|
|||
Януш Вишневский 12 страницаОн не знал, что сказать. Мир из рассказа брата казался ему далеким, неведомым. Он не мог понять, почему брат спит на надувном матраце в своем институтском кабинете. Сильвия, с которой он несколько раз виделся в Бичицах и во время его немногочисленных приездов в Гданьск, была совершенно не похожа на женщину, о которой рассказывал Блажей. Для их матери она была чистым ангелом, олицетворением идеальной жены. Блажей, замкнутый на себя интроверт, книжный червь, типичный нищий студент, а потом нищий магистр, несколько лет таскающий один и тот же все сильнее вытягивающийся черный свитер и тот же самый набитый книгами потертый портфель, встретил женщину, которая при ее красоте могла завоевать любого мужчину. Старуха Секеркова считала, что Сильвия «действует на гуралей как хальный»[15], выглядит как воплощенный соблазн и «хорошо еще, что не досталась Марцинеку, потому что гурали не давали бы ей покоя, да хотя бы из-за ее грудей». И при всем том Сильвия, казалось, не замечала реакции мужчин на ее красоту. Скромная, молчаливая, несмелая и всегда немножко смущающаяся, когда на нее обращали внимание. Если Блажей привозил ее в Бичицы летом, она помогала на жатве. Даже после рождения Илонки брала детскую коляску на поле и прерывала работу, только чтобы накормить девочку. Приезжая в Бичицы, она первым делом шла в комнату матери и целовала ей руку. Сильвия никогда не пыталась доминировать над мужем. Всегда держалась в тени. Блажей с семьей приехал в Бичицы сразу после защиты работы на должность доцента и в день рождения матери сообщил эту новость всей семье. Когда же после поздравлений, шумных пожеланий, тостов вдруг установилась тишина, мать знаком попросила, чтобы ее кресло подкатили к Сильвии. Она прижала голову невестки к сердцу и сказала: – Если бы не ты, этого дня не было бы… И только после этого попросила Блажея подойти к ней. Когда он встал на колени возле ее инвалидного кресла, она взяла руки Сильвии, положила их себе на колени и накрыла ладонями Блажея. – Я горжусь вами. Мать была права. Если бы не Сильвия, Блажей не смог бы добиться таких успехов. Всякий раз, звоня в Гданьск, Марцин узнавал, что Блажея нет дома. Чаще всего он пребывал где-то далеко. Когда случайно звонишь и каждый раз «случайно» узнаешь, что брата нет дома, вывод напрашивается сам собой: Сильвия все время была одна. Марцин иногда задавал себе вопрос, сколько можно мириться с одиночеством и что она получает взамен. Как долго женщине будет достаточен сам факт жизни рядом с мужем, как долго гордость и радость за него смогут уравновешивать будни, наполненные ожиданием? Почему его стремление «достижения значимости», как называл это Блажей, должно быть важнее ее желания значить? Что-то значить в его жизни. И как долго можно отодвигать во времени исполнение этого желания? Зная Сильвию, Марцин мог представить, что отдаление, о котором говорил Блажей, не было внезапным капризом его жены. Гораздо больше это напоминало ее окончательное поражение, следствием которого сперва было глубокое разочарование, потом длительная неудовлетворенность, сменившаяся затем бессмысленной, слепой агрессией. Блеск славы мужа не падал на Сильвию. Она стояла в стылой тени, а не в сиянии, никем не замечаемая. Словно в тени могучего дуба. Быть может, она сама дошла до мысли, что в тени дуба ничего высокого вырасти не может. Марцин не считал, что уход Блажея из дому, чтобы «найти утраченную близость», – именно то, с чем Сильвия и, наверное, любая другая женщина на ее месте захотела бы согласиться. А если бы согласилась, то вовсе не по собственной воле и убеждению, а из покорности и отсутствия выбора. Мужчины часто оставляют женщинам только этот единственный выход, и женщины, стремясь любой ценой спасти брак, соглашаются на это. Могло случиться, что Блажей и вправду найдет утраченную близость, но с другой женщиной. Молодой, наивно очарованной праздничностью свиданий с великим ученым, который весь в работе, но тем не менее дарит ей свое «драгоценное время». Влюбленная, она не будет замечать – вначале, – что свое время он дозирует, как лекарство, «дарит» его только тогда, когда хочет. Вполне возможно, что она неискренне и фальшиво будет его уверять, чтобы выигрышнее выглядеть на фоне «неблагодарной жены», что этого ей вполне достаточно, так как «такого, как он, она ждала всю жизнь», что все в порядке, ведь «главное – это не количество, а качество времени, проведенного вместе, а вообще самое главное – чтобы он реализовал себя и она могла им гордиться». Ну, или что-нибудь в этом духе. Но, возможно, все будет не