Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Януш Вишневский 2 страница



Когда машина ехала по узкой асфальтовой дороге через лесок, Секеркова попросила Шилу остановиться. Повернувшись, она осторожно передала Марцину розы и, не проронив ни слова, вышла из машины и исчезла в леске. Через несколько минут она появилась, оправляя юбку, на тропинке.

– Я ж не знаю, где в самолете сикают. Может, людям на головы, – пояснила она, сев в машину.

Шила остановилась перед воротами парка, окруженного каменной оградой. Они вошли и не увидели там никаких могил. Через минуту-другую они вышли к большому, ровно подстриженному газону. Вокруг стояли чугунные скамейки. Шила села на одну из них. Секеркова, решив, что это просто короткий отдых, села рядом с ней и закурила.

Шила, попросив Марцина перевести, тихо произнесла:

– Это здесь…

У сына Секерковой могилы не было. Он не хотел быть похороненным в могиле. Он попросил Шилу, чтобы после смерти его кремировали и развеяли прах по этому газону. Это был их любимый парк. Здесь состоялась их первая совместная прогулка. Здесь впервые они взялись за руки. В южной части парка находится маленькая англиканская часовня, где они обвенчались. Всякий раз, проезжая мимо нее, он съезжал на обочину, останавливался, выходил из машины, поворачивался лицом к часовне, вставал по стойке «смирно» и, салютуя ей, брал под козырек. И Шила теперь, проезжая мимо, останавливается и отдает ей поклон. В этот парк они приехали на последнюю прогулку перед его смертью – прежде чем у него окончательно атрофировались мышцы и он уже не мог ходить.

Шила – единственная дочка своих родителей. Сюда она приехала из Австралии, еще будучи ребенком. В Англии у нее нет ни одного человека, для кого их с мужем могилы имели хоть какое-то значение. Детей у них нет. Ее родители давно умерли. Заросшая и заброшенная могила – самое сиротливое место на свете. Об этом знают и птицы, которые оставляют на ней свой помет, и сорняки, и трава, укрывающие ее с какой-то безумной, одичалой быстротой. Людям кажется, что в этой могиле лежит забытый или презираемый всеми несчастный человек, которого никто никогда не любил. И его жизнь, вероятнее всего, была подобна этой неухоженной могиле.

– Я пережила с вашим сыном самую большую любовь, какая только может быть на свете. Единственную, счастливую, прекрасную… – говорила английская невестка, обращаясь к Секерковой. – Спасибо вам за него. – И, утерев украдкой слезу, она произнесла по-польски: – Дзенькую…

Секеркова молча покачивалась на скамейке. И лишь иногда крепче сжимала свою палку или касалась ладонью колена Шилы. Потом вдруг встала, сняла с головы платок и накрыла им лежащие на скамейке розы. Пересекла усыпанную гравием дорожку, отделяющую скамейку от газона. Прежде чем ступить на газон, она разулась. Медленно прошла до центра газона и опустилась на колени. Сложила молитвенно руки.

Спустя два дня, в субботу, Шила устроила прием в честь Секерковой. Их белая вилла в предместье Ноттингема стояла на краю луга, по которому протекал ручеек. Между ручейком и домом Шилы шла гравийная дорога, заканчивавшаяся небольшой круглой площадью, являющейся чем-то вроде личного паркинга. Единственная дорога к дому вела через мощенный бетонной плиткой двор, огороженный с двух сторон высокой решетчатой металлической оградой, вдоль которой росли кусты дикой розы. Широкие ворота, ведущие к дому и расположенному рядом гаражу, были постоянно распахнуты настежь. Перед воротами стоял неловко запаркованный белый «форд-эскорт». Он стоял под углом к дороге – передними колесами на гравии, а задними на траве, почти на берегу ручейка. «Форд» мешал подъезду к гаражу и проезду на паркинг. Поздним вечером начали съезжаться гости, и Марцин наблюдал, с каким трудом машины проезжали в узкий промежуток между воротами и «фордом». И когда очередная машина еле-еле протискивалась мимо него, он подошел к Шиле и спросил, не перепарковать ли ему этот «форд». Шила, разговаривавшая с пожилым мужчиной в мундире офицера ВВС, мгновенно прервала разговор и, взяв Марцина под руку, прошла с ним со двора, где происходил прием, в гостиную.

