|
|||
Часть третья 12 страница— Какая же это мадера: он сам ее делает, — заметил Викентьев. — То и ладно, то и ладно: значит, приспособился к потребностям государства, вкус угадал, город успокоивает. Теперь война, например, с врагами: все двери в отечестве на запор. Ни человек не пройдет, ни птица не пролетит, ни амбре никакого не получишь, ни кургузого одеяния, ни марго, ни бургонь — заговейся! А в сем богоспасаемом граде источник мадеры не иссякнет у Ватрухина! Да здравствует Ватрухин! Пожалуйте, сударыня, Татьяна Марковна, ручку! Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой. — Да ну, Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! — с досадой сказала бабушка. — Марфинька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет… — Мудрость, мудрость глаголет твоими устами: ручку… — говорил Опенкин. — Где побывал это время, Аким Акимыч, что поделывал, горемычный? — Где! — со вздохом повторил Опенкин, — везде и нигде, витаю, как птица небесная! Три дня у Горошкиных, перед тем у Пестовых, а перед тем и не помню! Он вздохнул опять и махнул рукой. — Что дома не сидишь? — Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет. — Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не всё же жена? — Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела? » Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают! » Ляжешь: «Что всё валяешься? » Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь! » Заговоришь: «Молчи лучше! » Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье — как перед Господом Богом! Только и света, что в палате да по добрым людям. Принесли вино. Марфинька налила рюмку и подала Опенкину. Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфиньки, но она ушла и села в свой угол. Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена. Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней. Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям. К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка не принимала его только, когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе. Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой. Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи. Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты. Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов, отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей. Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру. Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфинькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать. Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфинькой по своим комнатам, Опенкин всё еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец, о своих домашних несчастиях, и всё прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры. Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался. Она несколько раз уходила и наконец совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: всё не действовало. Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной. — А, ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я всё жду, вот бы выпил на радостях… — Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… — ворчала Марина, убирая посуду. — Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость — священная особа… Татьяна Марковна! — заорал он во всё горло, — ручку пожалуйте недостойному… — Что это за срам, как орете: разбудите барышень! — сказала ему Василиса, посланная барыней унять его. — Голубочки небесные! — сладеньким голосом начал Опенкин, — почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя.... — Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой… — Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка! Он начал хныкать и всхлипывать. — Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! — плача говорил он. — Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе! — Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла… — Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни… — Давай, шельма! — закричал опять во всё горло Опенкин. Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салопе. — Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? — строго сказала она. — Матушка, матушка! — завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, — дай ножку, благодетельница, прости… — Пора домой: здесь не кабак — что это за срам! Вперед не велю принимать… — Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки — честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! — гордо произнес он, стараясь выпрямиться. — Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся… — Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу… — Да почиет благословение Божие над тобою, праведница! — Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! — приказывала бабушка. — И проводи его сам, чтоб он не ушибся! Ну прощай, Бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь! — Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные… Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось всё одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола. — А! богобоязненный Иаков! — продолжал Опенкин, — приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского… — Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой! — Ну, ну… ну… — твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, — пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с Богом… Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался. — Ну ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, — сказал он. Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве. — Как… позвольте, — задумчиво остановил его Яков, — кто кого проглотил? — Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь — Иона! — Да ведь тит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется… — А чудо-то на что? — Не другую ли какую рыбу проглотил человек? — изъявил Яков сомнение. Но Опенкин успел захрапеть. — Проглотил, ей-богу, право, проглотил! — бормотал он несвязно в просонье. — Да кто кого: фу ты, Боже мой, — скажете ли вы? — допытывался Яков. — Поднеси из благочестивых рук… — чуть внятно говорил Опенкин, засыпая. — Ну теперь ничего не добьешься! Пойдемте. Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой. Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков всё искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.
