|
|||
Часть вторая 13 страницаФрансиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел, чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так, что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно. Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви, той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его покойный шурин, — словом, вершины мастерства, но если бы ему, Франсиско, дьявол; задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался, он бы ответил: «Muchas gracias, no! »
Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно-радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он, Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому, что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес. Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос. — Это очень ленивая дама, — говорил голос, — сколько я ее помню, она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало. Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами. — Зачем ты людей пугаешь, Падилья, — укоризненно, но мягко сказала Каэтана и объяснила Гойе, что карлик — придворный шут ее покойного деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий. — Умно сделала Dona Desnuda, что поселилась у нас, в Кадисе, — скрипел Падилья. — Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная, поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула. Всякая работа считалась для гранда зазорной. — Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу, — все так же ласково сказала Каэтана. Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез. Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь, спросила его с жадным любопытством: — По-твоему, Падилья прав? Она действительно была грандесса? Ведь известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу. — И она повторила своим резковатым детским голоском. — По-твоему, она была грандессой, Франчо? До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша была у него зрительная память. — Нет, она не грандесса, она маха, — сказал он. — А может, и маха и грандесса? — заметила Каэтана. — Нет, — с прежней уверенностью возразил Франсиско. — Это та же, что и на картине «Пряхи». Та, что сматывает пряжу с мотовила. Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.
Ну, конечно, не грандесса, А простая маха! — твердо Заключил он. Каэтана Не могла картину вспомнить. Но, наверно, прав Франсиско. И она была весьма Разочарована. Иначе Представлялось ей все это. И простым нажатьем кнопки Обнаженную богиню Или же нагую пряху Вновь заботливо закрыла Мифологией.
За ужином Каэтана рассказывала о своем прошлом; должно быть, ее побудило к этому появление придворного шута Падильи. Ребенком она часто бывала здесь, в Кадисе, со своим дедом, двенадцатым герцогом Альба. Дед слыл самым гордым человеком в Испании: никого во всем государстве не считал он равным себе по рангу, кроме короля, да и того, третьего по счету Карлоса, он презирал за грубость. Некоторое время Альба был послом во Франции и поражал торжественностью и пышностью своих приемов дворы Людовиков XV и XVI. По возвращении он бросил дерзкий вызов отцам инквизиторам; хотя он и чтил обычаи, но по своему высокому положению мог позволить себе быть «философом», вольнодумцем, что не разрешалось никому другому. Назло инквизиции он добыл себе из ее застенков одного юношу, которого пытками превратили там в калеку, — это и был сегодняшний карлик, — выдрессировал его в придворного шута, научил дерзким и крамольным речам, назвал Падильей в честь вождя знаменитого восстания и навешивал на него свои собственные ордена и регалии. Никто, кроме шута, не был достоин разделять общество герцога Альба. Именно потому, что дед так гордился своим вольнодумством, он часто и охотно бывал в Кадисе; благодаря торговым связям с заграницей Кадис всегда был полон иноземных купцов и по праву считался самым просвещенным городом Испании. — Дедушка воспитывал меня в принципах Руссо, — с улыбкой рассказывала Каэтана. — Учиться я должна была трояким способом: через посредство природы, собственного опыта и счастливого случая… Гойя ел, пил и слушал. Так вот каковы были настоящие гранды. Их высокомерие граничило с чудачеством. Один остановил часы и время, пока был в опале. Другой держал злюку шута и больше никого не удостаивал разговором. Взять хотя бы Каэтану. К ее услугам семнадцать пустующих дворцов, и в одном из них все эти годы ее ждал придворный шут, о котором она даже думать забыла. Гойя ел с ней, спал с ней, она