Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава седьмая



 

6 октября.

 

Вот, наконец и осень наступила. Морозы начались раньше, чем их ожидали, и последние цветы уже поблекли в саду. Георгины, бедные свидетели любви и трусости хозяина, померзли; померзли также большие подсолнечники, которые сторожили вход в кухню. На опустошенных грядках осталось только несколько чахлых гераней и несколько кустов астр, которые печально склонили к земле свои синие головки. И в саду капитана Може все вымерло, пожелтело.

Деревья желтеют и сбрасывают свою листву, небо покрыто тучами. Последние четыре дня стоит густой туман, который не рассеивается и после обеда. Теперь хлещет холодный дождь и дует северо‑ восточный ветер…

Да! Я не на свадебном пиру… В моей комнате собачий холод. И ветер продувает, и вода протекает через крышу, в особенности у окон. Свет едва проникает в мою мрачную лачугу. Шум сдвигающихся от ветра черепиц на крыше, треск деревянных перекладин, лязг шарниров – как все это оглушает и утомляет… Я не смею заявить, что нужна печь. Я такая зябкая и не знаю, как выживу в этом адском холоде моей комнаты… Сегодня вечером я должна была заткнуть своими старыми юбками окна от ветра и дождя. А тут еще над головой флюгер, который не перестает вертеться на своем шпиле. Временами он начинает так резко визжать, что его можно принять за голос хозяйки, которая устраивает сцену в коридоре…

Когда первые столкновения прошли, жизнь стала монотонной, скучной, и я понемногу стала привыкать, не испытывая больших нравственных страданий. К нам никогда никто не приезжает, мы живем, словно в заколдованном доме. Помимо чисто домашних историй, о которых я рассказывала, здесь никогда ничего не бывает. Все дни проходят совершенно одинаково, все те же лица, та же обстановка. Скука смертная… Но я начинаю тупеть и приспособляться к этой тоске как к естественному явлению. Даже отсутствие любовных развлечений меня не трогает, и я без большой печали переношу эту непорочность, на которую я осуждена или, вернее, сама себя осудила, окончательно отказавшись от барина. Барин мне опротивел, в особенности после того, как он из трусости грубо отозвался обо мне в разговоре с барыней. Но он не сдается и не боится меня. Наоборот, он упорно увивается за мной все с такими же выпученными глазами и влажными губами…

Теперь, когда дни стали короче, барин до обеда проводит время у себя в рабочем кабинете, и черт его знает, чем он там занимается… Роется в старых бумагах, пересматривает сельскохозяйственные каталоги или перелистывает с рассеянным видом старые охотничьи журналы. Нужно его видеть, когда я вечером захожу к нему закрыть ставни или поправить огонь в камине. Он тогда поднимается, кашляет, чихает, фыркает, стучит мебелью, все опрокидывает, старается всеми этими глупыми приемами обратить мое внимание… Смешно! Я притворяюсь, что ничего не слышу, ничего не понимаю, и ухожу, молчаливая, строгая, не глядя на него, как будто его здесь и нет.

Вчера вечером, однако, мы обменялись несколькими словами:

– Селестина…

– Что вам угодно, барин?

– Селестина… Вы сердитесь на меня… За что вы сердитесь на меня?

– Да ведь, вы, барин, знаете, что я потаскуха…

– Ho…

– Грязная девка…

– Ho… Ho…

– Что у меня дурная болезнь…

– Но, черт возьми, Селестина! Но Селестина… Послушайте же…

– Дрянь!..

Право, так. Я порвала окончательно. С меня довольно. Надоело кружить ему голову своим кокетством…

Я здесь ничем не могу развлечься… И еще хуже то, что ничто меня не раздражает… Должно быть, воздух этого захолустья, деревенская тишина, слишком тяжелая и грубая пища на меня так действуют? Я в каком‑ то оцепенении, и это имеет свою прелесть. Во всяком случае, это притупляет мою чувствительность, усыпляет мои грезы, помогает мне привыкнуть к оскорблениям и крикам моей хозяйки. Этим я также могу только объяснить то известное удовлетворение, которое я испытываю в этой болтовне по целым вечерам с Марианной и Жозефом, этим странным Жозефом, который уже больше не уходит от нас и даже, по‑ видимому, с удовольствием участвует в наших беседах. Мысль, что Жозеф, может быть, влюблен в меня, льстит мне. Боже мой, да… я дошла до этого… Затем я читаю, читаю… все романы, романы, романы… Я перечитала некоторые романы Поля Бурже. Его книги уже не производят на меня такого впечатления, как раньше, мне даже скучно становится от них, и я думаю, что они неискренне и поверхностно написаны. Они были для меня понятны только тогда, когда я была очарована и ослеплена роскошью и богатством. Я теперь от этого далека, и его произведения меня больше не увлекают. Поль Бурже сам всегда в восторге от них. Ах! Я теперь не была бы так наивна и не стала бы спрашивать у него психологических объяснений, потому что сама лучше его знаю, что можно найти за портьерой салона и под кружевным платьем…

Я никак не могу привыкнуть к тому, что совсем не получаю писем из Парижа. Каждое утро, когда приходит почтальон, у меня сердце разрывается от сознания, что все забыли про меня, что я совершенно одинока. Напрасно я писала самые отчаянные письма моим старым приятельницам и Жану, напрасно я их умоляла вырвать меня из этого ада и найти мне место в Париже, хоть самое плохое. Ни от кого ни слова… Никогда не поверила бы, что можно быть такими равнодушными, такими неблагодарными.

И это заставляет меня еще больше дорожить своими воспоминаниями о прошлом. В этих воспоминаниях все‑ таки радостей больше, чем страданий. Прошедшее дает мне надежду, что не все еще кончено для меня и что от этого случайного падения я сумею еще оправиться… И когда я, одна в своей комнате, слышу храпение Марианны за перегородкой, напоминающее о мерзости настоящего, я стараюсь покрыть эти смешные звуки шумом своего прежнего счастья, я страстно перебираю в своей памяти прошлое, чтобы из его разрозненных обрывков создать иллюзию будущего.

Как раз сегодняшнее число, 6 октября, связано со многими воспоминаниями. Вот уже пять лет прошло со времени этой драмы, все подробности которой так ясно сохранились в моей памяти. Герой этой драмы умер. Это был милый красивый мальчик, которого я убила своими ласками, доставляя ему слишком много радости, слишком много жизни… И 6‑ го октября я в первый раз за эти пять лет не снесу цветов на его могилу… Но я сделаю букет из неувядаемых цветов, которые украсят его в моей памяти. Эти цветы я соберу в саду своего сердца, в саду своего сердца, где растут недолговечные цветы увлечений, где цветут также большие белые лилии любви…

Я помню, это было в субботу… В рекомендательной конторе на улице Колизея, куда я в течение восьми дней регулярно приходила каждое утро искать место, меня представили одной даме в трауре. Никогда до тех пор я не встречала человека с таким располагающим к себе лицом, мягкими глазами, простыми манерами, с такою чарующей речью. Мне стало тепло на душе с первых же слов ее.

