|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 3 страница— Ну, улыбнитесь и поцелуйте этого господина! В комнату вдруг вошел какой-то человек в засаленном пальто с меховым воротником. — Феликс, милейший, — сказала она, — в воскресенье все будет улажено, непременно. Вошедший стал ее причесывать. Он сообщал ей новости о ее приятельницах: г-же де Рошегюн, г-же де Сен-Флорентен, г-же Ломбар, все об аристократических дамах, совсем как в доме Дамбрёзов. Потом он заговорил о театрах; нынче вечером в «Амбигю» исключительный спектакль: — Вы поедете? — Да нет! Посижу дома! Появилась Дельфина. Розанетта стала бранить ее за то, что она отлучилась без позволения. Та божилась, что «ходила на рынок». — Ну тогда принесите мне расходную тетрадь. Вы разрешите? Вполголоса читая записи, Розанетта делала замечания по поводу каждого расхода. Итог был неверный. — Верните четыре су сдачи. Дельфина отдала, и Розанетта ее отпустила. — Ах, пресвятая дева! Что за мука с этим народом! Фредерик был неприятно поражен ее брюзжанием. Оно слишком напоминало ему только что слышанное и устанавливало между обоими домами обидное равенство. Дельфина вновь вошла и, подойдя к Капитанше, что-то шепнула ей на ухо. — Ну нет! Не желаю! Дельфина еще раз вернулась: — Барыня, она не слушает. — Ах, как это невыносимо! Гони ее прочь! В этот самый миг дверь толкнула старая дама в черном. Фредерик ничего не расслышал, ничего не разглядел. Розанетта ринулась в спальню ей навстречу. Когда она вернулась, щеки у нее горели, и она молча села в кресло. Слеза скатилась у нее по щеке; потом она обернулась к молодому человеку и тихо спросила: — Как ваше имя? — Фредерик. — А, Фредерико! Вам не будет неприятно, что я вас так называю? И она ласково, почти влюбленно взглянула на него. Но вот она вскрикнула от радости: к ней вошла м-ль Ватназ. У этой артистической особы совершенно не было ни минуты времени: ровно в шесть часов ей надо возглавить свой табль-д'от, и она задыхалась изнемогая. Первым делом она вынула из сумочки часовую цепочку и листок бумаги, потом разные вещи, покупки. — К твоему сведению: на улице Жубер продаются шведские перчатки, по тридцать шесть су пара — роскошь! Твой красильщик просит подождать еще неделю. Насчет гипюра я сказала, что зайду потом. Бюньо получил задаток. Вот и все как будто? Итого ты мне должна сто восемьдесят пять франков. Розанетта достала из ящика десять наполеондоров. У них у обеих не оказалось мелочи, Фредерик предложил свою… — Я вам отдам, — сказала Ватназ, засовывая в сумочку пятнадцать франков. — Но вы гадкий! Я вас разлюбила: вы в тот вечер ни разу не танцевали со мной. Ах, моя милая, на набережной Вольтера я видела в одной лавке рамку из чучел колибри — прямо прелесть! На твоем месте я бы ее купила. Вот взгляни, как тебе это нравится? И она показала отрез старинного розового шелка, который купила в Тампле на средневековый камзол Дельмару. — Он был у тебя сегодня, правда? — Нет. — Странно! И минуту спустя: — Ты где сегодня вечером? — У Альфонсины, — сказала Розанетта. Это был уже третий вариант — как она собирается провести вечер. М-ль Ватназ опять спросила: — Ну а насчет старика с Горы что нового? Но Капитанша, быстро подмигнув ей, заставила ее замолчать, затем проводила Фредерика до передней, чтобы спросить, скоро ли он увидит Арну. — Пусть он придет, попросите его; конечно, не при супруге. На площадке у стены стоял зонтик и рядом пара калош. — Калоши Ватназ, — сказала Розанетта. — Какова ножка а? Здоровенная у меня подружка? И мелодраматическим тоном раскатисто произнесла: — Ей не доверррять! Фредерик, которому это признание придало смелости, хотел поцеловать ее в шею. Она холодно сказала: — Ах, пожалуйста! Ведь это ничего не стоит! Он вышел от нее легкомысленно настроенный и не сомневался, что Капитанша скоро будет его любовницей. Это желание пробудило в нем другое, и, хотя он и был несколько сердит на г-жу Арну, ему захотелось ее увидеть. К тому же он должен был зайти к ним по поручению Розанетты. «Но сейчас, — подумал он (било шесть часов), — сам