была ему ближе всех на свете и дальше всех на свете… На следующий день в Кадис прибыл весь домашний штат Каэтаны, и с тех пор Франсиско редко бывал с ней наедине. Теперь, во время войны, Кадис мало-помалу стал настоящей столицей Испании: сюда то и дело наезжали придворные, высшие чины королевства, члены совета по делам Индии, и все они желали засвидетельствовать почтение герцогине Альба. Франсиско тоже встречал немало друзей и знакомых из Мадрида. Он очень обрадовался и нисколько не был удивлен, когда в один прекрасный день в качестве заместителя дона Мануэля объявился и сеньор Мигель Бермудес. Мигель, разумеется, завел разговор о политике. Дон Мануэль опять переменил фронт; положение такое, что ему выгоднее всего столковаться с реакционной знатью и с церковью, и теперь он тормозит те либеральные начинания, которые сам же вводил. Во внешней политике он проявляет нерешительность. Новый французский посол Трюге — человек спокойный и разумный. С ним дону Мануэлю еще труднее найти верный тон, чем с блаженной памяти Гильмарде: то он держит себя чересчур заносчиво, то чересчур раболепно. — А что же сталось с Гильмарде? — спросил Гойя. Мигель ответил, что прежний посол не успел вернуться в Париж, как его пришлось отправить в сумасшедший дом. Гойе стало жутко — он своим портретом как будто накликал на Гильмарде такую участь. По-видимому, продолжал Мигель, его свели с ума тщетные старания понять внезапные перемены в общественной жизни Франции и идти с ними в ногу. Он еще мог кое-как примириться с переходом от революционного радикализма к умеренной буржуазной демократии, но ему, видимо, оказалось не под силу сделать еще более крутой поворот в сторону откровенной плутократии. Вскоре в качестве поверенного испанского государственного банка в Кадис приехал и молодой Кинтана. Вместе с Мигелем он навестил Франсиско в Каса де Аро; герцогиня и доктор Пераль присутствовали при этом визите. Кинтана просиял, увидев Франсиско, и сразу же принялся восторгаться «Семейством короля Карлоса». — Вы спасли Испанию от духовного оскудения, дон Франсиско, — воскликнул он. — Каким образом? — осведомилась герцогиня. Она сидела, ослепительно красивая, в своем черном одеянии и, по-видимому, ничуть не сердилась, что Кинтана уделяет гораздо больше внимания Гойе, чем ей; без стеснения разглядывала она гостя, способного так искренне восхищаться; сама она поощряла искусство, потому что это приличествовало грандессе, но без особого увлечения. — Наша Испания волочит за собой, точно цепь, свою историю и свои традиции, — принялся разъяснять Кинтана, — и человек, который пришел и показал, во что обратились первоначально столь священные установления, совершил великое дело. Поймите, донья Каэтана, — горячо втолковывал он ей, — в наши дни король, скажем, католический король, хоть и облечен еще внешними признаками власти, но на самом деле сан его превратился в ничто, корона стала устарелым головным убором; для управления государством теперь нужнее конституция, чем скипетр. И все это показано в «Семействе Карлоса». — И что только вам не мерещится, молодой человек! — заметил Гойя. Пераль попросил, чтобы Кинтана подробнее рассказал о картине. — Вы ее не видели? — с удивлением спросил молодой поэт. — И вы тоже, ваша светлость? — Вам, должно быть, не известно, дон Хосе, что я нахожусь здесь не вполне по доброй воле, — приветливо пояснила Каэтана, — я изгнана из Мадрида. — Простите мою забывчивость, ваша светлость, — с милым смешком извинился Кинтана. — Конечно же, вы не могли видеть картину. Но описать ее словами невозможно, это никому не под силу, — и он тотчас же принялся ее описывать, восторгаясь богатством палитры и реалистическим изображением лиц, обнаженно, резко и уродливо выделяющихся на фоне этого разгула красок. Он говорил так, будто Гойи при этом не было. — Художник употребил здесь особый прием, — пояснял он, — при таком обилии фигур показал так мало рук. Благодаря этому еще резче, еще обнаженнее выступают лица над сверкающими мундирами и парадными робронами. — Если бы мне больше заплатили, я написал бы больше рук, — сухо вставил Гойя, — за руки я беру дорого. Но поэта это не остановило: — Все мы считали, что Испания одряхлела. Но вот явился Франсиско Гойя и показал нам, как она еще молода, Франсиско Гойя поистине художник молодости. — Ну, ну, — запротестовал Гойя; он сидел в кресле, немного сгорбившись, обрюзгший пятидесятилетний мужчина, тугой на ухо и вообще порядком потрепанный жизнью, и как-то дико было слышать, что