Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вирджиния Вулф



 

НОВОЕ ПЛАТЬЕ

 

У Мейбл сразу же зародилось серьезное подозрение, что что-то не так, когда миссис Барнет помогла ей разоблачиться, подала зеркало, стала перебирать щетки, привлекая ее внимание, между прочим неспроста, к разным штучкам на туалетном столике для совершенствования прически, наряда, лица, и тем самым подозрение подтвердила — что-то не так, не совсем так, и оно укреплялось, пока она шла по лестнице, и обратилось в уверенность, когда она поздоровалась с Клариссой Дэллоуэй, прошла прямо в дальний угол гостиной, где висело зеркало, и глянула. Так и есть! Все не так! И тотчас мука, которую она вечно старалась скрыть, глубокая тоска, засевшее с детства чувство, что она хуже всех, — нашло на нее неумолимо, безжалостно, с остротой, которой она не могла одолеть, как, бывало, дома, проснувшись ночью, она одолевала ее с помощью Вальтера Скотта и Борроу[1], ибо о, все эти мужчины, о, все эти женщины, все думали: «Что это напялила Мейбл! Ну и вид! Кошмарное новое платье! » — и щурились, идя ей навстречу, и жмурились у нее за спиной. И ведь сама во всем виновата; несуразная дура; малодушная; размазня. И сразу та самая комната, где она загодя, долгими часами совещаясь с портнихой, готовилась появиться, стала мерзкой, противной; а уж собственная убогая гостиная, то, как сама она, выходя, лопаясь от тщеславия, тронула письма на столике в прихожей, сказала: «Как скучно! » — ох, до чего же все вместе было глупо, мелко, провинциально. Все рухнуло, лопнуло, разлетелось в тот самый миг, когда она вошла в гостиную миссис Дэллоуэй.

 

В тот вечер, когда, сидя за чаем, она получила приглашение на прием от миссис Дэллоуэй, она сразу решила, что, разумеется, не станет гнаться за модой. Даже и пыжиться нечего. Мода — это линия, силуэт, это тридцать гиней, не меньше, — и почему бы не выглядеть оригинально? Почему нельзя иметь свой стиль? И, поднявшись из-за стола, она взяла старинный модный журнал, еще мамин, парижский модный журнал времен Империи, подумала, насколько миловидней, благородней, женственней выглядели они тогда, и вздумала — вот идиотка! — быть как они, возомнила себя скромной, несовременной, прелестной, а если честно признаться — дала волю самовлюбленности, за которую ее надо бы выпороть, и в результате — вот, вырядилась.

 

Она боялась себя разглядывать в зеркале. Боялась смотреть на этот кошмар — бледно-желтое, нелепо старомодное шелковое платье, длиннющая юбка, рукава с буфами, этот лиф мыском и прочие прелести, так мило выглядевшие в журнале, но не на ней, не здесь, среди по-людски одетых женщин. Чучело портняжье, в нее только булавки подмастерьям втыкать.

 

— Ах, милая, это очаровательно! — сказала Роза Шоу, озирая ее с ног до головы и, конечно, чуть кривя саркастически губки, — сама-то Роза, естественно, была одета по последнему крику моды, точь-в-точь как все остальные.

 

Все мы, как мухи, бьемся, выкарабкиваясь из блюдца, подумала Мейбл и повторяла эту фразу — так осеняют себя крестом, так ворожат, — чтоб унять боль, сделать сносным смятение. Цитаты из Шекспира, строки из книг, читанных сто лет назад, всегда вдруг всплывали в минуты смятения, и она без конца повторяла их. «Как мухи, выкарабкиваясь из блюдца», — повторяла она. Только повторять, повторять, и, если удастся воочию увидеть мух, она станет застылой, оцепенелой, немой и холодной. Вот мухи медленно вылезают из блюдечка с молоком, у них слеплены крылышки; и она старалась, старалась (стоя у зеркала, слушая Розу Шоу) представить себе Розу Шоу, представить всех в виде мух, которые бьются, из чего-то вылезая, нет, во что-то влезая, жалкие, ничтожные мухи. Но ничего у нее не получалось. Сама она была муха мухой, а другие — стрекозы, бабочки, яркие насекомые, и они танцевали, кружили, порхали, и она, одна-одинешенька, неуклюже выкарабкивалась из блюдца. (Зависть и недоброжелательство, отвратительнейшие из пороков, — вот ее главные недостатки. )