– Дитя мое, – сказала она мне, – госпожа Пола‑ Дюран (хозяйка конторы) с большой похвалой отзывается о вас. Я думаю, что вы этого заслуживаете, потому что у вас интеллигентное, открытое и веселое лицо, и вы мне очень нравитесь. Мне нужен надежный и преданный человек. Преданный!.. Знаю, что это требование очень трудное, потому что вы меня не знаете и не имеете никаких оснований быть мне преданной… Я вам объясню сейчас условия, в которых я живу. Но не стойте же, дитя мое… садитесь вот сюда…

Достаточно, чтобы со мной мягко заговорили, чтобы на меня не посмотрели как на существо постороннее, как на человека с улицы, как на нечто среднее между собакой и попугаем, и я тотчас же чувствую себя тронутой, во мне воскресает душа ребенка. Я каким‑ то чудом забываю всю свою злобу, ненависть, возмущение и к тем, которые со мной говорят по‑ человечески, испытываю только чувство преданности и любви. Я знаю также по опыту, что только несчастные люди могут поставить свои страдания рядом со страданиями людей ниже себя. Есть всегда что‑ то оскорбительное и холодное в доброте счастливых людей!

Когда я села рядом с этой почтенной дамой в трауре, я уже любила ее… и любила искренне…

Она со вздохом начала:

– Я вам не веселое место предлагаю, дитя мое…

С искренним энтузиазмом, который не ускользнул от нее, я живо запротестовала:

– Это не важно, сударыня… Я буду делать все, что вы от меня потребуете.

И это была правда… Я была на все готова.

Она поблагодарила ласковым взглядом и продолжила:

– Так вот… Я много испытала в своей жизни… Я всех своих потеряла… у меня остался только один внук. И ему также угрожает смерть от страшной болезни, которая отняла у меня всех других…

Боясь назвать эту страшную болезнь, она своей старой рукой, одетой с черную перчатку, указала мне на грудь. И с еще более печальным выражением в голосе продолжала:

– Бедный мальчик… Это прелестный ребенок… я его обожаю и все свои надежды возлагала на него. После него я останусь совсем одинокой. И зачем мне, Боже мой, жить тогда?..

Глаза ее заволоклись слезами. Она их вытерла платком и заговорила опять:

– Врачи уверяют, что его можно спасти, что легкие неглубоко затронуты… От режима, который они предписывают, они ждут много хорошего. Каждый день после обеда Жоржу нужно будет купаться или, вернее, окунаться в море. Затем ему нужно растирать все тело волосяной перчаткой для ускорения кровообращения, затем заставлять выпивать стакан старого портвейна, затем в течение часа по крайней мере он должен будет спокойно лежать в теплой кровати. Вот чего я от вас прежде всего хочу, мое дитя. Но, кроме того, ему нужен молодой, милый, веселый, жизнерадостный человек. У меня меньше всего может он найти этих качеств… У меня есть двое слуг, очень преданных, но они старые, скучные, слабоумные… Жорж их терпеть не может… Я сама со своей старой седой головой и вечным трауром также удручающе действую на него. И что хуже всего, я чувствую, что часто я не могу скрыть от него своих опасений… Может быть, такой молодой девушке, как вы, и неудобно ухаживать за таким же молодым юношей, как Жорж… ему только девятнадцать лет! Это, наверное, даст повод всяким сплетням. Но меня это не интересует… Меня интересует мой больной мальчик, и я вам доверяю… Вы честная женщина, по‑ видимому.

– О да, сударыня, – воскликнула я, заранее уверенная в том, что буду играть роль святой, которую разыскала бабушка для спасения своего внука.

– А он… бедный мальчик, Боже мой! В его возрасте, видите ли, больше, чем морские купания, может помочь, если он не будет оставаться один, если он всегда около себя будет видеть красивое лицо, слышать веселый смех молодого человека… Это будет отгонять мысль о смерти, внушит доверие к жизни… согласны вы?

– Согласна, сударыня, – ответила я, тронутая до глубины души. – И будьте уверены, что я буду хорошо ухаживать за Жоржем.

Мы условились, что я в тот же вечер приступлю к исполнению своих обязанностей и что на третий день мы поедем в Ульгату, где эта дама в трауре наняла красивую виллу на берегу моря.

Бабушка не обманула меня. Жорж был очаровательным, восхитительным мальчиком. От его безбородого лица веяло прелестью красивого лица женщины; женственны были также его мягкие движения и его длинные руки, белые и изящные, на которых просвечивали жилки. И какой блеск в глазах! В зрачках светился какой‑ то внутренний огонь, ресницы отливали голубым цветом и сияли светом пламенного взгляда… Сколько в этих глазах проглядывало мысли, чувства, страсти, внутренней жизни! А на щеках уже играл румянец смерти… Казалось, что он умирает не от болезни, а от избытка жизни, от лихорадочного огня, который пожирал его органы и сушил его кожу. Как было красиво и печально на него смотреть! Когда бабушка привела меня к нему, он лежал на кушетке и держал в руках розу… Он встретил меня не как служанку, а почти как друга, которого он ожидал. И с первого же момента я привязалась к нему со всем пылом своей души.

Мы переехали и поселились в Ульгате без всяких приключений. Все для нас заранее было приготовлено. Вилла, которую мы заняли, была просторная, светлая, изящная и веселая. Широкая терраса с плетеными креслами и пестрыми маркизами вела прямо к морю. К нижним ступенькам каменной лестницы подступали волны во время прилива. В нижнем этаже была комната Жоржа; из широкого окна открывался прекрасный вид на море. Моя комната в том же коридоре, как раз напротив, выходила своим окном в маленький сад, где росли тощие розы. Мне трудно выразить словами мою радость, гордость, мое волнение – все мои чистые и новые чувства, которые были вызваны таким обращением, такой заботой обо мне. Я, как равная, принимала участие в этой комфортабельной, роскошной жизни, в семейных радостях, о которых я так напрасно мечтала. Как будто по мановению жезла благодетельной феи, у меня исчезли всякие воспоминания о моих прежних унижениях, и я исполняла свои обязанности с сознанием своего достоинства, которое наконец стали уважать во мне. Могу сказать, что я вся, как по какому‑ то волшебству, преобразилась. Не только зеркало говорило мне, что я стала красивее, но и сердце кричало мне, что я стала лучше. Я открывала в себе новые неиссякаемые источники преданности, самопожертвования… героизма… У меня была только одна мысль – своими заботами, своим вниманием, своею изобретательностью во что бы то ни стало спасти Жоржа от смерти.

