|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страницаБорис успел пересказать бабушке и «Освобожденный Иерусалим», и Оссиана, и даже из Гомера, и из лекций кое‑ что, рисовал портреты с нее, с детей, с Василисы; опять играл на фортепиано. Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли я в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно. А бабушка все хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего стоили переделки. — Верочкины и Марфенькины счеты особо: вот смотри, говорила она, — не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай… Но он не слушал, а смотрел, как писала бабушка счеты, как она глядит на него через очки, какие у нее морщины, родимое пятнышко, и лишь доходил до глаз и до улыбки, вдруг засмеется и бросится целовать ее. — Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение‑ то, бог знает, что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем… Он стал проситься посмотреть старый дом. Неохотно дала ему ключи от него бабушка, но отказать не могла, и он отправился смотреть комнаты, в которых родился, жил и о которых осталось у него смутное воспоминание. — Василиса, ты бы пошла за ним, — сказала бабушка. Василиса тронулась было с места. — Не надо, не надо; я один, — упрямо сказал Борис и отправился, разглядывая тяжелый ключ, в котором пустые места между зубцами заросли ржавчиной. Егорка, прозванный зубоскалом, — потому что сидел все в девичьей и немилосердно издевался над горничными, — отпер ему двери. — И я, и я пойду с дядей, — попросилась было Марфенька. — Куда ты, милая? там страшно — у! — сказала бабушка. Марфенька испугалась. Верочка ничего не сказала; но когда Борис пришел к двери дома, она уж стояла, крепко прижавшись к ней, боясь, чтоб ее не оттащили прочь, и ухватясь за ручку замка. Со страхом и замиранием в груди вошел Райский в прихожую и боязливо заглянул в следующую комнату: это была зала с колоннами, в два света, но до того с затянутыми пылью и плесенью окнами, что в ней было, вместо двух светов, двое сумерек. Верочка только что ворвалась в переднюю, как бросилась вприпрыжку вперед и исчезла из глаз, вскидывая далеко пятки и едва глядя по сторонам, на портреты. — Куда ты, Вера, Вера? — кричал он. Она остановилась и глядела на него молча, положив руку на замок следующей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скрылась за дверью. За залой шли мрачные, закоптевшие гостиные; в одной были закутанные в чехлы две статуи, как два привидения, и старые, тоже закрытые, люстры. Везде почерневшие, массивные, дубовые и из черного дерева кресла, столы, с бронзовой отделкой и деревянной мозаикой; большие китайские вазы; часы — Вакх, едущий на бочке; большие овальные, в золоченых, в виде веток рамах, зеркала; громадная кровать в спальне стояла как пышный гроб, покрытый глазетом. Райский с трудом представлял себе, как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра. Верочка отворила один шкаф и сунула туда личико, потом отворила, один за другим, ящики и также сунула личико: из шкафов понесло сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами. По стенам портреты: от них не уйдешь никуда — они провожают всюду глазами. Весь дом пропитан пылью и пустотой. По углам как будто раздается шорох. Райский ступил шаг, и в углу как будто кто‑ то ступил. От сотрясения пола под шагами с колонн и потолков тихо сыпалась давнишняя пыль; кое‑ где на полу валялись куски и крошки отвалившейся штукатурки; в окне жалобно жужжит и просится в запыленное стекло наружу муха. — Да, бабушка правду говорит: здесь страшно! — говорил, вздрагивая, Райский. Но Верочка обегала все углы и уже возвращалась сверху, из внутренних комнат, которые, в противоположность большим нижним залам и гостиным, походили на кельи, отличались сжатостью, уютностью и смотрели окнами на все стороны. В комнате сумрачно, мертво, все — подобие смерти, а взглянешь в окно — и отдохнешь: там кайма синего неба, зелень мелькает, люди шевелятся. Верочка походила на молодую птичку среди этой ветоши и не смущалась ни преследующими взглядами портретов, ни сыростью, ни пылью, всем этим печальным запустением. — Здесь хорошо, места много! — сказала она, оглядываясь. Как там хорошо вверху! Какие большие картины, книги! — Картины, книги: где? Как это я не вспомнил о них! Ай да Верочка! Он поймал и поцеловал ее. Она отерла губы и побежала показывать книги. Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут была все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер‑ Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по‑ французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие еще не разрезаны: как видно, владетели, то есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их. С тех пор не стало слышно Райского в доме; он даже не ходил на Волгу, пожирая жадно волюмы за волюмами. Он читал, рисовал, играл на фортепиано, и бабушка заслушивалась; Верочка, не сморгнув, глядела на него во все глаза, положив подбородок на фортепиано. То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего‑ то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие‑ то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его… — Послушай, что я хотела тебя спросить, — сказала однажды бабушка, зачем ты опять в школу поступил? — В университет, бабушка, а не в школу. — Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, — боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию. — Дядя