|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8 страницаОна потянула меня за руку, и я поневоле опустился на металлическую кромку кровати; чтобы сохранить равновесие, мне пришлось опереться о спинку, так что я оказался склоненным над ее наготой, едва прикрытой тончайшим батистом и кружевами. На меня пахнуло душистым теплом. Слегка уязвленный (не могу не признаться в этом) ее настойчивым подчеркиванием моего низкого положения – зачем это было ей нужно и чего она этим хотела добиться? – я молча нагнулся еще ниже и прижал свои губы к ее губам, и она ответила мне поцелуем, еще более проникновенным, чем тот, предвечерний. Стоит ли говорить, что я отозвался на него. Сняв мою руку с опоры, она сунула ее за вырез своей сорочки, под груди, они пришлись мне как раз по руке, и стала водить ею так, что мучительно восстало, и от нее это не укрылось, мое мужское естество. Растроганная, она сострадательно, радостно и нежно проворковала: – О милая юность, насколько же ты лучше того тела, которому выпало счастье разжечь тебя!. И обеими руками с неимоверной быстротой стала расстегивать крючки и пуговицы на моей куртке. – Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже, – слетали с ее губ торопливые слова. – Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! Да не мешкай же! Comment, а ce propos, quand l'heure nous appelle, n'etes-vous pas encore pret pour la chapelle? Deshabillez-vous vite! Je compte les instants! La parure de noce! [66] Так я называю твои божественные члены, мне не терпелось взглянуть на них с первой же минуты. Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, какая сладостная рука! Ну, снимай же, наконец, все, снимай… О, ля-ля, вот такую galanterie[67] я понимаю! Иди ко мне, мой bien-aime[68]. Ко мне, ко мне… Никогда я не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у нее была манера – все облекать в слова. В своих объятиях она сжимала питомца и предпочтенного ученика суровой Розы. Он дарил ее счастьем и слышал из ее уст подтвержденье этому. – О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! Мой муж ни на что не способен, совсем, совсем ни на что! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, мое сердце разрывается, я умру от твоей любви! – Она укусила меня в губы, в шею. – Говори мне «ты», – вдруг простонала она уже в последних содроганиях. – Называй меня на «ты», не церемонься, унижай меня! J'adore d'etre humiliee! Je l'adore! Oh, je t'adore, petit esclave stupide qui me deshonore…[69] Она изошла. Я тоже. Я отдал ей все! Наслаждаясь сам, по-честному расплатился с ней. Но разве мог я не сердиться на то, что в последний миг она бормотала об унижении, называла меня глупым маленьким рабом? Мы лежали, еще сплетенные, еще в тесном объятье. Но задетый этим «qui me deshonore», я не отвечал на ее благодарные поцелуи. Прильнув ртом к моему телу, она еле слышно шептала: – Скажи мне «ты», живо! Я еще не слышала твоего «ты». Мы здесь лежим и любимся, а ведь ты простой слуга. Какое чудное бесчестье! Меня зовут Диана. Но ты, ты должен называть меня шлюхой. Скажи совсем отчетливо: милая моя шлюха! – Милая Диана! – Нет, скажи «шлюха». Дай мне упиться, услышав от тебя это слово. Я высвободился из ее рук. Мы лежали рядом, и наши сердца еще продолжали усиленно биться. Я сказал: – Нет, Диана, таких слов ты от меня не услышишь. И не жди. Должен тебе сознаться, мне очень горько, что ты в моей любви видишь унижение… – Не в твоей, – воскликнула она, притягивая меня к себе. – В моей! В моей любви к вам, ничтожные мальчишки! Ах, дурачок, ты этого не понимаешь. Она схватила мою голову и несколько раз, в своего рода любовном отчаянии, стукнула ею о свою. – Имей в виду, что я писательница, интеллектуальная женщина, Диана Филибер. Гупфле – мой муж, c'est du dernier ridicule[70]; я печаталась под своей девичьей фамилией – Филибер, sous se nom de plume[71]. Конечно, ты никогда не слыхал – да и откуда – этого имени, того, что стоит на многих книгах; я пишу романы, понимаешь, психологические романы, pleins d'esprit, et des volumes de vers passionnes…[72] Да, мой бедняжка, твоя Диана женщина d'une intelligence extreme[73]. Но интеллект… ах, бог ты мой, – и она еще сильнее стукнула мою голову о свою, – ну откуда тебе это понять! Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому dans sa stupidite[74], влюбляется до безумия, до самоотрицания и самоотречения, влюбляется в красоту, в божественную глупость, падает ниц перед нею, молится на нее в сладострастном порыве самозабвения и самоуничижения, пьянеет от счастья, когда его оскорбляют. – Ну, милое мое дитя, – я все-таки решился прервать ее, – за такого уж простака ты меня все же не считай, пусть я не читал твоих романов и стихов… Она не дала мне договорить, придя в восторг, для меня отнюдь не желательный. – Ты назвал меня «милое мое дитя»? – крикнула она, бурно меня обнимая и зарываясь ртом в мою шею. – Ах, как это хорошо! Еще лучше, чем «милая шлюха»! Это блаженство во сто крат большее, чем то, которое ты, кудесник любви, заставил меня пережить! Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! C'est exquis… ca me transporte! Armand, cheri[75], я не хотела тебя огорчить. Не хотела сказать, что ты как-то особенно глуп. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие, то есть то, что нуждается в возвышении через интеллект. Дай мне посмотреть на тебя, на всего тебя, господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная нежной и чистой суровостью! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… – Ну что ты несешь, Диана. Как раз наоборот, меня твоя красота… – Вздор! Это вы себе внушили. Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты – это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. А знаешь ты, кто такой Гермес? – Должен тебе признаться, что в настоящую минуту… – Celeste! [76] Диана Филибер отдается человеку, никогда не слыхавшему о Гермесе! Какое сладостное унижение для интеллекта! Сейчас, бедняжка ты мой, я тебе объясню, кто такой Гермес, Это юркий бог воров. Я смешался и покраснел. На секунду у меня мелькнуло смутное подозрение, но я взглянул на нее – и оно рассеялось. Да и слова, которые она, прижимаясь губами к моему локтю, то шептала, то, взволнованно возвышая голос, произносила нараспев, меня вполне успокоили. – Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращенностью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. Affreux! [77] Какая гадость! Значительна я сама, и я считаю извращением de me coucher avec un homme penseur[78]. Только вас, мальчишек, я и любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня слегка менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнули. Тебе сколько лет? – Двадцать, – отвечал я. – Ты выглядишь моложе. Для меня ты уже чуть-чуть староват. – Я? Для тебя староват? – Ладно, ладно, такой, какой ты есть, ты мое блаженство! Сейчас я тебе скажу… Может быть, эта страсть объясняется тем, что я никогда не была матерью, матерью сына. Я бы его боготворила, будь он не вовсе дурен собой, но где уж там – сын Гупфле… Может быть, эта моя страсть – неутоленное материнство, тоска по сыну… Ты говоришь, извращенность? А вы-то, вы-то? Что для вас наши груди, которые вас вскормили, наше лоно, которое вас породило! Разве вы не жаждете снова стать грудными младенцами? Разве не мать вы так непозволительно любите в женщине? Извращенность? Любовь – извращенное, насквозь извращенное чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай ее, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь… Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике. C'est un amour tragique, irraisonnable[79], любовь непризнанная, непрактическая, Для жизни