С большой верой в свои способности исцелительницы я говорила, я кричала бедной бабушке, которая по целым дням сидела в соседнем зале и плакала:

– Не плачьте, сударыня, мы его спасем… Клянусь вам, что мы его спасем…

И, действительно, через две недели Жорж почувствовал себя гораздо лучше. В его здоровье произошла большая перемена. Приступы кашля уменьшились, появились сон и аппетит. По ночам не было этого ужасного, обильного пота, от которого он себя по утрам чувствовал истощенным и разбитым. Силы восстановились настолько, что мы могли предпринимать продолжительные прогулки в карете и небольшие прогулки пешком, не утомляясь при этом. Погода стояла хорошая, воздух был теплый, умеряемый ветром с моря, и мы в те дни, когда оставались дома, почти все время сидели в беседке на террасе в ожидании времени, когда Жоржу нужно было идти купаться в море. Жорж был весел, никогда не говорил о болезни, никогда не говорил о смерти. Он подолгу болтал со мной, и я, видя его доверчивые глаза, его сердечность и любезность по отношению ко мне, сама увлекалась разговором и рассказывала ему обо всем, что приходило мне в голову, шутила, пела… О моем детстве, о своих желаниях, о своих несчастьях и мечтах, о житейских бурях, о различных местах у смешных ничтожных хозяев, обо всем этом я ему рассказывала, нисколько не маскируя истины, потому что он понимал все благодаря той удивительной чуткости, которой обладают больные, несмотря на вынужденную удаленность и отчужденность от жизни. Между нами установилась настоящая дружба благодаря, с одной стороны, его характеру и одиночеству, а с другой стороны – моим постоянным заботам о нем, моему неусыпному вниманию. Я себя чувствовала невыразимо счастливой, и мой ум развивался от постоянного общения с ним. Жорж обожал стихи. По целым часам я ему читала по его просьбе на террасе под шум моря или вечером, в его комнате поэмы Виктора Гюго, Бодлера, Верлена, Метерлинка. Часто он закрывал глаза, лежал неподвижно со скрещенными на груди руками. Думая, что он спит, я умолкала… Но он начинал смеяться и говорил:

– Продолжай, малютка. Я не сплю. Я так лучше слышу стихи. Я так лучше слышу твой голос, твой прелестный голос…

Иногда он меня сам прерывал. Он медленно прочитывал те стихи, которые произвели на него наиболее сильное впечатление, и – как я его за это любила! – старался дать мне понять и почувствовать их красоту…

Однажды он мне сказал, и я храню эти слова как священную реликвию:

– Для того, чтобы понимать и любить все возвышенное в поэзии, не нужно совсем быть ученым… наоборот… Ученые не понимают и большею частью презирают поэзию. Чтобы любить стихи, достаточно иметь душу, душу чистую как цветок… Поэты говорят простым, печальным и больным душам… И поэтому они бессмертны. Знаешь ли ты, что всякий чуткий человек немного поэт? И твои рассказы, Селестина были также красивы, как стихи…

– О!., господин Жорж, вы смеетесь надо мной…

– Да нет же! Ты и сама не знала, что так красиво рассказываешь. И это‑ то особенно восхитительно…

То были единственные в моей жизни часы, и что бы со мной ни случилось в будущем, до самой смерти мое сердце сохранит память о них, как о лучшей песне… Я испытала невыразимо приятное чувство, как будто я становилась другим существом, как будто во мне просыпалось что‑ то новое, не известное мне раньше… И если, несмотря на мой нравственный упадок и пробуждение всего дурного, что было во мне, я сохранила в себе страсть к чтению и стремление к высшему в окружающей меня среде и во мне самой, если я, несмотря на свое невежество, доверилась своим способностям и осмелилась писать этот дневник, то всем этим я обязана Жоржу…

О, да! Я была счастлива… счастлива, кроме того, видеть, как воскресает милый больной, как наполняется новыми здоровыми соками его тело, как расцветает его лицо… счастлива от той радости, надежд и уверенности, которые появились во всем доме, благодаря этому быстрому выздоровлению; виновницей, волшебной феей этого семейного счастья была я. Это исцеление приписывали мне, моему заботливому уходу, неограниченной преданности и еще больше, может быть, моему постоянному веселью очаровательной молодости и большому влиянию моему на Жоржа. Бедная бабушка меня благодарила, выражала свою признательность и осыпала подарками… как кормилицу, которой доверили почти мертвого ребенка и которая своим чистым, здоровым молоком восстановила его органы, вернула ему радость и жизнь.

Иногда, забывая о своем общественном положении, бабушка брала меня за руки, нежила и ласкала их со слезами на глазах и говорила:

– Я была уверена, когда я вас увидела, я была уверена!

И уже составлялись проекты… путешествия в теплые края… в страны, где вечно цветут розы.

– Вы от нас никогда не уйдете, никогда, мое дитя.

Ее восхищение мною часто меня стесняло, но в конце концов я принимала его как заслуженное. Если бы я захотела злоупотребить ее благородством, как это сделали бы другие на моем месте… Ах, горе!..

И случилось то, что должно было случиться.

В этот день было жарко и душно и чувствовалось приближение грозы. Над потемневшим, но спокойным морем неслись большие красные грозовые тучи. Жорж не выходил даже на террасу, и мы сидели в его комнате. Более нервный, чем всегда, очевидно, под влиянием атмосферного электричества, он даже не захотел, чтобы я читала ему стихи.

– Это меня утомит, – говорил он. – И к тому же я чувствую, что ты сегодня плохо будешь читать.

Он ушел в зал и попробовал играть на рояли. Рояль его раздражала, и он вернулся в комнату и, сидя около меня, стал рисовать карандашом женские силуэты. Но скоро оставил бумагу и карандаш и с нетерпением в голосе проговорил:

– Я не могу… нет у меня настроения… Рука дрожит… Не знаю, что со мной… И с тобой что‑ то такое происходит… Ты не можешь усидеть на месте…

Наконец, он растянулся на кушетке у большого окна, из которого на большое расстояние видно было море. Рыболовные барки, убегая от грозы, возвращались в порт Трувиль. С рассеянным видом он следил за их движением и за серыми парусами…

Как верно сказал Жорж, я не могла усидеть на месте… я волновалась, стараясь придумать, чем занять его. Конечно, я ничего не придумала, и мое волнение не успокаивало больного…

– Зачем так нервничать?.. Зачем так волноваться?.. Посиди около меня.