 

— Я как обтрепанная, жалкая, потертая старая муха, — сказала она, зацепляя Роберта Хейдна этой бедной увечной фразой, только чтоб утвердиться, показать свою независимость, раскованность, непринужденность. И Роберт Хейдн, разумеется, отвечал ей что-то учтивое, вполне неискреннее, и она тотчас раскусила его и, едва он отошел, сказала себе (тоже цитатой откуда-то): «Он лжет, лжет, лжет! »[2] Потому что ведь прием — он все делает гораздо более настоящим или гораздо менее настоящим, решила она; вдруг она увидела самую душу Роберта Хейдна; она увидела все насквозь. Увидела правду. Вот она, правда — эта гостиная и эта Мейбл, а другая Мейбл — выдумка. Тесная комнатенка мисс Милан была в самом деле ужасно жаркая, затхлая, обшарпанная. Пропахла платьями и капустой; и все же, когда мисс Милан сунула ей в руку зеркало и она оглядела себя в новом, уже готовом платье, у нее сердце зашлось от удивительного блаженства. Залитая светом, она заново явилась на свет. Избавясь от забот и морщин, она стала такой, какой себе мечталась, — красивой женщиной. Секунду, не больше (больше она не решилась, мисс Милан хотела определить длину), обрамленное резным красным деревом, глядело на нее серебристо-белое, таинственно улыбающееся, прелестное созданье — ее суть, душа; и не только из-за тщеславия и самовлюбленности она почла ее доброй, нежной и настоящей. Мисс Милан говорила, что длиннее делать не стоит; вернее, говорила мисс Милан, морща лоб, призывая на помощь все свое соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше, чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, — чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы.

 

И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной раме, кенарь в клетке — все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки.

 

Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные принципы, научиться говорить, как все: «Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы, в сущности, ничтожные мошки» — или что там еще принято говорить.

 

Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут на себя Роза Шоу — Роза, та бы просто Боадицеей плыла[3], — на лице у нее были написаны глупость и загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это ей — чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор.

 

«Ну вот муха и в блюдце, — сказала она себе. — На самой середке и вылезти не может, и молоко, — думала она, уперев взгляд в картину, — залепило ей крылышки».

 

— Ужасно старомодно, — сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще.

 

Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину, а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза все бы могло изменить. Скажи он только: «Мейбл, вы сегодня очаровательны», и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал. Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя чувствуешь совсем уж мелкой, ничтожной дурой.

— У Мейбл новое платье! — сказал он, и бедную муху снесло на середку блюдца. Ей-богу, ему бы даже хотелось, чтоб она утонула. В нем нет истинной доброты, нет сердца, одна светскость, мисс Милан куда искренней, куда добрей. Надо только раз и навсегда зарубить это себе на носу. «Почему, — спрашивала она себя, чересчур резко ответив Чарльзу, показав, что она не в себе, „в растрепанных чувствах“, как он выразился („В растрепанных чувствах? “ — и отправился над ней потешаться с какой-то дамой в углу), — почему, — спрашивала она себя, — я не могу всегда думать одинаково, зарубить себе на носу, что права мисс Милан, а не Чарльз, помнить про кенаря, и любовь, и жалость и не терзаться страшными муками, входя в переполненную гостиную? А все ее противный, слабый, неустойчивый характер — вечно она пасует в решительную минуту, и она не способна всерьез увлечься конхиологией, этимологией, ботаникой, археологией, разрезать на части клубни картофеля и следить за его плодоносностью, как, например, Мери Деннис, как, например, Вайолет Сэрль.