XX
Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в уныние, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел из дома и с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил себя: «Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин — старый, выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит всё слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! “Неудачник” я! » Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал к Аянову целый ряд писем — литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф Милари — и прочее и прочее, — всё, всё. Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере. Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг — скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец. Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец. Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает. «Но дела у нас, русских, нет, — решил Райский, — а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает всё из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а всё везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, — перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере — повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и всё вне дела». — А дела нет, «один мираж»! — злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей его иногда до свирепости, не свойственной его мягкой натуре. Его самого готовили — к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение само по себе предоставляло еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем — миражам. И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж — искусство! Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу дела! И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал «серьезным людям», что они стремятся к миражу, а он к делу — он бы и был прав. А он тоже не делает дела, и его дело перед их делом — есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий… миража поновее! «Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! — в отчаянии решил он. — А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад — для кисти, то быт и нравы — для пера: все эти Опенкины и… вон, вон…» Он смотрел на двор, где всё копошилось ежедневною заботой, видел, как Улита убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту. Улита была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью. Платье ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава засучены. Ее всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой, горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень. На солнышке ее почти не видать, и всё она таится во тьме своих холодников: видно в глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, всё прочее сливается с мраком домашних пещер. Она и не подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней. Он срисовал ее, показал Марфиньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия, а Вера одобрительно кивнула головой. Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого собственно и не было, не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим. Но главное его призвание и страсть — дразнить дворовых девок, трепать их, делать всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса упадет на спину. — Черт, озорник! — кричит девка, и с ее криком послышится ворчанье какой-нибудь старой бабы. Но ему неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру, или Якову, или кто тут случится близко, и опять засвищет, захихикает или начнет выделывать такую мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет. Какую бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было. Он вызывал только временные вспышки в этих девицах, а потом они же лезли к нему, лишь только он назовет которую-нибудь Марьей Петровной или Пелагеей Сергеевной и дружелюбно заговорит с ней. Они гурьбой толпились около него, когда он в воскресенье с гитарой сидел у ворот и ласково, но всегда с насмешкой, балагурил с ними. И только тогда бросались от него врозь, когда он запевал чересчур нецензурную песню или вдруг принимался за неудобную для их стыдливости мимику. Но наедине и порознь, смотришь, то та, то другая стоит, дружески обнявшись с ним, где-нибудь в уголке, и вечерком, особенно по зимам, кому была охота, мог видеть, как бегали женские тени через двор и как затворялась и отворялась дверь его маленького чуланчика, рядом с комнатами кучеров. Не подозревал и Егорка, и красные девицы, что Райскому, лучше нежели кому-нибудь в дворне, видны были все шашни их и вся эта игра домашних страстей. Обращаясь от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур. Она не уставала от этого вечного сиденья, от этой одной и той же картины из окна. Она даже неохотно расставалась со своим стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул, за свой чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать. Из дома выходить для нее было наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко, как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто боялась людских глаз. Когда ее спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит «домовничать». Она казалась полною, потому что разбухла от сиденья и затворничества, и иногда жаловалась на одышку. Она и Яков были большие постники, и оба набожные. Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не было ни Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарелась в городе и знала в лицо последнего мальчишку. Если лекарь приходил, священник, она скажет, что был лекарь или священник, но имени не помнит. — Был вот этот… — начнет она. — Кто такой? — спросит Татьяна Марковна. — Да вон тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, — а этому уж пятнадцать лет прошло, как гость уронил маленькую ее с рук. — Да кто? — Вот что после обеда не кофе, а чаю просит, — или: — тот, что диван в гостиной трубкой прожег, — или: — что на Страстной скоромное жрет и т. п. Она, как тень, неслышно «домовничает» в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней, через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от восьми до десяти лет и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы поминутно высовывались выше головы. Такие девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки, для мелких приказаний. Обязанность ее, когда Татьяна Марковна сидела в своей комнате, стоять плотно прижавшись в уголке у двери и вязать чулок, держа клубок под мышкой, но стоять смирно, не шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни глаз, чтоб тотчас броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить дверь, или велит позвать кого-нибудь. — Утри нос! — слышалось иногда, и девочка утирала нос передником или пальцем и продолжала вязать. А когда Бережкова уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий табурет и молча, не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из подмышки и катился по комнате. — Что зеваешь, подними! — слышался шепот. Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой. Девочку, которую застал Райский, звали Пашуткой. Ей стригут волосы коротко и одевают в платье, сделанное из старой юбки, но так, что не разберешь, задом или наперед сидело оно на ней; ноги обуты в большие не по летам башмаки. У ней из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она из них всё свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра. Райский заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было, потому что он то ласково погладит ее, то даст ложку варенья или яблоко, и еще быстрее потупила глаза под суровым взглядом Василисы. А Василиса, увидев его, перестала шептать и углубилась в чулок. Он заглянул к бабушке: ее не было, и он, взяв фуражку, вышел из дома, пошел по слободе и добрел незаметно до города, продолжая с любопытством вглядываться в каждого прохожего, изучал дома, улицы. Там кое-где двигался народ. Купец, то есть шляпа, борода, крутое брюхо и сапоги, смотрели, как рабочие, кряхтя, складывали мешки хлеба в амбар; там толпились какие-то неопределенные личности у кабака, а там проехала длинная и глубокая телега, с насаженным туда невероятным числом рослого, здорового мужичья, в порыжевших шапках без полей, в рубашках с синими заплатами, и в бурых армяках, и в лаптях, и в громадных сапожищах, с рыжими, седыми и разношерстными бородами, то клином, то лопатой, то раздвоенными, то козлинообразными. Телега ехала с грохотом, прискакивая; прискакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками за края, другой лежал, положив голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги. Правил большой мужик, стоя, в буром длинном до полу армяке, в нахлобученной на уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы. Лицо у него от загара и пыли было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей, бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана. Лошадь рослая, здоровая, вся в кисточках из ремней по бокам, выбивалась из сил и неслась скачками. Всё это прискакало к кабаку, соскочило, отряхиваясь, и убралось в двери, а лошадь уже одна доехала до изгороди, в которую всажен был клок сена, и, отфыркавшись, принялась есть. Встречались Райскому дальше в городе лица, очевидно бродившие без дела или «с миражем дела». Купцы, томящиеся бездельем у своих лавок, проедет советник на дрожках, пройдет, важно выступая, духовное лицо с длинной тростью. А там в пустой улице, посредине, взрывая нетрезвыми ногами облака пыли, шел разгульный малый, в красной рубашке, в шапке набок, и, размахивая руками, в одиночку орал песню и время от времени показывал редкому прохожему грозный кулак. Райский пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба, отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась в фартук, отерла пальцем нос и ушла в дом. Она не возвращалась. Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй… — Бедный Леонтий! — прошептал Райский, — или, пожалуй, тупой, недогадливый Леонтий! Он стоял в нерешимости — войти или нет. «А ведь я друг Леонтья: старый товарищ — и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным?.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его от этого сна, когда он так верит, так поклоняется чистоте этого… “римского профиля”, так сладко спит в лоне домашнего счастья — плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! — раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. — Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное t& #234; te-a-t& #234; te?.. » Он пошел было к двери, но тотчас же одумался и воротился. «Это история, скандал, — думал он, — огласить позор товарища, нет, нет! — не так! Ах! счастливая мысль, — решил он вдруг, — дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд в огрубелом сердце — это долг и заслуга — и в отношении к ней, а более к Леонтью! » Это заметно оживило его. «Это уже не мираж, а истинно честное, даже святое дело! » — думалось ему. Затем его поглотил процесс его исполнения. Он глубоко и серьезно вникал в предстоящий ему долг: как, без огласки, без всякого шума и сцен, кротко и разумно уговорить эту женщину поберечь мужа, обратиться на другой, честный путь и начать заглаживать прошлое… Он с полчаса ходил по переулку, выжидая, когда уйдет m-r Шарль, чтобы упасть на горячий след и «бросить громы», или влиянием старого знакомства… «Это решит минута», — заключил он. Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая — и отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это было не только не нужно в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского. Райский и не намеревался выдать свое посещение за визит: он просто искал какого-нибудь развлечения, чтоб не чувствовать тупой скуки и вместе также, чтоб не сосредоточиваться на мысли о Вере. Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но всё отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка и больше ничего. От этого он хватался за всякий случай дать своей впечатлительности другую пищу. Он прошел мимо многих покривившихся набок домишек, вышел из города и пошел между двумя плетнями, за которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на вздетую на палку шапку — пугать воробьев. — Где тут огородник Ефрем живет? — спросил он одну бабу через плетень, копавшуюся между двух гряд. Она, не отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль, на одиноко стоявшую избушку в поле. Потом, когда Райский ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза от солнца, звонко спросила его вслед: — Не огурцы ли покупаешь? Вот у нас какие ядреные да зеленые! — Нет, — отвечал Райский, — я ничего не покупаю. — Почто ж тебе Ефрема? — Да у него живет мой знакомый, Марк, не знаешь ли? — Нешто& #769;: у Ефрема стоит какой-то попович, либо приказный из города, кто его знает! Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми голыми руками и босиком баба. — Цыц-цыц-цы, проклятые, чтоб вас! — унимала она собак. — Кого вам? — спросила она Райского, который оглядывался во все стороны, недоумевая, где тут мог гнездиться кто-нибудь другой, кроме мужика с семьей. Около избушки не было ни дворика, ни загородки. Два окна выходили к огородам, а два в поле. Избушка почти вся была заставлена и покрыта лопатами, кирками, граблями, грудами корзин, в углу навалены были драницы, ведра и всякий хлам. Под навесом стояли две лошади, тут же хрюкала свинья с поросенком и бродила наседка с цыплятами. Поодаль стояло несколько тачек и большая телега. — Где тут живет Марк Волохов? — спросил Райский. Баба молча указала на телегу. Райский поглядел туда: там, кроме большой рогожи, ничего не видать. — Разве он в телеге живет? — спросил он. — Вон его горница, — сказала баба, показывая на одно из окон, выходивших в поле. — А тут он спит. — Об эту пору спит? — Да он на заре пришел, должно быть хмельной, вот и спит! Райский пошел к телеге. — Пошто вам его? — спросила баба. — Так: повидаться хотел! — А вы не замайте его! — А что? — Да он благой такой: пущай лучше спит! Мужа-то вот дома нет, так мне и жутко с ним одной. Пущай спит! — Разве он обижает тебя? — Нет, грех сказать: почто обижать? Только чудной такой: я нешто его боюсь! Баба стала качать ребенка, а Райский с любопытством заглянул под рогожу.
|
|||
|