– А не хотели ли бы вы теперь быть на этих маленьких барках, там на море?.. – спросила я.

– Не говори для того только, чтобы говорить… Посиди около меня…

Как только я села около него, вид моря стал ему несносен, и он попросил спустить шторы.

– Погода сегодня меня приводит в отчаяние… Море какое‑ то страшное, я не хочу его. видеть… Все сегодня страшно. Я ничего не хочу видеть сегодня, ничего, кроме тебя.

Я его слегка стала бранить.

– Господин Жорж, вы неблагоразумны… Нехорошо… Если бы бабушка вошла и увидела вас в таком состоянии она заплакала бы!

Он поднялся немного на подушках.

Прежде всего зачем ты меня называешь «господин Жорж»? Ты ведь знаешь, что это мне не нравится.

– Но я не могу вас называть «господин Гастон»!

– Называй меня просто «Жорж»… злюка…

– Не сумею, никогда не сумею…

– Любопытно! – сказал он со вздохом. – Ты всегда хочешь быть бедной маленькой рабыней?

Затем он замолчал. И весь остальной день он нервничал или молчал, что его еще больше расстраивало.

После обеда разразилась наконец гроза. Поднялся сильный ветер, и море с шумом ударялось о берег… Жорж не хотел ложиться спать. Он чувствовал, что не может заснуть, а бессонные ночи так длинны и мучительны! Он разлегся на кушетке, а я села у маленького столика, на котором стояла лампа под абажуром и разливала мягкий, розовый свет вокруг нас. Мы не разговаривали. Глаза Жоржа блестели больше обыкновенного, но он казался спокойным, а розовый свет лампы оживлял его лицо и оттенял изящные формы его тела… Я занялась шитьем.

Вдруг он сказал мне:

– Оставь свою работу, Селестина, и иди ко мне…

Я всегда повиновалась его желаниям и капризам. Его порыв и дружеские излияния я приписывала чувству благодарности. Я повиновалась, как и всегда.

– Ближе ко мне… еще ближе, – сказал он. Затем:

– Дай мне теперь твою руку…

Без малейшего недоверия я ему дала свою руку, и он стал ее ласкать.

– Какая красивая у тебя рука! Какие красивые у тебя глаза! И какая ты вся красивая… вся… вся!..

Он часто мне говорил о моей доброте, но никогда он мне не говорил, что я красива – по крайней мере никогда не говорил с таким видом. От неожиданности, хотя в глубине души я была в восхищении от этих слов, произнесенных порывистым и страстным голосом, я инстинктивно отступила назад.

– Нет… нет… не уходи… Останься около меня… ближе… Ты не знаешь, как мне хорошо, когда ты близко около меня… как это меня ободряет… Ты видишь, я больше не нервничаю, не волнуюсь… я не болен… я доволен… я счастлив… очень… очень счастлив…

И, скромно обняв мою талию, он меня заставил сесть рядом с ним на кушетку и спросил:

– Разве тебе так плохо?

Я нисколько не успокоилась. Глаза его еще больше заблестели… Голос стал дрожать… О! эта дрожь в голосе была мне знакома! Она появляется у мужчин, когда ими овладевает бурная страсть. Я сама волновалась, трусила… и голова немного кружилась у меня… Но я решила не поддаваться и защищать его против его самого. Наивным тоном я ответила:

– Да, господин Жорж, мне дурно… Дайте мне прийти в себя…

Его рука не оставляла моей талии.

– Нет… нет… я прошу тебя!.. Будь добрее…

И с какой‑ то бесконечно милой хитростью в голосе он прибавил:

– Ты так труслива… И чего ты боишься?

В то же время он приблизил свое лицо к моему, и я почувствовала его горячее дыхание… какой‑ то неприятный запах… какое‑ то дыхание смерти…

У меня сердце сжалось от боли, и я вскрикнула:

– Господин Жорж! Ах! Господин Жорж!.. Оставьте меня! Вы опять заболеете… Я вас умоляю, оставьте меня!

Я не решалась обороняться ввиду его слабости и хрупкости его тела. Я пыталась только со всеми предосторожностями отстранить его руку, которая робко и неловко старалась расстегнуть мой корсаж и ласкать мою грудь. Я повторяла:

– Оставьте меня! Вы нехорошо делаете, господин Жорж… оставьте меня…

Усилие удержать меня утомило его, напряжение его рук скоро ослабело. В течение нескольких секунд он трудно дышал. Затем сухой кашель вырвался из его груди…

– Видите, господин Жорж, – сказала я ему с мягким, материнским упреком. – Вы хотите заболеть… вы ничего не хотите слушать, и опять сначала придется начинать… Вы хорошенько поправитесь, тогда… Будьте благоразумны, я вас прошу! И если бы вы были совсем милый, знаете, что бы вы сделали? Вы сейчас же легли бы спать.

Он убрал свою руку, которая обнимала меня, растянулся на кушетке и, когда я поправляла ему подушки, печально, со вздохом сказал:

– Да… это верно… Извини меня…

– Вам не нужно извиняться предо мной, господин Жорж, вам нужно быть спокойным.

– Да… да!.. – сказал он, глядя на пол, где прыгало светлое пятно от лампы. – Я немного с ума сошел… и на один миг подумал, что ты можешь меня полюбить, меня, который никогда не любил… и ничего никогда не имел, кроме… одних страданий… Зачем тебе любить меня?.. Меня моя любовь к тебе исцелила… С тех пор, как ты здесь, близ меня и будишь во мне страсть, с тех пор, как ты здесь со своею молодостью, свежестью, своими глазами, своими руками, своими маленькими бархатными ручками, так нежно ласкающими… я мечтаю только о тебе… я чувствую в себе, в моей душе и в моем теле новые силы… целую жизнь, неизведанную и кипучую… Вернее, я чувствовал, потому что теперь… Чего ты хочешь, наконец? Это было безумие! И ты… ты… это верно…

Я была очень смущена. Я не знала, что говорить; я не знала, что делать. Самые противоречивые чувства волновали меня… Порыв толкал меня к нему… священный долг меня удерживал… И я глупо начала бормотать, потому что была неискренна и не могла быть искренней в этой неравной борьбе между чувством и сознанием долга:

– Господин Жорж, будьте благоразумны… не думайте об этих глупостях… Это вам причиняет боль… Ну же, господин Жорж… будьте хорошим мальчиком…

А он повторял все:

– Зачем тебе любить меня? Верно… ты права, если не любишь меня. Ты считаешь меня больным. Ты боишься заразиться от меня… заразиться той болезнью, от которой я умираю… от поцелуя со мной… Это верно…

Эти оскорбительные и жестокие слова сильно задели меня.