Кинтана называет его художником молодости. Однако никто не засмеялся. — Последние картины дона Франсиско свидетельствуют о том, что нашей Испании суждено было породить трех бессмертных художников — Веласкеса, Мурильо и Гойю — закончил свою речь Кинтана. Мигель, неисправимый коллекционер, ухмыльнулся про себя при мысли, что у него пять полотен Гойи, и пошутил: — Чувствую, что приказ Карлоса III, воспрещающего вывозить за границу полотна Веласкеса и Мурильо, требует дополнения — в нем недостает твоего имени, Франсиско. — При этом Веласкесу было куда легче, — рассуждал вслух Кинтана, — он всей душой почитал короля и дворянство: в его время это было закономерно и естественно. Он мог и должен был чувствовать свое единство с королем и двором. С его точки зрения, высшей задачей испанского художника было прославление монархической идеи, и, чтобы выполнить свое призвание, ему нужно было самому быть аристократом, сознавать себя причастным к этому кругу. Гойя же насквозь антиаристократ, и это правильно для нашего времени. Он смотрит на короля таким же проницательным взглядом, как смотрел Веласкес, но только в нем самом есть что-то от махо, он — это Веласкес, вышедший из народа, и в живописи его есть живительная грубость. — Надеюсь, вы не обидитесь, дон Хосе, — благодушно ответил Гойя, — если я по своей антиаристократической грубости напомню вам старинную поговорку: «Три волоса мне вырвешь — я смолчу, на четвертом не спущу». Кинтана рассмеялся, и разговор перешел на другие темы.
А позднее Каэтана Гойе весело сказала, Что его друзья, конечно, Образованные люди. Но, увы, при всем при этом Ни того и ни другого Не могла б она представить В роли своего кортехо. «Странно, — продолжала Альба С безграничным простодушьем, Не смущаясь тем, что этот Разговор не из приятных Для Франсиско. — Очень странно, Что такие образованные Люди, как Бермудес, Или твой поэт Кинтана, Или мой Пераль, ни разу У меня не вызывали Никаких желаний…»
Присутствие герцогини Альба, самой знаменитой женщины в Испании, волновало обитателей Кадиса, и все домогались приглашения к ней. У герцогини был траур — удобный предлог, чтобы принимать или не принимать кого ей заблагорассудится. Франсиско с насмешкой наблюдал, как робели перед доньей Каэтаной кадисские горожане. А больше других терялся дерзкий, ученый и уверенный в себе сеньор Себастьян Мартинес, отчего Франсиско особенно злорадствовал. Под предлогом беседы о картинах для храма Санта-Куэва Мартинес не раз наведывался к Гойе в Каса де Аро. Пришлось представить сеньора Себастьяна герцогине. Кстати, он был принят при дворе, вельможи добивались его милостей, несметные богатства, слава о свершенных им подвигах делали этого сухопарого, скорее некрасивого человека привлекательным для многих женщин; ходили толки, что временами он ударяется в бешеный разврат. Но донья Каэтана явно внушила ему с первого же взгляда мальчишескую, романтическую страсть, и, разговаривая с ней, он, при всей самоуверенности и сдержанности, не мог совладать с собой, глаза у него загорались, худощавое лицо краснело. Каэтану это смешило, в обращении с ним она усвоила ей одной присущий любезный и чуть-чуть высокомерный тон. Сеньор Мартинес обладал достаточным житейским опытом и не мог не понять, что он для нее всего лишь забава, паяц, пелеле. Однако, наперекор его купеческой гордости, именно эта врожденная надменность грандессы и привлекала его. Гойя, злобно посмеиваясь, утверждал, что когда этот высушенный искатель приключений удостаивается беседы с герцогиней, он наверняка перечисляет в уме все ее древние громкие титулы и все даты сражений, выигранных ее прадедом, грозным фельдмаршалом. Гойя работал над картинами для Санта-Куэва быстро и умело, без особого воодушевления, но не без выдумки. К концу второй недели он уже сообщил сеньору Мартинесу, что может сдать заказ. Сеньор Мартинес обозрел плоды своих щедрот, своих восемнадцати тысяч реалов, и высказался вполне вразумительно. Только вы, господин первый живописец, могли изобразить человеческую толпу как нечто застывшее и в то же время живое, — заявил он, стоя перед «Насыщением пяти тысяч»; а перед «Тайной вечерей» заметил: — Один только Франсиско Гойя мог позволить себе оторвать апостолов от стола. Они упали у вас наземь в ужасе от слов господа — это совершенно ново, это потрясение основ, напиши такое кто другой, все бы сказали: это ересь. — И он захихикал. А потом, льстиво и лукаво ухмыляясь, ублаготворенный коллекционер спросил, не будет ли все-таки