– Эту машину никто никуда не перепаркует, – закрыв дверь, заявила она, – по крайней мере, пока я жива.

Ее муж заболел два года назад и последние полгода умирал. У него была редкая болезнь: постепенно атрофировались мышцы. В том числе и те, которые участвуют в процессе дыхания. Он скрывал свою болезнь от нее и от всего мира. Просто он не представлял себе жизни без полетов. Открылось, что он болен, во время очередного медицинского осмотра, который регулярно проходят все пилоты. Ему предложили перейти в резерв. Он не согласился. Его назначили начальником штаба, но летать категорически запретили. Он понимал, что врачи правы. Как командир он тоже запретил бы летать пилоту с таким диагнозом. Но все равно в душе он с этим так никогда и не примирился. По-настоящему умирать он начал с того дня, когда узнал, что больше не сядет за штурвал самолета. Он, называвший свои самолеты женскими именами, тосковал и терял сон, если несколько дней подряд не слышал рева их двигателей, а вылезая из самолета после полета, похлопывал его по металлическому корпусу, точь-в-точь как наездник похлопывает любимую лошадь.

Он всю жизнь летал. Со времен летной офицерской школы в Торуни, где он прославился героическим, по мнению одних, и дурацким, по мнению других, поступком: он стал первым и единственным в истории пилотом, который пролетел на биплане под железнодорожным мостом через Вислу. Сделал он это только для того, чтобы произвести впечатление на девушку, которая ему нравилась. Сперва его собирались исключить из школы, но ограничились разжалованием. Потом, в сентябре тридцать девятого, была проигранная битва за Варшаву. А когда перед капитуляцией Варшавы они взрывали свои самолеты, чтобы те не достались немцам, он дал себе слово, что отомстит. И клятву сдержал. Он добрался до Англии, летал в 306-м дивизионе, так называемом Торуньском, и на корпусе своего «спитфайра» велел по-польски, чтобы не поняли англичане, написать: «Фрицы, я вас разъебу за Варшаву». В своем дивизионе он больше всех сбил «мессершмитов». Воевал он в британской форме, но с польским орлом на фуражке. Когда Черчилль произносил свои знаменитые слова: «Никогда еще столь многие не были обязаны столь немногим», он имел в виду главным образом таких, как Казимеж Секерка. После войны Секерка остался в британских ВВС. Англичане сами попросили его. И он согласился при одном условии: его не освободят от польской присяги, которую он принял, вступая в 306-й дивизион. Начинал он лейтенантом, а стал полковником британских ВВС. Colonel Siekierka, the wild from Poland, дикарь из Польши. Так его называли…

Он до конца сам ездил на военный аэродром. Не хотел, чтобы Шила отвозила его, как какого-нибудь калеку, на своей машине. В последний раз он поехал туда за три месяца до смерти. А когда вернулся, так ослаб, что не смог сам вылезти из машины. В этом состоянии он запарковал ее, как сумел. На заднем сиденье «форда» все так же лежит его офицерская фуражка из Польши, которую он всегда возил в машине как память. Он рисковал жизнью, когда во время войны пробирался с нею через Румынию, а потом Францию в Англию. В выдвинутой пепельнице лежит окурок его последней сигареты. На переднем сиденье лежит газета, которую он читал в тот день, стоя в дорожных пробках. В магнитофоне кассета, которую он тогда слушал. А на полу в машине разбросаны остальные кассеты. Подписанные его рукой. Все без исключения с записями опер, а оперу он обожал, она была его единственной, кроме полетов, страстью. Иногда, когда просила Шила или когда он выпивал лишку, Казимеж пел ей фрагменты арий. На всех языках. А иногда рассказывал либретто. В его комнате свыше восьмисот пластинок. Большинство из них он переписал на кассеты и возил с собой в машине. В перчаточном ящике лежат его дорожные карты. Одна из этих карт – Польши. И всегда самого последнего выпуска. Хотя он понимал, что из-за послевоенного раздела мира и непроницаемого железного занавеса его, офицера британских ВВС, никогда в Польшу не впустят, но все равно возил эту карту с собой.

– Эта машина будет там стоять, как он ее поставил…

Шила выкупила у города полоску земли у ручья, на которой стоят задние колеса «форда». Для уверенности. Все их друзья знают это. И для них в этом нет ничего странного. Порой они подходят и прикасаются к «форду». А остальные? Вот к их мнению она абсолютно равнодушна. Даже если они считают это безвкусным чудачеством и смеются у нее за спиной, ее это ничуть не трогает.