она не годится и для брака тоже. За красоту замуж не выйдешь. Я вышла за Гупфле, богача-фабриканта, чтобы писать под защитой его богатства, писать книги qui sont enormement intelligents[80]. Мой муж ни на что не способен, я уж тебе сказала, во всяком случае со мной. Il me trompe[81], как говорится, с одной актрисой. Может быть, с ней ему что-нибудь удается, впрочем сомневаюсь. Да мне это и безразлично, все эти истории – мужчина и женщина, брак и измена – мне они безразличны. Я живу только своей так называемой извращенностью, любовью, она для меня основа того, что я есть; я живу восторгом и горечью убеждения, что среди всего необъятного мира природы нет ничего, по прелести равного юной мужественности; превыше всего для меня любовь к вам, к тебе, мой кумир, чью красоту я целую, покорно смиряясь с духом. Я целую твои жадные губы, сомкнувшиеся над белыми зубами, которые ты обнажаешь в улыбке. Целую нежные звезды на твоей груди и золотистые волоски в темном проеме подмышек. Но скажи, откуда у тебя этот бронзовый оттенок кожи? Ведь глаза у тебя синие и волосы белокурые. Ты сводишь меня с ума. О да, сводишь с ума! La fleur de ta jeunesse remplit mon coeur age d'une eternelle ivresse[82]. Душе не отрезветь! Сгустится смерти ночь, но мне и в смертный час страстей не превозмочь! И мы, mon bien-aime, уснем с тобою оба свинцовым вечным сном под черной крышкой гроба. Но юношей краса из мира не уйдет, и тот же стон сердец пронзит небесный свод. – Что ты такое говоришь? – Как? Тебя удивляет, что я воспеваю в стихах то, чем ты так страстно восхищаешься? Tu ne connais pas done le vers alexandrin – ni le dieu voleur, toimeme si divin! [83] Сконфузившись, как маленький мальчик, я покачал головой. Она была вне себя от умиления, и должен сознаться, что все эти хвалы и славословия, вылившиеся в стихи, под конец сильно меня возбудили. И хотя жертва, которую я принес первому нашему объятию, полностью меня опустошила, Диана убедилась, что я снова готов к любви, убедилась с характерным для нее смешением растроганности и восторга. Мы снова слились воедино. И что же? Отказалась она от того, что называла самоотрицанием духа, от этой болтовни об унижении? Нет! – Арман, – зашептала она мне на ухо, – будь строже со мной. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Я не заслуживаю другого обхождения, для меня это будет блаженством! Я ее не слушал. Мы опять впали в истому. Но она и в истоме что-то измышляла. – Послушай, Арман. – Что тебе? – Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Меня, Диану Филибер. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови. – И не подумаю. За кого ты меня считаешь? Я не из таких любовников… – Ах, как жаль! Высокопоставленная дама внушает тебе почтение? Тут мне снова пришла мысль, однажды уже у меня мелькнувшая. Я сказал: – Послушай лучше ты, Диана? Я сейчас тебе кое-что открою, и, может быть, это тебя вознаградит за то, в чем я, просто в силу своих вкусов, вынужден тебе отказать. Скажи, когда ты, приехав сюда, распаковала или велела распаковать свой чемодан, самый большой, ты не обнаружила никакой пропажи? – Пропажи? Нет. Ах, да, да! Откуда ты знаешь? – Пропала шкатулка? – Шкатулка, да! С драгоценностями? Но как ты мог узнать? – Я ее взял. – Взял? Когда? – На таможне мы стояли рядом. Ты занялась разговором, а я взял ее. – Ты ее украл? Ты – вор? Mias ca c'est supreme! [84] Я лежу в постели с вором! C'est une humiliation nierveilleuse, tout a fait excitante, un reve d'humiliation! [85] Не только холоп, но еще и вор вдобавок! – Я знал, что тебя это обрадует. Но тогда-то я ведь этого не думал, и я обязан попросить у тебя прощения. Не мог же я предвидеть, что мы будем любить друг друга. Я бы, конечно, избавил тебя от страха и огорчения лишиться дивных топазов, бриллиантовой цепочки и всего остального. – Страх? Огорчение? Милый! Жюльетта, моя