у господина первого живописца времени и охоты написать портрет с него, Себастьяна Мартинеса, кадисского купца; как известно дону Франсиско, он выходит со своей флотилией в плавание лишь на следующей неделе. — Не знаю, будет ли у меня в ближайшие дни охота работать, — холодно ответил Франсиско, — я ведь отдыхаю. — Какая цена может побудить вас прервать отдых дня на два, на три? — спросил сеньор Мартинес. — Двадцать пять тысяч реалов, — не задумываясь ответил Франсиско и поразился собственной наглости. — Согласен, — так же не задумываясь, сказал сеньор Мартинес. Но потом довольно робко задал вопрос, дозволено ли ему будет пригласить герцогиню и сеньора Гойю к себе на небольшое празднество. Повод напрашивается сам собой: картины для Санта-Куэва готовы, он завязал деловые отношения с господином первым живописцем и познакомился с ее светлостью, а сейчас, к вящей славе Испании, собирается прорвать английскую блокаду и поплыть на своих кораблях в Америку. — Plus ultra — все дальше вперед, — заключил он хихикая. Гойя сухо ответил, что не уполномочен принимать приглашения за ее светлость. Кстати, ему известно, что на ближайшие две недели время ее светлости расписано, а позднее сеньор Мартинес уже будет, надо полагать, благополучно плыть по морю. Сеньор Мартинес с минутку помолчал, его худощавое лицо стало сосредоточенным. Если на его долю выпадет честь и счастье принять под своим скромным кровом донью Каэтану и дона Франсиско, заявил он потом, он отправит свою флотилию в плавание без себя. Гойя был ошеломлен. Пожав плечами, он посоветовал: — Переговорите с герцогиней. В тесном дружеском кругу, в присутствии доньи Каэтаны, зашла речь о том, что сеньор Мартинес отказался от намерения сопровождать свои корабли, чтобы иметь возможность устроить празднество в честь герцогини. Кинтана с явным неодобрением заметил: — Для женщины, должно быть, тягостно возбуждать вожделение, где бы она ни появлялась. — Вы еще очень молоды, сеньор, — сказала герцогиня. Из внимания к трауру доньи Каэтаны сеньор Мартинес пригласил совсем немного гостей. Гойю больше всего заинтересовал господин, которого сеньор Мартинес представил как сеньора Бахера, судохозяина из Малаги, тесно связанного с ним деловыми отношениями. Однако выговор незнакомца ясно выдавал его английское происхождение. Скорее всего он был офицером английской эскадры, закрывавшей доступ в гавань; господа офицеры любили переодетыми бывать в Кадисе. Гойя узнал в течение вечера нечто очень его позабавившее: оказалось, что сообразительный сеньор Мартинес заключил деловую сделку с английскими офицерами и тем обеспечил выход своей флотилии в море. На вечере присутствовал и дон Мигель. Он симпатизировал сеньору Мартинесу, одобрял его интерес к истории искусств и его передовые взгляды. Зато молодой Кинтана не пришел вовсе; он не мог простить Себастьяну Мартинесу, что тот ради хорошенького личика отказался от такого патриотического начинания, как вывод флотилии в открытое море под своим командованием. Обычно столь уверенный в себе Себастьян Мартинес и в этот вечер силился поддержать свой купеческий престиж. Соблюдая приличия, он уделял герцогине немногим больше внимания, чем остальным гостям, однако не мог удержаться и то и дело обращал к Каэтане молящие и восхищенные взгляды. Дон Мигель вовлек его в обстоятельный разговор на антикварные темы. Он обнаружил в библиотеке сеньора Мартинеса старинные издания книг, довольно сомнительных в смысле ортодоксальности. — Берегитесь, сеньор, — шутил он, — такой богатый и просвещенный человек, как вы, — большая приманка для господ инквизиторов. — Мои корабли прорвали английскую блокаду, — со скромной гордостью ответил сеньор Мартинес, — так неужто мне не пронести мои книги и взгляды сквозь рогатки инквизиции? Герцогиня и Гойя ожидали, что после ужина гости, как водится, засядут за карты. Но у сеньора Мартинеса были другие замыслы. — Позвольте пригласить вас в театральную залу, — обратился он к герцогине. — Серафина станцует для вас. — Серафина? — переспросила она в непритворном изумлении. Серафина была знаменитейшая танцовщица Испании; народ боготворил ее потому, что она одержала для него огромную победу. Надо сказать, что к кардиналу-примасу в Толедо поступали бесконечные жалобы, главным образом от иноземных князей церкви, по поводу того, как можно в благочестивой Испании терпеть распутные и непристойные танцы вроде фанданго и болеро. В конце концов кардинал-примас созвал консисториальный совет, дабы решить, нужно