На другой день Марцин пересказал все Секерковой. Она только кивнула и промолвила:

– Хорошая у меня невестка. Хорошая. Хоть и не из наших. Но хоть и не полька, она все равно хорошая.

В последний вечер перед возвращением в Польшу Секеркова сидела на стуле перед воротами дома Шилы. Стул она поставила так, чтобы коленями касаться дверцы «эскорта». Она читала молитвы, перебирая четки. Порой прерывалась, чтобы вынуть изо рта сигарету и стряхнуть пепел. Марцин сел на траву рядом с ней. Закончив, она положила янтарные четки в карман юбки, сделала глубокую затяжку и, выпуская дым, сказала:

– Марцинек, я думаю, Бог не хочет, чтобы эта машина стояла тут. Я тоже не хочу. И только что Ему это сказала. Машина ведь не для того, чтобы стоять. Вот горы, они должны стоять на месте. В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно. У Него столько дел, что Он часто забывает. Потому завтра утром я сама попрошу невестку, чтобы она подарила тебе эту машину. Ты ведь мне совсем как сын.

Не надо, пани Секеркова, – ответил он ей. – На что мне такая машина? Прав у меня нет, да и на бензин денег не хватит. Кроме того, маме, чтобы уплатить пошлину, придется продать ноле. Пусть лучше стоит она тут, а не в Бичицах. К тому же Шиле будет неприятно, если вы попросите у нее машину. А днем перед отлетом в Польшу Марцин и Шила втайне от Секерковой открыли «эскорт» и собрали с пола все кассеты. Оставили только ту, что была в магнитофоне. Шила упаковала их в коробку и в аэропорту, прощаясь, вручила ее Секерковой. Во время полета Секеркова держала коробку на коленях и не спускала ее даже во время обеда. А в Варшаве при досмотре чуть не побила палкой таможенника, который хотел изъять кассеты, когда оказалось, что у нее не хватает денег, чтобы заплатить пошлину за «магнитные носители в количестве, свидетельствующем о том, что они перевозятся с целью торговли». В конце концов, после того как она пригрозила, что без кассет «ее не вытащат из этого аэропорта даже самыми сильными волами», после вмешательства начальника таможни было решено в порядке исключения выписать ей кредитный счет, и Секеркова смогла забрать свои кассеты. Наверное, она до сих пор не оплатила этот счет. После возвращения в Бичицы Секеркова, пока не купила себе радиоприемник с магнитофоном, два с половиной месяца каждый день ходила по вечерам слушать эти кассеты к Гонсеницам, потому что у них единственных в деревне был тогда магнитофон. Зютек Гонсеница до сих пор рассказывает в корчме, что это были самые лучшие его два с половиной месяца, так как Секеркова каждый вечер приносила «бутылку, а то и две, а иногда и отличную закусь», и уже через неделю ему начало даже нравиться «это вытье с кассет», не говоря уже о том, что баба его стала ласковей, потому как он проводил дома все вечера почти целый квартал. Секеркова первая в деревне приобрела плеер, как только они появились в Польше. Марцин никогда не забудет, как впервые увидел Секеркову с черными наушниками поверх цветастого платка, бредущую по деревне и слушающую оперу.

 

***

 

«В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно».

Он до сих пор помнит эти слова, как будто это было вчера.

Вдруг потянуло холодом, и это вывело его из задумчивости. Секеркова собралась уходить и стояла в кожухе в открытых дверях. Он проводил ее до самого дома. Мороз сперва его протрезвил, но потом, когда Марцин возвращался по обочине обледенелого шоссе, пробрал чуть ли не до костей. Придя домой, он сразу направился в кухню, чтобы заварить чаю. Из алюминиевого закопченного чайника налил кипятка в два стакана в металлических подстаканниках, поставил на деревянный поднос, достал из буфета сахарницу, две чайные ложечки и понес в спальню. И лишь переступив порог комнаты, которую мать не покидала последние восемь лет, понял, что сделал. Держа поднос, он смотрел на пустую кровать, накрытую тяжелым вышитым покрывалом. И вдруг резко повернулся, облив руки горячим чаем, и поспешно возвратился в кухню. Он поставил поднос на подоконник и тяжело опустился на табурет. Сидел и сквозь слезы смотрел на пар, поднимающийся из чайника. Из соседней, уже пустой комнаты, где проходили поминки, как эхо, долетел голос Секерковой: «Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст…»

 

***

 

Прошло почти четыре месяца. Иногда, случалось, он забывался, доставал из буфета два стакана, клал на два блюдца две ложечки и резал к ужину больше хлеба, чем съедал. Пустота, возникшая после смерти матери, все еще была явственной, но уже не такой болезненной.