 

Но тут, видя, что она стоит одна, ее атаковала с фланга миссис Холман. Разумеется, такая мелочь, как платье, не стоила внимания миссис Холман, у которой вечно кто-нибудь падал с лестницы или болел скарлатиной. Не может ли Мейбл ей сказать, будут ли в августе — сентябре сдаваться Вязы? Ох, вот уж это тоска! Не очень приятно, когда тебя используют как жилищного агента или мальчишку-посыльного! Значит, ты мало что стоишь, вот что, думала она, стараясь помнить о серьезном и важном и членораздельно отвечая тем временем про ванные, и вид на юг, и горячую воду; и все время, все время кусочки желтого платья мелькали ей в круглом зеркале, которое всех превращало в пуговки на гамашах и в головастиков; и удивительно было, что такую бездну самокопания, мук, отвращения к себе, потуг, порывов и срывов может вмещать нечто величиною с трехпенсовик. И что еще удивительней — это нечто, эта Мейбл Уэринг была изолирована, совершенно сама по себе; и хотя миссис Холман (черная пуговка) клонилась к ней, говоря о том, как старший ее мальчик перенапряг беготнею сердце, она и ее видела в зеркале совершенно отгороженной, отделенной, и не верилось, что черное пятно, клонясь и жестикулируя, может передать желтому пятну, отдельному, одинокому, самопоглощенному, свои мысли и чувства, и, однако же, обе они притворялись.

 

— Да, мальчишек не удержишь на месте, — что тут было еще сказать.

 

И миссис Холман, обычно не вызывавшая сочувствия и набросившаяся на то, что перепало ей, с жадностью, как бы по какому-то праву (но ей причиталось еще, ибо имелась и дочка, девочка, и явилась сегодня к завтраку с распухшей коленкой), взяла это жалкое подаяние, оглядела подозрительно, недоверчиво, будто ей полпенса подсунули вместо фунта, но спрятала в ридикюль и была вынуждена с ним примириться при всей его скудости, ведь пошли тяжелые времена, очень тяжелые времена; и пустилась распространяться далее — скрипучая, недовольная миссис Холман — о распухших коленках дочки. Ах, это же трагедия, если уж человек так ропщет, поднимает такой шум — как баклан бьет крыльями и вопит, — требуя сочувствия, — да, трагедия, если вправду проникнуться, а не притворяться!

 

Но в этом своем желтом платье она сегодня не могла больше ни единой капли из себя выдавить; она сама бесконечно нуждалась в сочувствии. Она знала (она все смотрелась в зеркало, окунаясь всем на обозрение в голубую страшную прозрачную лужу), что песенка ее спета, что она погрязла в болоте — слабое, неустойчивое создание; и ей приходило на ум, что желтое платье — наказание ей по заслугам, а будь она одета как Роза Шоу, в эту дивно облегающую зеленую прелесть с отделкой из лебяжьего пуха, это тоже было бы по заслугам; и выхода не было никакого, решительно никакого выхода. Но ведь, в конце концов, разве она виновата? Их было десять человек в семье; вечно не хватало денег, вечно приходилось жаться, биться; и мама таскала тяжеленные бидоны, и на лестнице протирался линолеум, и они не вылезали из противных передряг — ничего катастрофического, банкротство овцеводческой фермы, но не полное; старший брат делает мезальянс, но не жуткий — ничего романтического, выдающегося. Они честь честью рассеялись по курортам; и теперь еще у нее возле каждого пляжа по тетке, спят мирным сном в снятых комнатах, выходящих не прямо на море. Такая уж у них судьба — вечно на все коситься. Ну а она сама? Мечтала жить в Индии, выйти замуж за какого-нибудь сэра Генри Лоуренса[4], героя, строителя Британской Империи (она и сейчас трепещет при виде индийца в тюрбане), и полностью обанкротилась. Вышла замуж за Хьюберта с прочным скромненьким местом в суде, и они кое-как перебиваются в своем жалком домишке, даже без приличной прислуги, на овощном рагу, когда она одна, а то и на хлебе с маслом, но иногда — миссис Холман удалялась, сочтя ее несочувственной, бездушной выдрой и, между прочим, нелепо разряженной, и всем потом собиралась рассказывать, каким чучелом явилась Мейбл на прием, — но иногда, думала Мейбл Уэринг, одна на голубом диване, пощипывая подушку, чтобы не сидеть у всех на виду без дела, потому что ей не хотелось идти к Чарльзу Бэрту и Розе Шоу, которые трещали как сороки и, наверное, смеялись над ней у камина, — иногда выдавались вдруг бесподобные мгновения, недавно, например, когда она читала ночью в постели, или тогда у моря, на солнечном пляже, на пасху — да, так как это было? — тугой пук прибрежных седых трав копьями нацеливался на небо, и оно было синее, как синий однотонный фарфор, такое гладкое и твердое, и потом эта песенка волн — шш — пели волны, и плескались детские голоса — да, это было дивное мгновение, и она лежала как на ладони у богини, которая была — весь мир; жестокой, но прекрасной собою богини; агнец, возложенный на алтарь (какие только не приходят в голову глупости, но ничего, лишь бы их вслух не произносить). И с Хьюбертом тоже, вдруг нежданно-негаданно — когда, например, разделывала баранину к тому воскресному завтраку, ни с того ни с сего, когда распечатывала письмо, входила в комнату — выдавались божественные мгновения, и она говорила сама себе (больше никому ведь такое не скажешь): «Вот оно. Не отнимешь. Вот! » И что интересно — иногда все так складно: музыка, погода, каникулы, кажется, радуйся — и ничего. Радости нет. Просто скучно, пусто, и все.