так. Возможно, Блажей сделает выводы из этого опыта, изменится, и та, следующая женщина получит все – не догадываясь даже, кому она за это должна быть благодарна. Быть может, брак с Сильвией был для Блажея полигоном, на котором он учился делить жизнь с другим человеком? Эта мысль потрясла Марцина. Бедная Сильвия! Должно быть, это страшно обидно и чудовищно несправедливо вдруг осознать, что лучшие годы своей жизни ты была для кого-то всего-навсего полигоном… В этом смысле Блажей не слишком отличался от иных гуралей из Бичиц, которые заперли своих жен в хатах, оставили им на воспитание детей, а сами проводили вечера в корчме. Только те женщины – смирившиеся с неизбежностью подобной судьбы, задавленные традицией, наученные матерями, неустанно повторяющими, что «все мужики такие, мужик он и есть мужик, даже если он чистый и побритый», переживавшие это на своей шкуре, запуганные потенциальной карой ухода мужа и наступающим после этого одиночеством в нужде и лишениях, поддерживаемые в душе католической верой в святость брака-с покорностью принимали свою жизнь. Как пожизненный приговор, возглашенный ксендзом в костеле, полном зрителей. Но у Марцина в голове не умещалось, что может быть что-то важнее, чем семья. Он просто не представлял, что может иметь большее значение и какую большую награду в жизни может найти человек, чем встреча с женщиной, которую он избрал, которая его избрала и родила ему ребенка. Если бы когда-нибудь такое случилось с ним, то он хотел бы иметь значение лишь для нее. Ибо только такое значение является истинным и необходимым. Брат положил ему руку на плечо. – Марцин, уже страшно поздно, – вырвал его из задумчивости Блажей. – Я отвезу тебя к Сильвии. Она будет очень рада, если ты переночуешь, – он на миг запнулся, – у нас дома. Она часто спрашивала про тебя. И если она узнает, что ты был в Гданьске и не повидался с ней и с Илонкой, то ни за что не простит… Марцин глянул на брата. Тот сидел на стуле и надевал башмаки. – Да, конечно, – согласился Марцин. – Но, может, ты сперва позвонишь ей? Уже почти светает. Мне не хотелось бы их будить. – Он взглянул на часы. – А потом, у меня поезд в Краков через три часа. Отвези меня лучше на вокзал, я там подожду. – Ты с ума сошел! Никуда ты не поедешь. И чего ради звонить, заранее будить их. Они спустились вниз. Блажей деликатно постучал в окошко помещения охраны и разбудил вахтера, который подпрыгнул и, оправляя форму, выскочил и открыл им дверь. – Пан Щепан, вы уж постарайтесь ближайший час не заснуть, – сказал Блажей. – Я только отвезу брата и сразу же вернусь. Мне еще нужно кое-что сделать… Смущенный охранник стал оправдываться: – Ночь сегодня какая-то… Меня даже сморило, пан профессор. Обычно-то я не сплю на дежурстве. – Ничего страшного. Но вы правы. Ночь действительно необычная. Они вышли на паркинг. Сели в машину. – Блажей, я не хочу причинять беспокойства ни тебе, ни Сильвии… – сказал Марцин, когда они выехали из ворот института. – Я просто беспокоился о вас. Только и всего. Потому и приехал. – Марцин, прекрати, пожалуйста! Блажей остановился на обочине. Выключил двигатель. – Марцин, я в сравнении с тобой, конечно, скотина. – Блажей, что ты несешь! Не перебивай! Я так занят собой, что когда кто-то говорит мне: «Я беспокоился о вас» – и едет через всю Польшу от гор до Гданьска, чтобы выслушать мою сумбурную исповедь, я веду себя как дрянное эгоистическое хамло. И понял я это только сейчас. За всю ночь я ни разу не спросил тебя, как твои дела. Мне даже в голову это не пришло. Я был занят собой и только собой. Может, поэтому я и оказался там, где оказался? Может, мне лишь кажется, что я способен слушать других, а на самом деле умею и хочу слушать только собственные монологи? Может быть, мне хочется много знать, чтобы иметь возможность восхищаться своими монологами? Быть может, я и у Сильвии не спрашивал про ее жизнь, как не спросил сегодня у тебя? Но ведь я же не был таким… правда? Он положил голову на руль и замолчал. – Я приехал вовсе не для того, чтобы рассказывать о себе, – произнес Марцин. – Про свою жизнь я мог рассказать за три минуты по телефону. Я стерегу иконы, обрабатываю поле у дома, беру у Шимона уроки Интернета и… учу французский. Но пока особых успехов не наблюдается. В деревне ничего не изменилось. Старая Секеркова курит, как всегда курила. Гурали пьют, как всегда пили. Я поставил на маминой могиле камень. Отремонтировал дом. Крыша уже не протекает, пол в кухне я сорвал, положил камни из Дунайца, а сверху настелил новые половицы. Если приедете ко мне, для вас будет гостевая комната. Бывшая мамина. С окном, выходящим