Если бы ему пришлось описать, что произошло в его жизни за это время, хватило бы маленького листка бумаги. Вроде тех, неловко вырванных из ученической тетради, что он нашел однажды вечером в ящике ночного столика у кровати матери. На протяжении долгих месяцев реабилитации мама, когда он уезжал на службу в музей, пыталась научиться писать левой рукой. Делала она это втайне от него. Брала молитвенник и пробовала переписывать молитвы. Перебирая найденные листки, он видел, как из поначалу неразборчивых каракулей постепенно возникали буквы, потом слова, а еще поздней – и целые предложения. Никакой настоятельной необходимости что-то кому-то писать у нее не было. Просто она хотела доказать себе, что все еще может чему-то научиться. Всю свою жизнь она была такая…

Он обходил эту комнату. А однажды, вернувшись из музея, запер на ключ. Дверь была открыта настежь восемь лет, и за это время ее так покорежило, что над порогом, отшлифованным его подошвами, появилась широкая щель. Он вынужден был это сделать. С его стороны то был акт самозащиты – теперь уже никогда он не будет приносить туда два стакана чая или, забывшись, приготавливать любимый мамин творог с редькой, не будет вставать по ночам, чтобы погасить ночник и осторожно вынуть из маминых рук книжку, за чтением которой она заснула. Тихо снять кошку, спящую у нее на груди, или согнать собаку, пристроившуюся в изножье кровати.

Закрытая дверь в эту комнату должна была напоминать ему – во всяком случае, так ему казалось, – что мамы больше нет. И несколько недель так оно и было. Но потом, особенно вечерами, эта дверь стала напоминать уже о куда большем. О том, что там заперт смысл его жизни в течение долгих лет. Весь установленный распорядок, почти что ритуал, включающий работу и уход за матерью. Одиночество и даже мысли об одиночестве в этот ритуал не входили. Служебные обязанности в музее, уход за матерью и работа в поле – такая схема дней, месяцев, времен года не оставляла ему времени на мысли о том, что он одинок. Теперь же, заперев дверь, он разрушил эту схему и внезапно почувствовал себя покинутым, забытым, никому не нужным.

 

***

 

Все дни были одинаковы. Ужасающе одинаковы. Он вставал утром, одевался, затапливал печь и, не завтракая, ехал на службу в Новый Сонч. Останавливался на Львовской улице перед воротами на задах музея, вылезал из машины, открывал железные ворота, разрисованные граффити, ставил машину во дворе перед зарешеченными окнами первого этажа. По скрипучей лестнице поднимался к себе в кабинет на чердаке, из которого выходил, только если были какие-то дела в городе. В полдень, когда на башне ближнего костела ударял колокол, доставал из черной папки бутерброды с паштетом и ел, глядя на улицу перед музеем. Иногда печатал на стареньком компьютере какие-нибудь бумаги или отчеты, а иногда беседовал с пани Мирой, хранительницей музея. Это было для него особенно трудно. При ней он робел, испытывал неловкость, временами смущался – когда она во время разговора садилась с ним рядом перед компьютером и, показывая что-нибудь на экране монитора, случайно касалась его коленом или плечом. Он тут же заливался краской и старался, чтобы она не заметила его смущения. После каждого такого разговора у него в кабинете еще пару дней пахло ее духами.

Около двух он спускался с толстой амбарной книгой и совершал обход музея, в котором, сказать по правде, уже многие годы ничего не менялось. Но то был кульминационный момент его дня. Обход музейных залов.