 

Тоже, конечно, из-за ее собственной никудышности! Она раздражительная, бестолковая мать, бесхарактерная жена, и она влачит серую, неинтересную жизнь, ни к чему не стремится, не умеет настоять на своем, как все ее братья и сестры, кроме, может быть, Герберта, — ни на что не способные размазни. И вдруг среди всей этой тягомотины у нее дух захватывает от высоты. Никудышная муха — и где она читала эту историю, которая из головы не выходит? — выкарабкивается из блюдца. Да, бывают такие мгновения. Но уже ей сорок, они будут все реже и реже. Постепенно она перестанет карабкаться. Но ведь это ужасно! Это непереносимо. Это стыдно в конце концов!

 

Завтра же она отправится в Лондонскую библиотеку. Нападет на прекрасную, душеспасительную, дивную книгу какого-нибудь священника, американца, о котором никто не слыхал; или она пойдет по Стрэнду и случайно окажется в зале, где шахтер рассказывает о жизни в шахте, и вдруг она станет другим человеком. Совершенно преобразится. Будет ходить в форме; называться сестра Такая-то; в жизни больше не станет думать о тряпках. И раз навсегда запомнит про Чарльза Бэрта и мисс Милан, про ту комнату и эту; и день за днем, всегда, все будет так, как когда она лежала на солнце или разделывала баранину. Так и будет!

 

Она поднялась с голубого дивана, и желтая пуговка в зеркале дернулась, она помахала Чарльзу и Розе, чтоб показать, что совершенно в них не нуждается, и желтая пуговка оторвалась от зеркала, и все копья сразу вонзились ей в сердце, когда она подошла к миссис Дэллоуэй и сказала: «Спокойной ночи».

 

— Уходите? — сказала миссис Дэллоуэй.

 

— Мне, пожалуй, пора, — сказала Мейбл Уэринг. — Но я, — прибавила она своим слабым, бесхарактерным голосом, который делался только смешным, когда она пыталась придать ему вескости, — я очень, очень приятно провела вечер.

— Я очень приятно провела вечер, — сказала она мистеру Дэллоуэю, встретив его на лестнице.

 

«Лжет, лжет, лжет! » — стучало у нее в голове, когда она спускалась по лестнице, и «В самой середке блюдца» — стучало у нее в голове, когда она благодарила миссис Барнет, помогавшую ей одеться, и куталась, куталась, куталась в мантильку, которую носила последние двадцать лет.