на гору. А приехал я сюда, потому что хотел убедиться, что Сильвия в своем письме присочинила. Женщины часто пишут то, что им кажется, а не то, что есть на самом деле. Особенно когда они в отчаянии или им плохо. По телефону о таких вещах дознаваться нельзя. Слишком это важно. Для меня важно. Не только для тебя. Так что нечего уверять меня, будто ты эгоистическое хамло. Потому что это неправда. Никто не станет спрашивать у другого, как дела, если рушится его мир. Я не хочу, чтобы мой брат спал на полу. Безразлично, какой дом ты выберешь, чтобы перебраться в него с этого пола, но мне хотелось бы, чтобы там тебя ждали. И еще мне очень бы хотелось, чтобы то, что написала Сильвия, только казалось ей. А теперь давай поехали, становится светло… Машина тронулась. Через минуту Блажей сбавил скорость, снял руку с руля, крепко сжал ладонь Марцина и произнес: – Хорошо, что ты приехал… Спасибо. Они молча ехали пустыми в эту раннюю пору улицами Гданьска. Светало. – Марцин, а почему французский? – спросил вдруг Блажей. – Завидую тебе. Для меня это язык, который воздействует на чувства. Даже когда кассирша во французском супермаркете громко называет сумму, которую надо заплатить. Это звучит так эротично. Английский в сравнении с французским похож на перекличку пьяных возниц, а немецкий – это ругань двух солдат вермахта. Мне всегда хотелось выкроить время на изучение французского. Я всегда беру в самолет учебники и кассеты. Но они только летают со мной. Ни разу мне не удалось распаковать их. А почему ты учишь именно французский? По работе тебе больше нужен был бы, наверное, русский. Марцин слегка покраснел. Несколько секунд он думал, что ответить. – На мои чувства он тоже действует. И в последнее время очень сильно. Хотя она вовсе не кассирша в супермаркете, – пробормотал он, преодолевая смущение. – Ах вот что, – засмеялся Блажей. – Рад за тебя. Нет, правда, рад. – И он похлопал Марцина по колену. Они въехали в квартал абсолютно одинаковых домов. Несколько минут кружили по улочкам. Во многих окнах уже горел свет. Остановились перед обшарпанным точечным домом. Вышли из машины и встали у двери с поржавевшей и погнутой по краям панелью домофона. Блажей нажал звонок и наклонился к решетке микрофона. Никто не ответил. Он позвонил снова. В третий раз он жал кнопку звонка чуть ли не минуту. Потом сбежал по ступенькам на газон перед домом. Нервным движением вынул из кармана пиджака сотовый телефон, набрал номер, вглядываясь в окна наверху. Вернулся к входной двери и с тревогой сказал: – Сильвии там нет. От такого трезвона она обязательно проснулась бы. Спит она очень чутко. А ключ я оставил в институте. Прости, Марцин. Я не ожидал, что ее не будет дома. Видно, куда-то уехала… Погоди минутку, сейчас удостоверюсь… Всей ладонью он нажал на несколько кнопок. Отозвались встревоженные голоса разбуженных жильцов. Кто-то, не задавая вопроса, нажал на кнопку, открывающую дверь. Блажей вбежал в подъезд. Через несколько минут он вернулся, запыхавшийся. – Никого дома нет. Должно быть, уехала… И ничего мне не сказала, – растерянно произнес он. Они поехали на вокзал. В вокзальном ресторане сидели на грязных пластиковых стульях, пили чай. Зал был заполнен заспанными пассажирами. У стены вдали от столиков сидела кучка бомжей. К ним иногда подходила официантка и что-то раздраженным голосом говорила. Время от времени кто-нибудь из бомжей вставал и просил милостыню у пассажиров. К столику Марцина и Блажея подошла исхудалая девушка с лицом землистого цвета, одетая в черную порванную болоньевую куртку и белые леггинсы, сквозь которые просвечивали черные трусы. Она протянула дрожащую грязную руку в синяках и засохших струпьях и пробормотала что-то невразумительное. Блажей тут же высыпал ей на ладонь все мелкие деньги, что были у него в кошельке. Девушка судорожно стиснула руку и, опустившись на колени, стала собирать монеты, укатившиеся под стол. Блажей сорвался со стула и принялся помогать ей. – Ради бога, простите меня, – сказал он, подавая ей поднятые с пола монетки. Девушка молчала. С трудом, опираясь рукой на стол, она поднялась с коленей и, не произнеся ни слова, вернулась к группе бомжей. – Блажей, скажи, что чувствует человек, когда делает то, что делаешь ты? – спросил Марцин. – Ты имеешь в виду эту девушку или что-то менее важное? – улыбнулся Блажей. В первый раз за несколько часов, что они провели вместе, он улыбнулся. – Разумеется, куда менее важное. Ну, скажем, тот пептид, над которым ты сейчас работаешь. Знаешь, Марцин, когда я вижу такую жизнь, как здесь на вокзале, мне кажется: все, что я делаю, не имеет