говорит, что средств нет… — Как нет: а это что? Она указала на поля и деревушку. — Да что ж это?.. Чем тут?.. — Как чем! — И начала высчитывать сотни и тысячи… Она не живала в столице, никогда не служила в военной службе и потому не знала, чего и сколько нужно для этого. — Средств нет! Да я тебе одной провизии на весь полк пришлю! Что ты… средств нет! А дядюшка куда доходы девает? — Я, бабушка, хочу быть артистом. — Как артистом? — Художником… После университета в академию пойду… — Что ты, Борюшка, перекрестись! — сказала бабушка, едва поняв, что он хочет сказать. — Это ты хочешь учителем быть? — Нет, бабушка, не все артисты — учители, есть знаменитые таланты: они в большой славе и деньги большие получают за картины или за музыку… — Так ты за свои картины будешь деньги получать или играть по вечерам за деньги?.. Какой срам! — Нет, бабушка, артист… — Нет, Борюшка, ты не огорчай бабушку: дай дожить ей до такой радости, чтоб увидеть тебя в гвардейском мундире: молодцом приезжай сюда… — А дядюшка говорит, чтоб я шел в статскую… — В приказные! Писать, согнувшись, купаться в чернилах, бегать в палату: кто потом за тебя пойдет? Нет, нет, приезжай офицером да женись на богатой! Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но в перспективе у него мелькала собственная его фигура, то в гусарском, то в камер‑ юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует. В тот день он нарисовал себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.
ХI
Однажды бабушка велела заложить свою старую, высокую карету, надела чепчик, серебристое платье, турецкую шаль, лакею велела надеть ливрею и поехала в город с визитами, показывать внучка, и в лавки, делать закупки. Их везла пара сытых лошадей, ехавших медленной рысью; в груди у них что‑ то отдавалось, точно икота. Кучер держал кнут в кулаке, вожжи лежали у него на коренях, и он изредка подергивал ими, с ленивым любопытством и зевотой поглядывая на знакомые предметы по сторонам. Это было более торжественное шествие бабушки по городу. Не было человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как — все это бегло, на ходу. Доехали они до деревянных рядов. Купец встретил ее с поклонами и с улыбкой, держа шляпу на отлете и голову наклонив немного в сторону. — Татьяне Марковне!.. — говорил он с улыбкой, показывая ряд блестящих белых зубов. — Здравствуйте. Вот вам внука привезла, настоящего хозяина имения. Его капитал мотаю я у вас в лавке. Как рисует, играет на фортепиано!.. Райский дернул бабушку за рукав. Кузьма Федотыч отвесил и Райскому такой же поклон. — Хорошо ли торгуете? — спросила бабушка. — Грех пожаловаться, сударыня. Только вы редко стали жаловать, — отвечал он, смахивая пыль с кресла и почтительно подвигая ей, а Райскому поставил стул. В лавке были сукна и материи, в другой комнате — сыр и леденцы, и пряности, и даже бронза. Бабушка пересмотрела все материи, прицепилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору. Он долго ее рассматривал, все потягивая в руках каждый вершок, потом осмотрел оба конца и спрятал в шапку. — Ну, теперь пора с визитами, — сказала она. — Поедем к Нилу Андреевичу. — Кто это Нил Андреевич? — спросил Борис. — Разве я тебе не говорила? Это председатель палаты, важный человек: солидный, умный, молчит все; а если скажет, даром слов не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал, то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить… — Что ж, бабушка, толку, что журит? Я не хочу… — Молод, молод ты; после сам спасибо скажешь. Слава богу, что не вывелись такие люди, что уму‑ разуму учат! Зато как лестно, когда кого похвалит! Набожный такой! Одного франта так отделал, узнав, что он в Троицу не был в церкви, что тот и язык прикусил. «Я, говорит, донесу на вас: это вольнодумство! » И ведь донесет, с ним шутить нельзя. Двух помещиков под опеку подвел. Его боятся, как огня. А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда не можешь, говорит, дать жизни, и не лишай». И с вида важный; лоб, как у твоего дедушки, лицо строгое, брови срослись. Как хорошо говорит — заслушаешься! Ты приласкайся к нему. И богат. Говорят, что в кармане у себя он тоже казенную палату завел, да будто родную племянницу обобрал и в сумасшедший дом запер. Есть грех, есть грех… Но Нила Андреевича они не застали дома: он был в палате. Проезжая мимо дома губернатора, бабушка горделиво отвернулась. — Тут живет губернатор Васильев… или Попов какой‑ то. (Бабушка очень хорошо знала, что он Попов, а не Васильев. ) Он воображает, что я явлюсь к нему первая с визитом, и не заглянул ко мне: Татьяна Марковна Бережкова поедет к какому‑ то Попову или Васильеву! Губернатор ничего «не воображал», но Бережковой было досадно, что он не оказал ей внимания. — Нил Андреич поважнее, постарше и посолиднее его, а в Новым год и на Пасху всегда заедет с визитом, и кушать иногда жалует! Заехали потом к старой княгине, жившей в большом темном доме. Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнездилась, а другие двадцать комнат походили на покои в старом бабушкином доме. Княгиня была востроносая, худенькая старушка, в темном платье, в кружевах, в большом венце, с сухими, костлявыми, маленькими руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней на пальцах. — Княгиня матушка!.. — Татьяна Марковна!.. — воскликнули старушки. Болонка яростно лаяла из‑ под канапе. — Вот внука привезла показать — настоящего хозяина: как играет, рисует! Он должен был поиграть на фортепиано. Потом ему принесли тарелку земляники. Бабушка с княгиней пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок; слушал, как во всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте, самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем, живыми глазами, и сравнивал с оригиналом. И все это точно складывал в голову, следил, как там, где‑ то, отражался дом, княгиня, болонка, пожилой слуга с проседью, в ливрейном фраке, слышался бой часов… Заехали они еще к одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне Крицкой, которая смотрела на жизнь, как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность. Нравственные женщины, строгие судьи, и между прочим Нил Андреевич, вслух порицали ее, Татьяна Марковна просто не любила, считала пустой вертушкой, но принимала, как всех, дурных и хороших. Зато молодежь гонялась за Крицкой. У Полины Карповны Крицкой бабушка пробыла всего минут десять, но хозяйка успела надеть блузу с кружевами, плохо сходившуюся спереди. Она обливала взглядами Райского; нужды ей нет, что он был ранний юноша, успела ему сказать, что у него глаза и рот обворожительны и что он много побед сделает, начиная с нее. — Что вы это ему говорите: он еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки и поцеловала в лоб. — Бесстыдница, беспутная! и ребенка не пропустила! — ворчала бабушка дорогой. А Райский был смущен. Молодая женщина, белая шея, свобода в речах и обдаванье смелыми взглядами вскипятили воображение мальчика. Она ему казалась какой‑ то светлой богиней, королевой… — Армида! — вслух, забывшись, сказал он, внезапно вспомнив об «Освобожденном Иерусалиме». — Бесстыжая! — ворчала бабушка, подъезжая к крыльцу предводителя. Узнает Нил Андреич, что он скажет? Будет тебе, вертушка! Какой обширный дом, какой вид у предводителя из дома! Впрочем, в провинции из редкого дома нет прекрасного вида: пейзажи, вода и чистый воздух — там дешевые и всем дающиеся блага. Обширный двор, обширные сады, господские службы, конюшни. Дом вытянулся в длину, в один этаж, с мезонином. Во всем благословенное обилие: гость приедет, как Одиссей в гости к царю. Многочисленное семейство то и дело сидит за столом, а в семействе человек восемнадцать: то чай кушают, то кофе кушают в беседке, кушают на лунку, кушают на балконе. Экономка весь день гремит ключами; буфет не затворяется. По двору поминутно носит полные блюда из кухни в дом, а обратно человек тихим шагом несет пустое блюдо, пальцем или языком очищая остатки. То барыне бульон, то тетеньке постное, то барчонку кашки, барину чего‑ нибудь посолиднее. Гостей вечный рой, слуг человек сорок, из которых иные, пообедав прежде господ, лениво отмахивают мух ветвями, а другой, задремав, покроет ветвью лысую голову барина или величавый чепец барыни. За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина — одно кислее другого — все, как следует в открытом доме в провинции. На конюшне двадцать лошадей: одни в карету барыни, другие в коляску барину; то для парных крошек, то в одиночку, то для большой коляски — детей катать, то воду возить; верховые для старшего сына, клеппер для младших и, наконец, лошачок для четырехлетнего. Комнат в доме сколько! учителей, мамзелей, гувернанток, приживалок, горничных… и долгов на доме сколько! Татьяну Марковну и Райского все встретили шумно, громко, человеческими голосами, собачьим лаем, поцелуями, двиганьем стульев и сейчас начали кормить завтраком, поить кофе, потчевать ягодами. Побежали в кухню и из кухни лакеи, девки, — как бабушка ни отбивалась от угощенья.. Райского окружили сверстники, заставили его играть, играли сами, заставили рисовать, рисовали сами, привели француза‑ учителя. — Vous avez du talent, monsieur, vraiment! — сказал тот, посмотрев его рисунок. Райский был на седьмом небе. Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу. С приятным волнением и задумчиво ехал оттуда Райский. Ему бы хотелось домой; но бабушка велела еще повернуть в какой‑ то переулок. — Куда, бабушка? Пора домой, — сказал Райский. — Вот еще к старичкам Молочковым заедем, да и домой. — Чем же они замечательны? — Да тем, что они… старички. — Ну, вот, старички! — с неудовольствием проговорил Райский, под впечатлением от живой картины предводительского дома и поцелуя Полины Карповны. — Почтенные такие, — сказала бабушка, — лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей у них, ни родных! Дремлют да живут! — Старички! — с неудовольствием говорил Райский. — Что морщишься: надо уважать старость! В самом деле, муж и жена, к которым они приехали, были только старички, и больше ничего. Но какие бодрые, тихие, задумчивые, хорошенькие старички! Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга, и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными сторами. И в жизни, должно быть, хорошо! Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не верил их словам, что она была первая красавица в губернии, а он — молодец, и сводил, будто, женщин с ума. Он поиграл и им, по настоянию бабушки, и унес какое‑ то тихое воспоминание, дремлющую картину в голове об этой давно и медленно ползущей жизни. Но Армида и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался. Перед ним носится какая‑ то картина; он стыдливо и лукаво смеется, кого‑ то ловит руками, будто обнимает, и хохочет в диком опьянении…
ХII