 

ЖЕНЩИНА В ЗЕРКАЛЕ

Отражение

 

Не следовало бы оставлять висящие на стенах зеркала, как не следует оставлять без присмотра открытую чековую книжку или письмо с признанием в гнусном злодействе. В тот летний день взгляд невольно тянулся к высокому зеркалу, висевшему в холле. Так распорядился случай. Из глубины дивана в гостиной был отлично виден не только отраженный в итальянском зеркале мраморный стол прямо перед ним, но и кусок сада. Видна была длинная зеленая дорожка, окаймленная бордюрами из высоких цветов, уводившая куда-то за пределы рассекавшей ее наискосок золоченой рамы.

 

Дом был пуст, и сознание, что, кроме тебя, в гостиной никого нет, внушало ощущение, знакомое, наверное, натуралистам, когда они, накрывшись сеткой из травы и листьев, став незримыми, наблюдают самых пугливых зверей и птиц — барсуков, выдр, зимородков, без стеснения разгуливающих на воле. В тот день комната была полна этих пугливых созданий, игры теней и света, в которой взлетают занавески, опадают лепестки, что случается, только когда никто этого не видит. Тихая комната в старом загородном доме, комната с коврами и каменными каминами, встроенными книжными полками и красными с золотом лакированными шкафчиками, была полна таких призрачных созданий. В легком танце они перебегали из угла в угол, грациозно выступали, поднимая лапки и распустив хвосты, — словно что-то клевали — как цапли, или стайки нарядных фламинго, на которых розовые краски слиняли, или павлины с хвостами в прозрачных серебряных чехлах. И что-то вдруг затемнялось, словно каракатица выбрасывала облачко лиловой жидкости; и комнату, как живого человека, раздирали страсти и печали, взрывы гнева и зависти. С каждой секундой в ней что-нибудь да менялось.

 

А за дверью отраженный в зеркале мраморный стол, подсолнухи, дорожка в саду были так отчетливы и неподвижны, что казалось, реальность их ненарушима. Странный это был контраст — здесь все непрерывно меняется, там все застыло. Взгляд невольно обращался то туда, то сюда. А все окна и двери в доме были открыты из-за жары, и поэтому дом полнился вздохами, словно все скоротечное и преходящее обрело голос, и голос этот то шелестел, то замирал, как человеческое дыхание, тогда как в зеркале все затаило дух и замерло в блаженстве бессмертия.

 

Полчаса тому назад хозяйка дома Изабелла Тайсон в легком летнем платье и с корзинкой в руке ушла по зеленой дорожке и исчезла из глаз, отсеченная золоченой рамой зеркала. Очевидно, она направилась в нижний сад нарвать цветов; или, что более вероятно, набрать чего-то невесомого, причудливого, раскидисто-зеленого — такого, как ломонос или изящные побеги вьюнка, что оплетают грубые стены и вспыхивают там и сям яркими пятнами фиолетово-белых колокольцев. С ней вязалось что-то причудливое — скорее дрожащий вьюнок, чем прямая, как палочка, астра, или жеманная цинния, или даже розы, фонарями горящие на кольях ее же любимых шпалер. Сравнение это показывало, как мало мы о ней знали, после стольких-то лет; ибо на самом деле женщина из плоти и крови в пятьдесят пять, а то и шестьдесят лет не может быть ни зеленым побегом, ни усиком. Такие сравнения мало того что никчемны и поверхностны, они еще и жестоки, потому что, дрожа и колеблясь не хуже вьюнка, скрывают от нас правду. А правда необходима; как необходима стена. И все же странно, что, зная Изабеллу столько лет, невозможно было сказать, что о ней правда, а что фантазия; мы все еще отделывались фразами вроде этой, насчет вьюнка и ломоноса. Всем известные факты были наперечет: было известно, что она старая дева; что она богата; что она купила этот дом и без чьей-либо помощи — часто забираясь в самые глухие уголки земли и рискуя подхватить какую-нибудь восточную болезнь или уколоться о ядовитые шипы — собрала все эти ковры, и стулья, и шкафчики, что вели теперь у нас на глазах свое призрачное существование. Порой казалось, что им известно о ней больше, чем дозволено узнать нам, хоть мы и сидели на них, писали за ними и осторожно по ним ступали. В этих шкафчиках было много маленьких ящичков, а в ящичках наверняка хранились письма, перевязанные лентами, надушенные лавандой и лепестками роз. Ибо вот и еще факт, если уж требуются факты: в прошлом Изабелла много с кем общалась, у нее было много друзей; и тот, у кого хватило бы дерзости выдвинуть ящик и прочесть ее письма, нашел бы там следы многих треволнений: назначенные свидания, сетования на то, что свидания не состоялись, длинные письма с выражением нежных чувств, резкие письма, полные ревности и упреков, страшные слова окончательного расставания — ведь все эти встречи и объяснения не привели ни к чему, она так и не вышла замуж, а между тем, судя по равнодушному, как маска, выражению ее лица, она знала, что такое опыт и страсть, в двадцать раз лучше, чем женщины, о чьих романах слышали и толковали все кому не лень. Под влиянием этих мыслей об Изабелле комната ее заволоклась тенями и иносказаниями; углы стали казаться темнее, ножки столов и стульев более хрупкими и замысловатыми.