– Не говорите этого, господин Жорж, – воскликнула я, взволнованная. – Это страшно зло с вашей стороны так говорить… Вы меня слишком обижаете… это слишком обидно…

Я схватила его за руки… они были влажные и горячие. Я наклонилась над ним… его хриплое дыхание как будто вылетало из кузнечного горна…

– Страшно… страшно!

Он продолжал:

– Поцелуй от тебя… но это было бы для меня выздоровлением, возвратом к жизни. Ты серьезно верила в купания, в портвейн, в волосяную перчатку? Бедная малютка… Это я в твоей любви купался… вино твоей любви я пил, и от твоей любви у меня под кожей потекла новая кровь… Это потому, что я так надеялся, жаждал и ждал твоего поцелуя, я вернулся к жизни, стал здоровым… да, я теперь здоров. Но я не хочу, чтобы ты отказала мне в этом поцелуе… ты права, отказывая мне в нем… Я понимаю… понимаю… У тебя маленькая, робкая душа, маленькая птичка, которая поет на одной ветке, потом на другой… и при малейшем шуме улетает… фьють!

– Вы говорите ужасные вещи, господин Жорж.

Я кусала себе руки, а он продолжал:

– Почему ужасные? Нет, не ужасные, а верные. Ты считаешь меня больным… Ты думаешь, что можно быть больным, когда любишь… Ты не знаешь, что любовь – это жизнь… жизнь вечная… Да, да, я понимаю, твой поцелуй для меня жизнь… и ты поэтому вообразила, что для тебя это будет смерть… Не будем больше говорить об этом…

Я не могла этого больше слышать. Была ли эта жалость, подействовали ли так на меня горькие упреки, грубое недоверие, его жестокие слова или чувственная, грубая любовь захватила меня вдруг? Не знаю… Может быть, все вместе было. Я знаю только, что я всей тяжестью своего тела упала на кушетку и, приподнимая своими руками его чудную головку, взволнованно закричала ему:

– Ну! злой… посмотри, как я боюсь… смотри же, как я боюсь…

Я прильнула своими губами к его губам, своими зубами к его зубам с такой силой и страстью, что язык мой, казалось мне, проникнет во все глубокие складки его груди, выпьет и вылижет всю зараженную кровь, весь смертельный яд. Он простер свои руки и сомкнул их в объятии надо мной…

Случилось то, что должно было случиться.

Но, нет. Чем больше я думаю об этом, тем больше я убеждаюсь в том, что я бросилась в объятия Жоржа и прильнула к его губам прежде всего и исключительно из непосредственного и непреодолимого чувства протеста против тех низких побуждений, которым Жорж – может быть, из хитрости – приписывал мой отказ. Это было, кроме того, проявлением горячего сочувствия, которым я хотела сказать:

– Нет, я не считаю тебя больным, нет, ты не болен… В доказательство я без колебания дышу тобой, глотаю твое дыхание, пропитываю им свою грудь и свою кожу. И если бы ты действительно был болен, если бы твоя болезнь была заразительна и смертельна для меня, то я не хочу, чтобы у тебя была эта чудовищная мысль, будто я боюсь заболеть этой болезнью, страдать и умереть от нее…

Я менее всего предвидела и обдумала, к чему неизбежно должен был привести этот поцелуй, я не соображала тогда, что, будучи в объятиях своего друга и прикасаясь своими губами к его губам, я не сумею оторваться от него и уклониться от этого поцелуя. Это так! Когда меня держит мужчина в своих объятиях, у меня горит кожа и голова кружится, кружится… Я становлюсь пьяной… безумной… дикой… Во мне говорит тогда только страсть. Я вижу только его… думаю только о нем… покорная и робкая, я иду за ним… хотя бы на преступление!

О, этот первый поцелуи Жоржа! Его неловкие и милые ласки, наивная страсть в его жестах… и этот восторг в его глазах перед раскрывшейся тайной женщины и любви! В этом первом поцелуе я ему отдалась вся с безотчетным увлечением, с той бурной, лихорадочной страстью, которая обессиливает и укрощает самых сильных мужчин и заставляет их просить пощады. Но когда опьянение прошло, когда я увидела бедного, хрупкого мальчика задыхающимся и обмершим в моих объятиях, у меня появились страшные угрызения совести, какое‑ то чувство или скорее страх, как будто я только что совершила убийство…

– Господин Жорж… господин Жорж!.. Вам дурно… Ах! бедный мальчик!..

Но он с какой‑ то кошачьей грацией, с доверчивой нежностью и бесконечной признательностью обвился вокруг меня, как бы ища защиты у меня. С глазами, полными восторга, он мне сказал:

– Я счастлив… Теперь я могу умереть…

И так как я приходила в отчаяние и проклинала свою слабость, он повторил:

– Я счастлив… Останься со мной всю ночь, не покидай меня. Один я, мне кажется, не перенесу такого огромного счастья.

Когда я ему помогла улечься, начался приступ кашля. К счастью, ненадолго, но у меня сердце разрывалось на части. Неужели после того, как я облегчила его страдания, исцелила его, я теперь буду убивать его? Мне казалось, что я не сумею удержать своих слез и я проклинала себя…

– Это ничего… ничего… – говорил он, смеясь. – Зачем же отчаиваться, когда я счастлив… Ты увидишь, как хорошо я буду спать рядом с тобой… Ведь я не болен… не болен… Я буду спать на твоей груди, как будто я твой маленький ребенок, положу голову на твою грудь…

– А если ночью бабушка позвонит мне, господин Жорж?

– Да нет… нет… бабушка не будет звонить. Я хочу спать с тобой.

Некоторые больные любят сильнее, чем даже самые сильные и здоровые люди. Я думаю, что мысль о смерти, что смерть, витающая над ложем любви, своею страшной таинственностью будит страсть. В течение двух недель после этой памятной ночи – этой восхитительной и трагической ночи – мы находились как будто во власти волшебницы, которая слила наши поцелуи, наши тела, наши души, сжала нас в одном объятии, в беспрерывном наслаждении. Мы спешили вознаградить себя за потерянное время, мы хотели жить без отдыха этой любовью, так как мы предчувствовали скорую развязку в надвигающейся смерти…

– Еще… еще… еще!..

Во мне произошла внезапная перемена. Я не только не чувствовала никаких угрызений совести, когда Жорж ослабевал, но умела новыми и более страстными ласками оживлять на время его разбитые члены и придавать им видимость силы. Исцеляя его своими поцелуями, я его сжигала огнем своей страсти.

– Еще… еще… еще!..