В двух из них висели иконы. То было самое крупное в Польше собрание западнолемковских[3]икон. Шедевры церковной живописи четырех веков, начиная с пятнадцатого. Когда у матери случился инсульт, основной причиной того, что Марцин пошел работать в музей, было восхищение этими иконами. И хотя уже столько лет он каждый день видел их, восхищение только усиливалось. Залы с иконами он всегда оставлял на конец обхода. У него была любимая икона. Евангелист Лука. Он велел повесить ее по центру стены и оставить свободное место между ней и другими иконами, чтобы они не отвлекали внимание и не мешали любоваться ею. А когда из высоких окон на нее падал солнечный свет и отражался от золотого орнамента, ему казалось, будто он слышит хоральное пение. И не только у него возникало такое чувство. Как-то пани Мира принесла ему толстую, в кожаном переплете книгу отзывов посетителей музея. Кто-то записал там две фразы, взволновавшие его: «Существуют музеи, в которых хочется опуститься на колени и молиться. В этом маленьком музее тоже есть нечто подобное».

 

***

 

В начале апреля он поставил мраморный памятник на маминой могиле. Он хотел, чтобы, когда братья с семьями приедут на Пасху в Бичицы, они смогли бы постоять у настоящей могилы. И вот вместе со старой Секерковой он поехал в Новый Сонч, чтобы выбрать камень. Они ездили от кладбища к кладбищу и наконец нашли. Черная тяжелая глыба мрамора с посеревшими от времени кромками неправильной формы. Выглядела она, как будто отломилась от огромной скалы. Все каменщики и могильщики на кладбищах приветствовали Секеркову как добрую знакомую и даже угощали водкой, а если она просила, провожали ее к могилам, у которых она, преклонив колени, молилась. Когда поздним вечером они возвратились в Бичицы, Секеркова попросила Марцина, чтобы он позволил ей войти в спальню матери. Он не стал спрашивать зачем. И не вошел туда вместе с ней. Он лишь снял с гвоздя ключ, отпер дверь – в первый раз, после того как ее замкнул, – и, когда она исчезла в темноте за порогом, поспешно отступил в кухню. А потом, когда отвозил Секеркову к ее хате, она ему сказала:

– Марцинек, без жены и детей в доме пусто, как в могиле. А у тебя ведь уже одна могила на кладбище на горке есть. Не делай из дома вторую. Жизнь существует для того, чтобы жить. Так говорила твоя мать. Она-то жила по-настоящему. Даже тогда, когда могла шевелить только головой и мизинцем левой руки.

Секеркова могла ему об этом не напоминать. Он все это знал сам, но из этого знания ничего не следовало. Чтобы проживать жизнь, надо видеть в этом какой-то смысл. Чтобы хотеть рано утром встать с постели, надо видеть в этом какую-то цель. Со смертью матери он внезапно эту цель утратил. Теперь он никому не был нужен. У него возникло ощущение, что с ее смертью все важное неотвратимо ушло в прошлое, и было трудно поверить, что в будущем может появиться что-либо столь же существенное.

36 Уход за матерью определял его настоящее, и, когда мать умерла, он утратил и настоящее.

Секеркова умела жить настоящим даже полнее, чем его мать. Невзирая на свою фанатическую религиозность, она ни на минуту не отказывалась переживать жизнь здесь и сейчас в ожидании некоего лучшего времени после смерти. Ей в этом не мешали ни приключавшиеся с ней беды и невзгоды, ни однообразие повседневности, ни болезни и немощи, которые у других отнимали всякую надежду. Секеркова, как никто другой из известных ему людей, примирилась с тем, что человек приходит в этот мир лишенный собственной воли и остается в нем всего на одну жизнь, с которой как-то приходится управляться. Даже если она и верила в вечное спасение, обещанное ксендзом Ямрожим, у нее определенно были сомнения в том, что в ожидании исполнения этого обещания нужно старательно умерщвлять плоть и отказываться от радостей, которые несет с собой грех. Тем более что Ямрожи, вспоминающий об этом обещании каждое воскресенье, год от года становился все толще, физиономия у него все сильней наливалась кровью, а если он и занимался умерщвлением плоти, Вальчакова определенно, особенно по ночам, умела его утешить, помогая вытерпеть.

Из задумчивости его вырвал голос Секерковой, которая уже успела вылезти из машины. Стоя спиной к нему, она сказала:

– Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый.

Женщины…

Если бы не мать, они неизменно ассоциировались бы у него со страхом и опасностью. Да, да. Он с трудом припоминал тот период своей жизни, когда не боялся женщин. И если он возвращался памятью ко времени «до Марты», ему казалось, что он вспоминает фрагменты чьей-то чужой биографии. Его жизнь была поделена, почти как мировая история, на «до» и «после». Только у него это было время не до рождения, а перед смертью.