 

Внезапно эти раздумья были прерваны резко, хоть и бесшумно. В зеркало заглянул кто-то большой и черный, заслонил собой все вокруг, высыпал на стол кучку мраморных табличек в розовых и серых прожилках и исчез. Но вся картина успела измениться. Какое-то время она казалась неузнаваемой, бессмысленной, не в фокусе. Эти таблички не вмещались ни в какую человеческую ситуацию. Потом некий логический процесс начал вбирать их в себя, распоряжаться ими и пристраивать их на место в общей сумме опыта. И, наконец, до сознания дошло, что это просто-напросто письма. Приходил лакей и принес почту.

 

Они лежали на мраморном столе, сначала сочась светом и красками, ни с чем не сливаясь. А потом стало видно, как они, точно по волшебству, втягиваются, и располагаются, и становятся частью общей картины, и получают свою долю той неподвижности и бессмертия, которые дарило зеркало. Теперь они словно приобрели новую реальность и значение, а заодно и стали тяжелее, словно только с помощью резца их и можно было бы отделить от стола. И пусть то была фантазия, но казалось, что из пачки заурядных писем они превратились в скрижали, на которых начертана вечная правда, что, прочитав их, узнаешь об Изабелле все, что стоит о ней узнать, да и не только о ней, но и о жизни. Листки в этих мраморных на вид конвертах наверняка исписаны, густо и с подчеркиваниями, сплошь очень важными вещами. Изабелла войдет, станет медленно брать их в руки одно за другим, распечатывать и внимательно прочитывать слово за словом, а потом с глубоким, все понимающим вздохом, словно заглянув на самое дно познания, разорвет конверты на мелкие кусочки, а письма свяжет в пачку и запрет в ящик в одном из шкафчиков, твердо решив утаить то, о чем она не считает нужным никому рассказывать.

Эта мысль послужила как бы вызовом. Изабелла не считала нужным рассказывать о себе, но теперь ей от этого не уйти. Это нелепо, это чудовищно. Раз она столько утаивает и столько знает, значит, надо вскрыть ее первым попавшимся инструментом — воображением. Надо без промедления сосредоточить на ней все помыслы. Не дать ей ускользнуть. Не дать, как раньше, отвлекать тебя случайными мелочами — обедами, гостями и светскими разговорами. Надо поставить себя на ее место. Легко себе представить, как она стоит сейчас в нижнем саду. На ней длинные модные туфли из самой мягкой, самой эластичной кожи. Безупречные, как все, что она носит. И стоит она у высокой изгороди нижнего сада, подняв привязанные к поясу ножницы, чтобы срезать какой-нибудь увядший цветок, какую-нибудь слишком вытянувшуюся ветку. Солнце светит ей в лицо, бьет в глаза; но нет, в последнюю минуту набежало облачко, и выражение ее глаз стало непонятным — насмешливым или ласковым, задумчивым или открытым? Виден только расплывчатый контур ее немного увядшего красивого лица, обращенного к небу. Возможно, она думает о том, что надо заказать новую сетку — покрывать грядки с клубникой; что надо послать цветов вдове Джонсона; что пора съездить на новоселье к Хипслеям. О таких вещах она, во всяком случае, говорит за обедом. Но вещи, о которых она говорит за обедом, — это неинтересно. Хочется другого — уловить и облечь в слова состояние, которое для ее души то же, что для тела дыхание, что называют счастьем или несчастьем. Едва возникли эти слова, как стало ясно, что она, конечно же, счастлива. Она богата; она известна в своем кругу, у нее много друзей; она путешествует — покупает ковры в Турции, синие вазы в Персии. Дороги наслаждений разбегаются во все стороны от того места, где она стоит, подняв ножницы, чтобы срезать трепещущие ветки, а кружевные тучки бросают на ее лицо прозрачную тень.