камеристка, наверно, с полчаса искала шкатулку. Но я? Да я и двух минут не огорчалась из-за этой ерунды. Что мне эти украшения? Ты их украл, любимый, значит они твои. Оставь их себе. А что ты мог с ними сделать? Ах, да мне все равно. Мой муж, завтра он за мной приедет, набит деньгами! Его фабрика, да будет тебе известно, делает унитазы. А этот товар, как ты сам понимаешь, нужен каждому. Страсбургские унитазы фирмы Гупфле – спрос на них огромный, их экспортируют во все концы света. Он осыпает меня драгоценностями – из-за нечистой совести, конечно – и купит мне куда более красивые вещи, чем те, что ты украл. Ах, насколько же мне вор дороже уворованного! Гермес! Ты Гермес! Хоть ты и не знаешь, кто он такой! Арман? – Что ты хочешь сказать? – У меня замечательная идея. – Что за идея? – Арман, ты должен меня обокрасть. Сейчас, на моих глазах! То есть нет, я закрою глаза и притворюсь, что сплю. Но украдкой буду наблюдать, как ты крадешь. Вставай, не надо одеваться, и иди воровать, бог воров. Ты стащил еще далеко не все, что я взяла с собой, а я на эти несколько дней до приезда мужа ничего не сдала на хранение. Там, в угловом шкафчике, на верхней полке справа, лежит ключ от комода. А в комоде, под бельем, ты найдешь уйму всякой всячины. И деньги тоже. Иди, иди воровать, ступай неслышно, как кошка! Ведь не откажешь же ты своей Диане в таком удовольствии! – Но, милое дитя, – я называю тебя так, потому что тебе это приятно, – милое дитя! Это было бы уж очень не gentlemanlike[86] после всего, что произошло между нами. – Глупый! Это же будет воплощенная мечта моей любви! – Но завтра явится monsieur Гупфле! Что он скажет… – Мой муж? А что ему говорить? Я расскажу ему между прочим, с самым спокойным видом, что в дороге меня обворовали. Такие вещи случаются. Богатая женщина может себе позволить быть немного рассеянной. Что пропало, то пропало, и вора искать уже поздно. Нет уж, будь покоен, с мужем я как-нибудь договорюсь. – Но, дорогая моя Диана, у тебя на глазах… – Ах, ты не понимаешь, какая прелесть мой замысел! Хорошо, я не буду на тебя смотреть. Я тушу свет. И правда, она выключила лампочку под красным абажуром, и нас окутал мрак. – Я не стану на тебя смотреть, я хочу только слышать, как паркет будет поскрипывать у тебя под ногами, слышать твое дыхание, когда ты откроешь комод, и то, как добыча тихонько звякнет у тебя в руках. Иди, бережно высвободись из моих объятий, крадись, найди и возьми! Это апофеоз моей любви… Я повиновался. Осторожно встал с постели и взял все, что оказалось под рукой, впрочем, это было нетрудно сделать: в вазочке на ночном столике лежали кольца, а чуть подальше на стеклянную доску стола, возле кресла, было брошено жемчужное ожерелье, которое она надевала к обеду. Несмотря на полную темноту, я тотчас же нашел в угловом шкафчике ключ от комода, почти неслышно открыл верхний ящик и, сунув руку под белье, нащупал драгоценности: подвески, браслеты, аграфы и несколько кредитных билетов. Все это я добропорядочно снес к ней на кровать, но она прошептала: – Что ты делаешь, дурачок? Это ведь добыча возлюбленного-вора. Сунь эти вещи к себе в карман, оденься и удирай, как положено вору. Живо, живо беги отсюда! Я все слышала, слышала, как ты дышишь, совершая кражу, и сейчас я позвоню в полицию. Или не стоит этого делать? Как по-твоему? Ну, как ты там? Уже готов? Надел уже свою ливрею со всей любовно-воровской добычей? Надеюсь, ты не стащил мой крючок для ботинок, нет, вот он здесь… Прощай, Арман! Не забывай свою Диану, ибо в ней ты пребудешь вечно. Пройдут века. Когда le temps t'a detruit, ce coeur te gardera dans ton moment benit[87]. Когда сокроет склеп мой прах и твой, Armand, tu vivras dans mes vers et dans mes beaux romans[88]. Ты будешь жить в строках – толпе не говори! – горящих пылом губ… твоих! Adieu, cheri[89].
|
|||
|