ли раз и навсегда запретить эти танцы. Опасаясь, что подобный запрет вызовет недовольство, особенно в Андалусии, архиепископ Севильский предложил, чтобы их преподобия духовные судьи собственными глазами посмотрели упомянутые танцы. Серафина и ее партнер Пабло протанцевали их перед всей консисторией. Прелаты сами с трудом усидели в креслах, и фанданго не был запрещен. Но вскоре после того Серафина исчезла, говорили, что она вышла замуж, во всяком случае, она уже года два-три не выступала публично. Итак, герцогиня Альба переспросила с приятным изумлением: — Серафина? Мне не послышалось, вы сказали Серафина? — Она живет теперь в Хересе, — пояснил сеньор Мартинес, — ее муж — мой тамошний поверенный в делах, Варгас. Нелегкое дело — уговорить сеньору Варгас танцевать перед посторонними. Но для вашей светлости она станцует. Гости направились в театральную залу. Она была так умело декорирована, что создавала иллюзию тех помещений, где обычно выступали народные танцоры. Нарядная театральная зала была превращена в облупленный, обветшалый парадный покой полуразрушенного, в прошлом аристократического мавританского дома. Тут висели истертые, заплатанные, когда-то очень ценные ковры, стены были затянуты грязным белым холстом, потолок искусно расписан красными и золотыми арабесками, перед эстрадой стояли старые стулья с жестким сидением, редкие свечи давали тусклый свет. Едва гости расселись, как со сцены, из-за опущенного занавеса, раздался сухой, зажигательный стук кастаньет. Занавес открылся, сцена изображала грубо намалеванный андалусский ландшафт. Одинокий музыкант сидел со своей гитарой на табурете в дальнем углу. Звук кастаньет стал громче, из-за кулис слева появился махо, справа — маха, они устремились навстречу друг к другу, как влюбленные, долго бывшие в разлуке и наконец обретшие друг друга. Пестрый наряд их был сшит из самой дешевой ткани и сплошь заткан золотыми и серебряными блестками, штаны юноши и юбка девушки плотно облегали бедра, юбка была из тонкой ткани, книзу широкая, но не длинная. Они не обращали внимания на зрителей, они смотрели только друг на друга. Раскинув руки, они танцевальным шагом спешили навстречу-яруг другу. Все еще ничего не было слышно, кроме приглушенного, влекущего стука кастаньет. Вот танцоры почти сблизились. Тогда она отстранилась и, танцуя, попятилась назад, по-прежнему с раскинутыми руками, он стал преследовать ее, медленнее, быстрее, у обоих губы были приоткрыты, это скорее напоминало пантомиму, чем танец, они смотрели то друг на друга, то в землю. Она все еще отступала, но шаг ее замедлился, она манила его, заигрывала с ним; он преследовал ее, еще робко, но с возрастающим пылом. Вот она повернула к нему навстречу. Стук кастаньет стал громче, послышались звуки гитары и небольшого невидимого оркестра; танцоры сошлись друг с другом, уже соприкоснулись их одежды, уже сблизились лица. Внезапно на середине такта музыка умолкла, умолкли кастаньеты, танцоры остановились, застыли на месте как вкопанные. Пауза длилась несколько секунд, но казалась нескончаемой. Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну. Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:
Так давай же Окунемся В море страсти И любви. Жизнь промчится, Словно птица, И от смерти Не уйти.
Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело. Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца. Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу. Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление. Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость. Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений. Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти. Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле». Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные. — Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес. В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала: — Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу. — Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе? Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению. Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему. — Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она. — Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре. — Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня. В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.
Гойя пристально и долго, На других не обращая Ни малейшего вниманья, Вглядывался в Серафину. И она ему вернула
|
|||
|