 

Тут она быстрым движением перерезала несколько стеблей ломоноса, и они упали наземь. И когда они упали, конечно же, прибавилось света, конечно же, стало возможно немножко глубже проникнуть в ее сущность. Душа ее сейчас полна нежности и сожалений… Срезать лишнюю ветку так жалко, ведь она живая, а жизнь — это самое дорогое. Да, и в то же время падающая ветка — это напоминание о том, что и ты умрешь и все на свете непрочно, эфемерно. И тут же, оттолкнувшись от этой мысли, она с присущим ей здравомыслием подумала, что жизнь обошлась с ней милостиво; хоть смерть и неизбежна, ей сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с корнями фиалок. Она стоит и думает. Не облекая ни одной мысли в слова — потому что она из тех сдержанных натур, что предпочитают обволакивать свои мысли молчанием, — она чувствует, что душа ее полна мыслей. Душа ее — как эта ее комната, где тени мечутся туда-сюда в легком танце, грациозно движутся, распустив хвосты, что-то клюют на ходу; и все ее существо, опять же как комната, тонет в тумане глубокого знания, немых сожалений, и сама она подобна запертым ящичкам, набитым письмами. Говорить о том, чтобы «вскрыть ее», точно она устрица, грешно и нелепо. Тут годится лишь самый тонкий, острый, гибкий инструмент. Надо просто вообразить… Да вон она сама, в зеркале. Ты испуганно вздрагиваешь.

 

Сначала она была так далеко, что и не разглядеть толком. Она замедляла шаги — то поправит розу на колышке, то поднимет и понюхает гвоздику, — но шла не останавливаясь и все вырастала в зеркале, становилась все больше той, в чью душу так хотелось проникнуть. Шаг за шагом шла и проверка — приспособление обнаруженных в ней качеств к ее теперь зримому облику. Вот ее серо-зеленое платье, и узкие туфли, и корзинка, и что-то поблескивает на груди. Она приближалась так постепенно, что казалось — она не разбивает картины, отраженной в зеркале, а только вносит в нее какое-то новое настроение, которое незаметно изменяет и другие предметы, словно вежливо просит их посторониться. И письма на столе, и зеленая дорожка, и подсолнухи, поджидавшие ее в зеркале, словно расступались, принимая ее в свое общество. Наконец вот она и здесь, в холле. Остановилась. Стоит у стола. Совершенно неподвижно. И зеркало сразу стало заливать ее светом, который словно пригвоздил ее к месту, который, подобно кислоте, съедал все несущественное и лишнее, оставляя неприкосновенной только правду. Это было захватывающее зрелище. Все спадало с нее — облачко, платье, корзинка, брильянт, все что подходило под определение вьюнка и ломоноса. Вот и жесткая стена, которую они оплетали. Вот и сама женщина. Стоит обнаженная в этом безжалостном свете. И ничего не осталось. Изабелла пуста. Нет у нее мыслей. И нет друзей. Она никого не любит. А письма? Одни счета. Вон она стоит — старая, исхудавшая, жилистая, прямой нос, морщинистая шея — и даже не дает себе труда взять их в руки.

 

Не следовало бы оставлять без присмотра висящие на стенах зеркала.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.