 

***

 

Марта появилась в его жизни как осенний дождь, которого никто не ждал. Впрочем, она и вправду явилась с дождем. Он дожидался в Гливице поезда на Новый Сонч. На выходные он не оставался в общежитии, а ездил домой, чтобы помочь матери и братьям по хозяйству. Весной, когда работы было невпроворот, если удавалось устроить освобождение от занятий, он уезжал в Бичицы даже в четверг. И в тот четверг он ждал прихода поезда, укрывшись вместе с другими под дырявой вокзальной крышей. Хотя с утра светило солнце, вдруг сильный ветер нагнал тучу, и полил дождь. Поезд уже подъезжал к перрону, когда из подземного перехода появилась молодая женщина с чемоданом в одной руке и раскрытым зонтиком в другой. Она бежала, но чуть ли не ежеминутно останавливалась и опускала свой, видимо, тяжеленный чемодан на серые бетонные плиты перрона. Развевающиеся волосы скрывали ее лицо. Ветер вывернул ее зонтик, а потом вырвал из руки и швырнул на рельсы, прямо под подъезжающий поезд. Она стояла и, прикрыв ладонью рот, с испугом смотрела вслед зонтику. Марцин протолкался сквозь толпу пытающихся втиснуться в переполненные вагоны, подбежал к ней, подхватил чемодан и крикнул:

– Бегите за мной, успеем!

И с чемоданом он понесся к ближайшему вагону.

– Поставьте его! Поставьте… я никуда не еду. Немедленно поставьте мой чемодан! Я никуда не поеду! Вы слышите? Никуда я не еду! Никуда! – истерически кричала она ему вслед.

38 Марцин встал и медленно обернулся. Она села на скамейку. И заплакала.

Непонятно почему вид этой плачущей девушки так взволновал его, что все прочее вдруг стало несущественным, не имеющим никакого значения. Он сел на скамейку рядом с ней. Поезд ушел, перрон опустел, а они сидели и молчали.

Так он познакомился с Мартой.

Она училась в Кракове на театроведении. Единственная дочка, воспитывавшаяся матерью, которая после скоропостижной смерти мужа, известного варшавского журналиста, любила дочь властной, тиранической любовью. Охваченная паническим страхом за судьбу Марты, она распланировала всю ее будущую жизнь. А у Марты стали появляться, зачастую лишь из духа противоречия, собственные планы, что еще больше убеждало мать в необходимости оберегать дочку от «подстерегающих на каждом шагу опасностей». Когда Марта училась в лицее, мать могла часами ждать в машине у дома дочкиных друзей, где молодежь собралась на вечеринку. Марта все чаще бунтовала, она не желала, чтобы к ней относились как к первокласснице. Сперва это были долгие разговоры с матерью, потом постоянные дискуссии и, наконец, ежедневные ссоры. Мать и мысли не допускала, что совершает огромную ошибку, желая уберечь дочку от совершения ошибок. Из чувства протеста Марта решила уехать из Варшавы и получить образование в Кракове. Только через два года мать как-то смирилась с этим ее решением. А в тот четверг Марта возвращалась из Праги, где провела с матерью несколько дней. За два года впервые они общались дольше трех часов. На обратном пути ее мать, известный кардиолог, задержалась в Гливице, чтобы встретиться с профессором Религой, а Марта должна была ехать дальше в Краков.

Обо всем этом Марцин узнал почти через год после их первой встречи. Он уже тогда любил ее. Он любил в ней все. И все вокруг нее. Даже тот тяжеленный чемодан.

И эта любовь не была только страстью, которая опьяняет, ослепляет, одурманивает и… через какое-то время проходит. Он, конечно, постоянно испытывал страсть, но в гораздо большей степени ощущал сродство, уважение к ней и веру в то, что встретил женщину, с которой не только хотел бы, но и мог бы начинать каждый новый день. Он и мысли не допускал, что она вовсе не видит в нем того, кто ей предназначен судьбой. Он обожал ее, преклонялся перед ней, игнорируя факты, которые явно доказывали, что она хочет убежать от его всеобъемлющей любви, как убежала от матери. Для нее любовь – как потом она ему сказала – это состояние души. Такое же, какое испытываешь, когда, например, прослушаешь Девятую симфонию Бетховена. Это состояние может переродиться в нечто перманентное, но может и быстро закончиться.