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец. Все это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности. Вглядевшись пытливо в каждого профессора, в каждого товарища, как в школе, Райский от скуки, для развлечения, стал прислушиваться к тому, что говорят на лекции. Как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает. Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь. Один он, даже с помощию профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи. Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о них, и у «первых учеников» явились в руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью товарищем, Козловым. Этот Козлов, сын дьякона, сначала в семинарии, потом в гимназии и дома — изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю жизнь, а современной почти не замечал. Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней жизни. Он‑ то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог. Райский унес кое‑ что оттуда и ускользнул, оставив Козлову свою дружбу, а у себя навсегда образ его простой, младенческой души. От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках… А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «о древних русских деньгах», или «о движении народов с севера на юг». Он, вместо того чтоб рассуждать, вглядывается в движение народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа, точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют все на пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо, что может нарисовать, но не знает, как «рассуждать» об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно? Летом любил он уходить в окрестности, забирался в старые монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в русскую старину. Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все рвало к себе в гости, смотреть на их жизнь. Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что‑ нибудь около: он очнется — перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух. Райский начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил, что он талант. Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его, «как надежду», ходили с ним толпой. Райский и кружок его падали только на репетициях и на экзаменах, они уходили тогда на третий план и на четвертую скамью. На первой и второй являлись опять‑ таки «первые ученики», которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты. Они холодно смотрели на кружок, определили Райского словом «романтик», холодно слушали или вовсе не слушали его стихи и прозу и не ставили его ни во что. Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращяясь ни к одними исключительно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и всякие дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону. Товарищи Райского показали его стихи и прозу «гениальным» профессорам, «пророкам», как их звал кружок, хвостом ходивший за ними. — Ах, Иван Иваныч! Ах, Петр Петрович! Это гении, наши светила! — закатывая глаза под лоб, повторяли восторженно юноши. Один из «пророков» разобрал стихи публично на лекции и сказал, что «в них преобладает элемент живописи, обилие образов и музыкальность, но нет глубины и мало силы» однако предсказывал, что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и советовал «беречь и лелеять музу», то есть заняться серьезно. Райский, шатаясь от упоения, вышел из аудитории, и в кружке, по этому случаю, был трехдневный рев. Другой «пророк» прочел начало его романа и пригласил Райского к себе. Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров. — Готовьте серьезным изучением ваш талант, — сказал ему профессор, — у вас есть будущность. Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке. Переходил он из курса в курс с затруднениями, все теряясь и сбиваясь на экзаменах. Но его выкупала репутация будущего таланта, несколько удачных стихотворений и прозаические взмахи и очерки из русской истории. — Вы куда хотите поступить на службу? — вдруг раздался однажды над ним вопрос декана. — Через неделю вы выйдете. Что вы будете делать? Райский молчал. — Какое звание изберете? — спросил опять тот. «Я… художником хочу быть…» — думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал. — Я… стихи буду писать. — Но ведь это не звание: это так… между прочим, — заметил декан. И повести тоже… — сказал Райский. — И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впоследствии, когда талант выработается. А звание… звание, я спрашиваю? — Сначала я пойду на военную службу, в гвардию, а потом в статскую, в прокуроры… в губернаторы… — отвечал Райский. Декан улыбнулся. — Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! — сказал он. — Вы да Леонтий Козлов только не имеете ничего в виду, а прочие все имеют назначение. Когда Козлова спрашивали, куда он хочет, он отвечал: «В учителя куда‑ нибудь в губернию», — и на том уперся.
XIII
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и не русских «Армад», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край». В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления. Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами. Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб осмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара. Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда — сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения. Они — не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты. Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.
|
|||
|