Я целовала с каким‑ то роковым, преступным безумием. Зная, что я убиваю Жоржа, я сама решила умереть от этого счастья и от этой болезни. Я смело жертвовала и его жизнью, и своей собственной… С каким‑ то бешеным порывом, который удваивал напряжение нашей страсти, я вдыхала своим ртом, я пила смерть, всю смерть, я сосала губами его яд… Однажды, во время сильного приступа кашля, я заметила на его губах большой сгусток мокроты с кровью.

– Дай… дай… дай!..

И я проглотила эту мокроту с мучительной жадностью, как целительное лекарство.

Жорж таял, как свеча. Припадки стали повторяться чаще, становились более тяжелыми и болезненными. У него шла кровь горлом, появились обмороки, во время которых он казался мертвым. Он весь исхудал, высох и стал похож на скелет. Недавняя радость в доме сменилась ужасной печалью. Бабушка опять начала по целым дням плакать, молиться, кричать, подслушивать у его двери в постоянном страхе услышать крик, хрип, вздох, последний вздох… увидеть конец того, что у нее осталось дорогого на земле. Когда я выходила из комнаты, она следовала за мной по пятам и, вздыхая, говорила:

– Почему, Боже мой? Почему? Что же случилось?

Обращаясь ко мне, она прибавляла:

– Вы убиваете себя, моя бедная малютка. Вам нельзя проводить все ночи у Жоржа. Я приглашу сестру на помощь.

Но я отказалась. И она еще нежнее полюбила меня за этот отказ… Ведь я уже совершила чудо, я могла совершить еще другое чудо… Не ужасно ли? Я была ее последней надеждой!..

Врачи, приглашенные из Парижа, были поражены быстрым развитием болезни. Но ни на одну минуту ни они, ни кто‑ либо другой не заподозрили ужасной истины.

Они ограничились тем, что прописали успокаивающие средства.

Лишь один Жорж оставался постоянно веселым, неизменно счастливым. Он не только не жаловался, но, наоборот, говорил о своей благодарности и признательности. В его словах всегда звучала радость. Вечером после страшных приступов болезни он иногда говорил мне:

– Я счастлив… Зачем тебе плакать и отчаиваться?.. Твои слезы омрачают мою радость… светлую радость, которая наполняет мою душу… Я уверяю тебя, что смерть недорогая плата за то нечеловеческое счастье, которое ты мне дала… Я уже был погибшим человеком… смерть была во мне… не было ничего, что могло ей помешать сделать свое дело. Ты превратила эту смерть в лучезарное счастье… не плачь же, дорогая малютка. Я тебя обожаю… я благодарю тебя…

Лихорадочная страсть угасла во мне теперь. Я чувствовала ужасное отвращение к себе самой, невыразимый страх перед совершенным преступлением, убийством… У меня оставалась только одна надежда, только одно утешение или извинение – это уверенность в том, что я заразилась от своего друга и что я умру вместе с ним, в одно время с ним. Ужас и безумие охватили меня, когда Жорж, почти умирающий уже, притянул меня к себе своими руками, прильнул ко мне своими губами и просил, жаждал еще любви. Я чувствовала, что у меня не хватит храбрости, что я не имею права отказать ему в ней, не совершив нового преступления, еще более жестокого убийства…

– Еще раз дай мне твои губы!.. Твои глаза!.. Твою ласку!..

У него не было сил перенести мои ласки; часто он терял сознание в моих объятиях.

И случилось то, что должно было случиться…

Это было как раз 6 октября. Осень в том году стояла мягкая, теплая, и врачи советовали продолжить наше пребывание на берегу моря, чтобы потом переехать на юг. Весь этот день Жорж был очень спокоен. Я широко раскрыла большое окно в его комнате, и, лежа на кушетке у окна, укутанный в теплые одеяла, он по крайней мере четыре часа подряд вдыхал йодистые испарения, поднимавшиеся с широкого моря. Он радовался живительным лучам солнца, приятному аромату, песчаному берегу и людям, которые там внизу ловили раковины. Никогда я его не видела таким веселым. И от этого веселья на его исхудалом, лице, на котором кожа с выступающими под ней костями просвечивала, как прозрачная перепонка, от этой радости веяло какой‑ то зловещей печалью, и я несколько раз должна была выйти из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Он не захотел, чтобы я ему читала стихи. Когда я открыла книгу, он сказал мне:

– Нет!.. Ты моя поэма… ты все мои поэмы… и какие они красивые!

Ему было запрещено разговаривать. Самая небольшая беседа утомляла его и вызьшала частые приступы кашля. Впрочем, у него и сил почти не было говорить. Все, что в нем оставалось живого, все его мысли, воля, чувства – все сосредоточилось в его взгляде, в котором его душа горела каким‑ то неестественным ярким пламенем… В этот вечер, 6 октября, он, казалось, перестал страдать. Я его вижу еще перед своими глазами лежащим на кровати с высоко поднятой на подушке головой и спокойно перебирающим своими худыми пальцами бахрому голубого занавеса, улыбающимся мне и следящим за каждым моим приходом и уходом своим взглядом, который в тени кровати светился и горел, как лампа.

В его комнате поставили для меня маленькую кушетку и – о, ирония! чтобы пощадить, очевидно, нашу стыдливость – ширмы, за которыми я могла бы раздеваться. Но я часто и не ложилась на кушетку, потому что Жорж хотел, чтобы я была с ним всегда. Он себя чувствовал действительно хорошо, был на самом деле счастливым только тогда, когда моя обнаженная кожа прикасалась к его обнаженной коже или – увы! – к его обнаженным костям.

Часа два он проспал почти спокойным сном, а около полуночи проснулся. Его немного лихорадило, щеки были красные. Заметив у меня слезы на глазах, он с мягким упреком в голосе сказал:

– Ты опять плачешь! Ты меня хочешь огорчить, причинить мне неприятность? Почему ты не легла? Ложись со мной…

Я покорно повиновалась, потому что малейшее противоречие было ему вредно. Легкого неудовольствия было достаточно, чтобы вызвать кровотечение… Зная мои опасения, он ими злоупотреблял. Но едва я легла, как его руки обвились вокруг моего тела, его губы искали моих губ. Робко и не сопротивляясь, я стала умолять его:

– Пожалуйста, не сегодня! Будьте благоразумны сегодня…

Он не слушал меня. Дрожащим от страсти и близкой уже смерти голосом он ответил:

– Не сегодня! Ты всегда одно и то же повторяешь… Не сегодня! Разве у меня есть время ждать?

Я не могла удержаться от рыданий.

– Ах! господин Жорж, – воскликнула я, – вы хотите, чтобы я вас убила? Вы хотите, чтобы всю жизнь меня мучила совесть за это убийство?

