал, было странно. Вместо “помилуй” он просил: “Спаси! Спаси нас обоих, дай ей силы выдержать этот путь! ”

Следующая машина была “крайслер”. Путь через Гватемалу, Гондурас запоминался по машинам, которые Винтер где-то добывал, менял. Остальное мелькало, сливаясь в одну ночную, высвеченную фарами дорогу: белые столбики, встречные огни, чашки горячего кофе, выпитые наспех, поселки, бары, молчаливые спутники. Центральная Америка проносилась, закутанная в ночную тьму. Черные пальмы, черные кактусы, свежесть океана — и снова раскаленный воздух, запахи миндаля, сахарного тростника, лимонных рощ. В Панаме “кузен” мистера Винтера вручил им билеты на самолет; у Винтера всюду были “кузены” и “кузины”, панамский — имел сапожную мастерскую, лихие усы и жену-мулатку, которая сразу же принялась лечить Эн от простуды. Поселили их по соседству, в старом испанском отеле, окруженном кирпичной стеной, внутри — двор с фонтаном, голубые агавы, белые железные стулья на галерейке и всюду плющ…

И шепот, и осторожные взгляды…

Накануне отлета мистер Винтер не пришел ночевать, наутро он тоже не появился. После обеда пришла жена “кузена” с базарной корзиной и сообщила, что мистер Винтер арестован. Подробности неизвестны. Его отправили в полицейский участок, оттуда, кажется, в тюрьму. Решено было никуда не двигаться, подождать еще сутки, другие.

Назавтра в городе поднялась стрельба. По улицам загрохотали бронетранспортеры. Вход в отель облепили плакатами. Произошла то ли очередная революция, то ли мятеж.

Без Винтера они оказались беспомощными. Ни денег, ни адресов польского посольства в этой банановой республике не было. Оставалось советское посольство, но стоило Эн представить этот вариант — расспросы, проверки, недели ожидания — ее охватывало отчаяние. Она сорвалась, накричала на Андреа за насмешки над Винтером. Все же они решили никуда не трогаться, не может быть, чтобы Винтер не выкрутился, не дал знать о себе. К вечеру бездействие доконало Андреа, он сказал, что не вправе покинуть Винтера в беде, надо ему как-то помочь. Это было неожиданно для Эн. Он оставил ее в гостинице, сам пробрался к дому “кузена”, нашел того в кровати забинтованного, в кровоподтеках, избитого. Кем, как — Андреа не узнал. “Кузен” посоветовал отправиться к начальнику тюрьмы, договориться — чтобы тот выпустил Винтера под залог. Такова здешняя форма взятки. Надо, чтобы начальник не заподозрил в Андреа американца, иначе запросит много, грек — это годится, и не больше двухсот долларов, да — да, нет — так нет, послала фирма выкупить одного из своих служащих, не хотят — не надо, биться за него не станут.

Утром жена “кузена” проводила Андреа до тюрьмы. Роль свою Андреа исполнил флегматично: двести? давайте двести. Наверное, можно было выкупить Винтера и подешевле. Андреа сохранял равнодушие, Винтер зевал, потягивался. Только выйдя на улицу, он похлопал Андреа по плечу, так ничего не сказав.

Назавтра они, не дожидаясь самолета, перебрались в Панаму, а оттуда теплоходом — в Колумбию. Они ничего толком не увидели, ни Панамского канала, ни прекрасного озера Готун, ни самой Панамы.

Самолетом в Дакар, пересадка в аэропорту, самолетом в Мадрид. День в жарком номере отеля, оттуда в Барселону и далее в Ниццу. Снова отель, снова Винтер приказывает никуда не отлучаться, сам куда-то исчезает, возвращается переодетый, в черном смокинге, с бабочкой, просит “одолжить” на вечер Эн, везет в какое-то ателье, где ее одевают “напрокат” в длинное темно-синее платье, украшенное жемчугом, и они вдвоем с Винтером отправляются в ювелирный магазин, Винтер покупает колье, кольца, браслеты, все дорогое, расплачивается наличными, тратит, по словам Эн, тысячи, все это якобы для Эн. Садятся в машину, там еще поляк-шофер и поляк-провожающий. Они о чем-то договариваются по-польски. Их подвозят к какому-то дворцу. На приеме пробыли два часа. Мистер Винтер, которого надо было называть Фреди, изображал довольного собой, своим состоянием, своей молодой красавицей женой латиноамериканского дельца, грубоватого выскочку, раза два он отлучался, оставляя Эн на попечение французских киноактеров, кое-как говорящих по-английски. Они наперебой угощали ее, потом Винтер повел ее в компанию солидных седоголовых депутатов, с кем-то знакомил, от кого-то передавал приветы. Прием промелькнул как бобслей. Эн даже ничего толком не могла рассказать Андреа. Зато на следующий день они после обеда, оставив записку Винтеру, отправились на набережную. Неслыханная синева залива, белые виллы, цветы, легкий воздух Лазурного берега — все поражало их здесь неизвестной, европейской красотой.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.