Марцин появился в ее жизни, когда она чувствовала себя потерянной и ей нужен был кто-то, кто будет слушать. Но только тогда, когда у нее будет время и желание поговорить. Ко всему прочему Марцин был – для нее и ее друзей – экзотическим существом из иного мира. Не из варшавского, не из краковско-театрального. Гураль из Бичиц, которые ему пришлось показывать ей на карте. Сильный мужчина, для которого «да» всегда означает «да». Он любил ее и говорил ей об этом. Для нее он готов был на все. Если бы она приказала ему научиться писать левой рукой, он сделал бы это, даже не спрашивая, для чего это нужно.

Он ничего от нее не требовал. Ждал, когда она разрешит, веря, что и без этого разрешения они «вместе». Ему было достаточно того, что она позволяла во время прогулки держать ее за руку или целовать в темном кино. На одиннадцатом месяце этого «пребывания вместе» он остался у нее на ночь. Ничего особенного – по крайней мере для нее – не произошло. Он в первый раз коснулся ее груди, целовал ее плечи. Ночь он провел на ковре у ее кровати. Просыпался, вставал и проверял, хорошо ли она укрыта одеялом. С той ночи он считал ее «своей женщиной».

Марта никогда не отвечала ему взаимностью. После нескольких месяцев она испытывала неловкость, появляясь с ним среди знакомых. Он совершенно не подходил к их компании манерных и напыщенных кандидатов в актеры, которым казалось, особенно после изрядного количества дешевого пива, будто они и есть «богема Восточной Европы». Они наивно полагали, что если принесут с собой в пивную томик стихов и демонстративно положат его на стол, то будут напиваться гораздо возвышенней, чем остальные.

А он не умел ничего изображать из себя, не знал полезных людей, через которых можно было что-то устроить, а то обстоятельство, что он как бы пришел из этнографического заповедника, через некоторое время стало ее утомлять. Чем больше Марта от него отдалялась, тем больше он к ней привязывался, ища изъяны в себе. Он уже не ездил на выходные в Бичицы, а оставался в Гливице, ожидая ее звонка. Иногда она и вправду звонила, и тогда он ехал, чтобы провести несколько часов в прокуренных клубах среди людей, которые ему не нравились и в обществе которых он чувствовал себя скверно. Чем чаще он бывал среди них, тем больше они раздражали его убежденностью в своей исключительности. Им казалось, что если они заучат наизусть несколько цитат из трактатов философов или, выпив, будут декламировать одни и те же стихотворения, то мир обязательно придет в восторг от их тонкой авангардности и интеллектуальности. Но поскольку мир вовсе не собирался приходить в восторг, они с упоением полагали себя непонятыми и считали себя выше всех этих «пролов», «жующих и пережевывающих пресную жвачку коммерческого искусства, которую подсовывают им продажные средства массовой информации». Каждый прослушанный ими концерт был или «психоделическим», или «психоделически улетным», каждая книжка, которую они прочитали, – так они утверждали, хотя чаще всего только просматривали несколько страниц да заучивали на память рецензии из элитарных литературных журналов, – была «перлом с самой высокой полки, до какой не дано дотянуться плебсу», каждый спектакль, на который они сходили, «содержал вневременное метафизическое послание». Им обязательно хотелось выглядеть эстетами и интеллектуалами, хотя чаще всего они напоминали переплетчиков, одевающих в переплет книги, которые они никогда не прочтут.

При этом несли они какую-то несусветную чушь. Каждому случается иногда ляпнуть глупость, но они свои глупости произносили напыщенным тоном. Патетически, по-актерски поставленным голосом, неизменно дождавшись секунды тишины между глотками пива. И это для него было, пожалуй, самым невыносимым. Он не мог понять, почему Марта не замечает этого и почему ей нравится эта псевдоинтеллектуальная белиберда. И тем не менее он бывал с Мартой в этих компаниях. Себя же он убеждал, что никакая это не жертвенность. Что просто он делает это исключительно ради нее.

В одну из суббот после спектакля все они отправились на квартиру Марты. По забывчивости он оставил у нее свой рюкзачок с зачеткой и тетрадками.

А они были нужны ему в понедельник. И только в воскресенье вечером он обнаружил, что забыл рюкзак. На следующее утро он встал страшно рано и поехал поездом в Краков. В магазине возле вокзала Марцин купил молока. Он знал, что Марта любит начинать день с чашки теплого молока.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.