Всю жизнь!.. Я уже забыла, что хотела умереть вместе с ним, умереть от него, умереть, как он.

– Господин Жорж… господин Жорж!., из жалости ко мне, я вас заклинаю!

Но его губы были на моих губах… Смерть была на моих губах…

– Молчи! – прошептал он, задыхаясь. – Я никогда тебя не любил, как сегодня…

И мы слились своими телами… Несмотря на безумную страсть, которая охватила меня, жестокой пыткой было для меня слышать, как вздыхал и вскрикивал Жорж и как хрустели подо мной его кости, как кости скелета.

Вдруг его руки перестали обнимать меня и упали беспомощно на кровать; его губы разомкнулись и оторвались от моих губ. И из его раскрытого рта вырвался какой‑ то крик отчаяния, затем хлынула горячая кровь, которая забрызгала мне все лицо. Одним прыжком я соскочила с кровати. В стоявшем против меня зеркале я увидела свое красное лицо, залитое кровью… Я растерялась от охватившего меня ужаса и хотела звать на помощь. Но чувство самосохранения, боязнь ответственности, страх, что раскроется мое преступление, какая‑ то трусливая расчетливость закрыли мне рот, толкнули к краю пропасти, где помрачался мой разум… Очень быстро, очень ясно я поняла, что никто не должен был войти в эту комнату и увидеть этот беспорядок, нашу наготу, всю обстановку любви.

До чего жалок человек! Было нечто более сильное, чем моя скорбь, более властное, чем мой испуг, это было низкое благоразумие, низкий расчет… Несмотря на страх, у меня хватило присутствия духа открыть дверь в залу, затем в переднюю и прислушаться… Нигде ни звука. Все спали в доме… Тогда я подошла к кровати… Я подняла Жоржа, он был легок, как перышко… Я держала его за голову в своих руках… кровь продолжала течь изо рта липкой струйкой… Я слышала, как грудь его опорожнялась через горло с характерным шумом опрокинутой бутылки с жидкостью…

– Жорж! Жорж! Жорж!

Жорж не ответил на мой зов, на мой крик… Он не слыхал меня… Он уже больше не слышал никаких земных зовов и криков.

– Жорж! Жорж! Жорж!

Я уложила его на постель, он оставался без движения… Я положила ему руку на сердце… сердце не билось…

– Жорж! Жорж! Жорж!

Ужас увеличивался от этой тишины, от его молчания, от неподвижности этого окровавленного трупа, от меня самой… И, разбитая горем, испугом, обессиленная, я в обмороке упала на ковер.

Сколько минут или сколько веков продолжался этот обморок, не знаю. Когда я пришла в себя, одна мучительная мысль не давала мне покоя: скорее уничтожить все, что могло бы меня изобличить… Я умыла себе лицо, оделась. Я привела – да, меня хватило на это – в порядок постель, комнату… И когда все было окончено, я всех разбудила, я на весь дом прокричала эту страшную новость…

Ах, эта ночь! В эту ночь я узнала все муки, все пытки ада…

Сегодняшняя ночь мне напомнила ту… Буря воет, как в ту ночь, когда я начала свою разрушительную работу над этим бедным мальчиком. И рев ветра в саду воскресил в моей памяти рев моря у песчаного берега этой навеки проклятой виллы в Ульгате.

Когда мы после похорон Жоржа вернулись в Париж, я не хотела остаться на этом месте, несмотря на многократные просьбы бедной старушки. Я спешила уйти, чтобы не видеть этих слез, не слышать этих рыданий, которые разрывали мое сердце… Я спешила уйти от этих выражений ее признательности, потому что в своем безутешном горе она чувствовала потребность без конца благодарить меня за мою преданность, за мой героизм, называть меня «дочерью, своей дорогой дочерью», обнимать и нежно ласкать меня… Много раз в эти две недели, которые я согласилась провести у нее, у меня являлось непреодолимое желание сознаться ей, изобличить себя, рассказать ей все, что так тяготило мою душу, что так угнетало меня. К чему? Разве ей стало бы легче от этого? Это значило бы ко всем ее мукам прибавить еще одну, внушить ей мучительную мысль, что ее дорогой мальчик мог бы остаться в живых. И затем, я должна сознаться, у меня не хватало смелости для этого. Я уехала от нее, провожаемая, как святая, любимая, осыпанная богатыми подарками…

В тот же день, когда я после ухода со службы возвращалась из конторы госпожи Пола‑ Дюран, я встретила на Елисейских полях старого товарища, лакея, с которым мы прослужили вместе в одном доме целых шесть месяцев. Два года прошло с тех пор, как мы с ним не виделись. С первых же слов, которыми мы обменялись, я узнала, что он ищет места, как и я.

– Эта Селестина всегда весела! – воскликнул он, обрадовавшись нашему свиданию.

Это был добрый малый, весельчак, шутник и любил покутить.

– Может быть, пообедаем вместе? – предложил он.

У меня была большая потребность рассеяться, прогнать от себя печальные образы, гнетущие мысли, и я согласилась…

– Великолепно! – воскликнул он.

Он взял меня под руку, и мы пошли в один погребок на улице Камбон. Он был весел, грубо шутил, вел вульгарный разговор, и это не шокировало меня. Напротив, я почувствовала какую‑ то радость разгула, какую‑ то беспутную беспечность, как будто вспомнила забытую привычку… Одним словом, я узнала себя, я узнала свою жизнь в этих опухших веках, в этом плоском лице, в этих выбритых губах с отпечатком услужливости, скрытой лжи и склонности к разврату со всеми этими черточками, одинаково свойственными актерам, судьям и лакеям.

После обеда мы шатались некоторое время по бульварам. Затем зашли посмотреть синематограф. В темной зале, когда на освещенном экране под аплодисменты публики дефилировала французская армия, он обнял меня за талию и так крепко поцеловал в шею, что чуть не испортил мне прическу.

– Ты прелестна, – прошептал он. – Черт возьми! Как же от тебя хорошо пахнет…

Он меня проводил до гостиницы, где я жила, и мы несколько минут стояли на тротуаре молча, немного пьяные. Он концом своей трости ударял по носкам своих ботинок. Я, опустив голову, спрятав руки в муфту, растаптывала ногой апельсиновую корку…

– Ну, до свидания! – сказала я ему.

– Нет! – протестовал он. – Позволь мне пойти к тебе, Селестина?