никакого значения. Но ничего другого я делать не умею. Спрашиваешь, что я чувствую? В последнее время в основном усталость и неудовлетворенность. А если имеешь в виду тот пептид против ВИЧ, то еще и агрессивность. В мире только NIH может выложить достаточно денег, чтобы склеить пептид Т. Только там есть критическая масса свободных денег, талантливые мозги и соответствующая аппаратура, чтобы проделать эту работу. Но N1H до конца не верит, что какой-нибудь пептид сможет блокировать вирусы. А деньги в NIH делит мафия титулованных старцев, которые верят исключительно в химиотерапию. Они предпочитают травить людей старьем родом из шестидесятых годов. Они СПИД спутали с раком. Наихудший пример старческого слабоумия. Может, ты слышал? Это называется AZT и действительно останавливает размножение ВИЧ, но это все равно как если бы ты глотал соляную кислоту в таблетках и запивал лизолом. У тебя разрушается печень, выпадают волосы на голове, на лобке и даже брови и ресницы. И тем не менее NIH сделал ставку на AZT. Глотаешь эту мерзость и продолжаешь жить. Вот только никто не спрашивает, как продолжаешь жить. В статистических отчетах учитываются только дополнительные месяцы жизни, умноженные на количество больных. При использовании AZT результат этой таблицы умножения сейчас выглядит лучше всего. Вот только никого не интересует, как живут эти люди и хочется ли им жить на этой отраве. Но NIH – это не общество милосердия, и там не интересуются такими пустяками, как качество жизни. Учитывается только, насколько она с помощью химии продлевается в пересчете на человекомесяцы. Такие данные очень эффектно выглядят в таблице «Эксель», приложенной к отчету. А по нашему пептиду пока еще нет никакой статистики, которую можно процитировать в меморандуме для какой-нибудь шишки. Более того, у нас затруднения с публикациями. Их стараются придерживать или в лучшем случае печатать с опозданием. Им кажется, что они все знают. Такие всего страшнее. С ними трудно бороться. Они как масонская ложа, состоящая из лиц, имеющих дипломы как минимум двух, естественно американских или британских, культовых университетов. Из биохимиков они превратились в обычных бухгалтеров, хотя им кажется, будто они являются великими архитекторами вселенной. Что до меня, то я предпочитаю обычного бухгалтера с единственным дипломом, причем полученным при заочном обучении, а еще лучше – переквалифицировавшегося в бухгалтера учителя польского языка, закончившего какой-нибудь провинциальный педагогический институт. У них нет такого самомнения, и порой они даже слушают, что им говорят. Что из того, что кто-то учился в двух университетах? Теленок тоже может сосать двух коров, но из него все равно вырастет обыкновенный бычок. То, что делаем мы, для них чересчур ново и чересчур революционно. Это немножко напоминает Моцарта. – Моцарта? – оживился Марцин. – Почему именно Моцарта? Блажей усмехнулся: – Помнишь сцену в «Амадеусе», когда Сальери в приступе зависти и ревности публично обвиняет Моцарта в том, что в его последнем сочинении «слишком много нот»? То же самое и с нашим пептидом Т. Так называемые эксперты, нынешние Сальери современной нейроиммунологии, всюду кричат, что в нашем пептиде «слишком много нот» и, по их мнению, сама мысль лечить им СПИД – чистой воды абсурд. Мне всегда казалось, что чем человек менее интеллигентен, тем больше он убежден в абсурдности того, что ему непонятно. Мир со времен Моцарта не изменился. Люди такие же нелепые: больше ценят свое мнение, чем реальность. И точно так же, как когда-то, забывают, что прогресс осуществляется исключительно благодаря реализации того, что сперва кажется невозможным. Сейчас у нас этап поиска других экспертов, которые заметят, что нот ровно столько, сколько необходимо. Занятие это страшно нудное, с наукой имеющее мало общего, и состоит оно главным образом в почесывании и щекотании чьего-то раздутого, как воздушный шар, эго. Как только достаточно хорошо почешем несколько отобранных эго, тотчас же начнем клянчить деньги. Нет никакой разницы, клянчишь ты одиннадцать миллионов долларов на проект или злотый на булку. Если нищенство не стало твоим образом жизни, то к концу дня испытываешь точно такое же унижение. Я не слишком отличаюсь от той девушки, что недавно просила у нас милостыню. В последнее время основным моим занятием является участие в коллективном нищенстве. И подобно ей, я, как только что-то выклянчу, поделюсь со всеми участниками группы, – иронически улыбнулся Блажей. – И точно так же, как те, что сидят у стены, я бездомный. Разница лишь в том, что я, идиот, бездомный по