Я как‑ то неопределенно отказывалась для виду, он настаивал:

– Что с тобой? У тебя сердце болит? Как раз самый настоящий момент…

Он пошел со мной. В этой гостинице не особенно смотрели за теми, кто поздно возвращался домой. Со своей крутой и темной лестницей, мокрыми перилами, удушливым воздухом, отвратительными запахами гостиница напоминала какой‑ то воровской или разбойничий притон. Мой спутник закашлял для храбрости. А я с чувством отвращения подумала:

– Ах! Как это не похоже на виллу в Ульгате и на великолепный отель на улице Линкольна…

Едва мы вошли в комнату, и не успела я запереть на ключ дверь, как он грубо схватил меня и бросил на кровать.

Какими мы, право, скотами иногда бываем!

Какие мы жалкие люди!

И я попала в водоворот жизни с ее радостями и печалями, с этой постоянной сменой лиц, новыми знакомыми, с неожиданными вылетаниями на улицу из роскошных домов… как всегда…

Удивительное дело! В своем упоении любовью я с жаждой самопожертвования, искренне и страстно хотела умереть, а теперь я целые месяцы была полна ужаса от мысли, что я заразилась от поцелуев Жоржа. Малейшая слабость, случайные боли заставляли меня трепетать от страха. Часто по ночам я просыпалась в безумном испуге, вся в холодном поту. Я ощупывала себе грудь и от мнительности чувствовала боли, колики; я рассматривала свою мокроту и находила в ней кровавые нити; я считала биения своего пульса, и мне казалось, что у меня лихорадка. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что глаза у меня ввалились и что лицо становится розовым, как щеки у Жоржа… Я как‑ то простудилась ночью после бала и прокашляла целую неделю. Я уже была уверена, что мой конец пришел. Я обложила себе спину пластырем и глотала без конца всякие лекарства. Я даже сделала пожертвование св. Антонию Падуанскому… Но страхи оказались напрасными; я была совершенно здорова и легко переносила все невзгоды своей службы и постоянную смену удовольствий. Я зажила по‑ прежнему…

В прошлом году 6 октября я по примеру прежних лет пошла положить цветы на могилу Жоржа, на Монмартрское кладбище. В большой аллее, в нескольких шагах от себя, я увидела бедную бабушку. Как она постарела и как постарели ее двое слуг, которые ее сопровождали! Она сгорбилась, согнулась, дрожала вся, еле передвигала ноги и нуждалась в поддержке своих слуг, которые так же сгорбились, согнулись и еле двигались, как и их хозяйка. За ними шел провожатый, который нес большой сноп белых и красных роз. Я замедлила шаги, чтобы не встретиться с ними и не быть узнанной. Спрятавшись за высокий памятник, я переждала, пока бедная старушка не положила своих цветов, не помолилась и не выплакалась на могиле своего внука… Они возвращались по узкой аллее таким же медленным шагом мимо самого склепа, где я стояла. Я притворилась, что не вижу их, потому что мне казалось, что это мои угрызения совести какими‑ то призраками проходили предо мной. Узнала ли она меня? Не думаю… Они ни на что не смотрели, ничего не видели на земле вокруг себя. Глаза у них как‑ то застыли, как у слепых, губы шевелились, но не было слышно слов. Можно было подумать, что это души трех мертвецов, которые заблудились в лабиринте кладбища, отыскивая свои могилы… Я вспомнила эту трагическую ночь… мое красное лицо… и кровь, которая шла горлом у Жоржа. Я вся похолодела при этом воспоминании. Наконец они скрылись из виду…

Где они теперь, эти три жалкие тени? Они, может быть, еще ближе стали к смерти. Они, может быть, уже умерли. Они еще, может быть, блуждали дни и ночи на земле, пока не нашли себе тишину и покой, которых они искали…

Все равно! Какая это была странная идея со стороны несчастной бабушки пригласить меня в качестве сиделки к такому молодому, такому красивому, как Жорж. И что меня больше всего поражает, когда я подумаю об этом, это то, что она никогда ничего не подозревала… никогда ничего не видела… Никогда ничего не понимала… Ах! теперь это можно сказать! Какие они, все трое, были бесхитростные люди, какие доверчивые…

Я еще раз увидела капитана Може через ограду. Он сидел на корточках перед свежевскопаннои грядкой и пересаживал желтые левкои. Заметив меня, он оставил свою работу и подошел к ограде поговорить со мной. Он не сердится на меня за убийство хорька. Вид у него очень веселый. Покатываясь со смеху, он мне по секрету рассказывает, что сегодня утром он схватил за шею белую кошку Ланлера, очевидно, в отместку за хорька.

– Я это уже десятую у них стаскиваю, – воскликнул он с какой‑ то дикой радостью, ударив себя по ляжкам и потирая затем грязные от земли руки. – А пусть не таскает чернозем из моих парников, мошенник. Пусть не портит моих питомников, верблюд! Если бы мне схватить за шею самого Ланлера и его бабу! Свиней этих!.. А!., а!., а!.. Это идея!

Эта идея заставляет его вертеться на месте некоторое время. И со сверкающими скрытой злобой глазами он вдруг спросил:

– А почему бы вам не насыпать щетинки им в кровать? Пусть бы почесались! Честное слово, я вам пакетик дам! Идея!

Спустя немного времени он опять обратился:

Кстати, знаете, Клебер?.. Мой маленький хорек?

Да… ну?

Ну, я его съел.

Что, не очень вкусно?

Как плохой кролик.

Это было все надгробное слово над бедным животным.

Капитан рассказал мне, что на прошлой неделе он поймал под хворостом ежа. Он думает его приучить. Назвал он его Бурбаки. Это идея! Умное, забавное, необыкновенное животное и все ест!

– Верно! – воскликнул он. – В один и тот же день этот еж ел бифштекс, баранину с фасолью, соленое сало, швейцарский сыр, варенье… Поразительно! Его не насытишь… Он, как я… он все ест!

В этот момент маленький слуга вез по аллее тачку с каменьями, старыми коробками от сардинок и всякими обломками, чтобы выбросить весь этот мусор в яму.

– Иди сюда! – окликнул его капитан.

Узнав от меня, что барин ушел на охоту, что барыня в городе, и что Жозефа тоже нет дома, он начинает бросать в наш сад все эти каменья, обломки, один за другим, выкрикивая при этом:

– На, свинья! На, мерзавец!

Все это попадает на свежую гряду, где накануне Жозеф посадил горошек.

– Вот вам! А вот еще! А вот еще впридачу!

Гряда скоро вся была засыпана этим ломом. Радость капитана сопровождается улюлюканьем и беспорядочными жестами… Затем, покручивая свои старые седые усы, он обращается ко мне с видом пошлого волокиты:

– Селестина, вы – красавица, черт возьми! Что бы вам прийти, когда Розы не будет дома, а?.. Это идея!..

Право!.. Он даже не сомневается.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.