собственной воле… Он замолчал, уставясь взглядом в пол. – Потому мне не по душе то, что я делаю в последнее время. Ни здесь, ни в Варшаве, ни там, в Вашингтоне, – сказал он и взглянул на часы. – О, черт! Я должен ехать в институт. В девять у нас еженедельный семинар. А через несколько минут на улицах будут жуткие пробки. А без меня они не начнут. Он вскочил со стула, обнял Марцина. – Спасибо, что приехал. Напиши мне, когда доберешься до своего компьютера в музее. Обязательно нашили! – крикнул он, идя к выходу. Марцин даже не успел встать, чтобы попрощаться с ним. Он допил чай и вышел на перрон. После бессонной ночи чувствовал он себя страшно усталым и боялся заснуть за столиком. В киоске на перроне он купил две бутылки минералки и газеты – читать в поезде. У киоска стояла скамейка, и он сел возле старушки, судорожно вцепившейся в чемодан, лежащий у нее на коленях. Худая нищенка из вокзального ресторана бродила по платформе, подходя ко всем подряд. В каждой руке она держала по откупоренной бутылке пива и попеременно прикладывалась к ним. Оказавшись у скамейки, на которой сидел Марцин, она остановилась, поставила бутылку на перрон и прошла так близко от него, что задела ногами его туфли. Старушка с чемоданом поспешно встала и отошла от греха подальше. – Я люблю только себя! – крикнула девушка, поднимая бутылку. – Только себя. Понимаешь? Только себя… Марцин молча смотрел на нее, никак не реагируя. Она села на скамейку. Положила руку на колено Марцину и, глядя ему в глаза, громко сообщила: – Я спасла бы этот мир. Но у меня нет времени, потому что мне нужно забеременеть. Вокруг громко засмеялись. Девушка огляделась и крикнула мужчине в костюме, стоявшему ближе всех: – Ради тебя тоже, раб в галстуке, я спасла бы мир! Да, ради тебя тоже. Сзади кто-то бросил: – А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела? Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд. Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью-Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии. Уже год…
***
О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой-то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник… Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен-близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими-то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой-то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто-напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу? Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего-то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти. Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало… Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда-то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной. Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви. Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем. Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви. В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей. Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью-Йорке. Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей. – Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки? Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол. – Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда! – Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения. – Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из-за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда. – Мамаш, ну чео ты, мамаш… – долетело до них с пола. Секеркова только рукой махнула: – Марцинек, подай мне палку, а то я и смотреть на него не могу. Хорошо, старая Язготова этого не видит, а то бы у нее сердце разорвалось. Это ж первородное ее дите. Водку мою разлил, сочувствия к Америке не имеет, что в мире происходит, не понимает. Боли других не чувствует… Марцинек, сходи, купи мне еще стопку, а то больно тяжело на душе. А я пока соберусь тут и подойду к тебе. Не хочется домой идти. От нервов ревматизм разыгрался, да и страшно мне чего-то сегодня. Как только Ямрожи утром ударил в колокол, я сразу поняла: беду возвещает. Но пожара вроде в деревне не видно, так я пошла в дом к ксендзу спросить. Вальчакова впустила меня, к телевизору проводила и стала объяснять, что был звонок, Ямрожему велели звонить в колокола, но что Нью-Йорк от Бичиц далеко, так что ничего опасного. Глупая эта Вальчакова, как овца. Тупая, как сапог. Какая разница, Нью-Йорк или Новый Сонч, если такое несчастье? … Ну ладно, иди к стойке, потому как надо выпить. Особенно сегодня. И от ревматизма, и с горя… Да и по поводу дня рождения, – печально добавила она.
|
|||
|