Арну, наверно, дома». И он отложил визит до следующего дня. Она сидела в той же позе, что и в первый раз, и шила детскую рубашку. Мальчик играл у ее ног с деревянными животными; Марта поодаль писала. Он начал с того, что похвалил ее детей. В ее ответе не было и следа глупого материнского тщеславия. Комната являла вид мирный и спокойный. Солнце ярко светило в окна, углы мебели блестели, а так как г-жа Арну сидела у окна, широкий солнечный луч, падая ей в затылок, на завитки волос, как бы жидким золотом пронизывал ее нежную смуглую кожу. И он сказал: — Как выросла молодая особа за три года! Помните, мадмуазель, как вы спали у меня на коленях в коляске? Марта не помнила. — Это было вечером, мы ехали из Сен-Клу. Г-жа Арну бросила взгляд, исполненный странной печали. Не запрещала ли она ему всякий намек на их общее воспоминание? Ее прекрасные черные глаза с блестящими белками медленно двигались под веками, немного тяжелыми, и в глубине ее зрачков таилась беспредельная доброта. Им опять овладела любовь еще более сильная, чем прежде, необъятная; созерцая, он погружался в оцепенение; но он стряхнул его с себя. Как же поднять себя в ее глазах? Каким способом? И, хорошенько подумав, Фредерик не нашел ничего лучшего, как заговорить о деньгах. Он завел речь о погоде, которая здесь не такая холодная, как в Гавре. — Вы бывали там? — Да, по делам… семейным… о наследстве. — А! Очень рада за вас, — сказала она с выражением такого искреннего удовольствия, что он был тронут, словно ему оказали большую услугу. Потом она спросила, что он намерен делать, — ведь мужчина должен чем-нибудь заниматься. Он вспомнил о своем вымысле и сказал, что рассчитывал попасть в Государственный совет благодаря г-ну Дамбрёзу, депутату. — Вы, может быть, знаете его? — Только по фамилии. Потом, понизив голос, спросила: — Он ездил с вами на бал тот раз, правда? Фредерик молчал. — Это я и хотела узнать; благодарю вас. Затем она задала ему два-три сдержанных вопроса о его семье и родном городе. Как это любезно, что он не забыл их, хоть и прожил там так долго. — Но… разве мог я? — спросил он. — И вы сомневались? Г-жа Арну встала. — Я полагаю, что вы питаете к нам искреннее и прочное чувство. Прощайте… нет, до свиданья. И она крепко, по-мужски пожала ему руку. Не залог ли это, не обещание ли? Фредерик ощутил теперь счастье жизни; он сдерживал себя, чтобы не запеть; он испытывал потребность излить свой восторг, проявить великодушие, подать милостыню. Он посмотрел вокруг себя, нет ли человека, которому можно прийти на помощь. Ни один нищий не проходил поблизости, и эта готовность к жертве пропала в нем, едва возникнув, ибо он был не из тех, кто с упорством стал бы искать подходящего случая. Потом он вспомнил о своих друзьях. Первый, о ком он подумал, был Юссонэ, второй — Пеллерен. К Дюссардье, занимавшему очень скромное положение, следовало отнестись особенно внимательно; что до Сизи, Фредерик радовался возможности похвастаться перед ним своим богатством. Он письменно пригласил всех четырех отпраздновать с ним новоселье в ближайшее воскресенье, ровно в одиннадцать часов, а Делорье он поручил привести Сенекаля. Репетитора уже уволили из третьего пансиона за то, что он высказался против распределения наград, обычая, который считал пагубным с точки зрения равенства. Он теперь служил у некоего машиностроителя и уже полгода как не жил с Делорье. Разлука не была для них тяжела. К Сенекалю последнее время ходили какие-то блузники, все — патриоты, все — рабочие, все — честные люди; адвокату, однако, общество их казалась скучным. К тому же некоторые идеи его друга, превосходные как орудия борьбы, ему не нравились. Из честолюбия он об этом молчал, стараясь бережно обращаться с ним, чтобы иметь возможность им руководить, ибо он с нетерпением ожидал великого переворота, надеясь пробиться, занять положение. Взгляды Сенекаля были бескорыстнее. Каждый вечер, кончив работу, он возвращался к себе в мансарду и в книгах искал подтверждения своим мечтам. Он делал заметки к «Общественному договору». [59] Он пичкал себя «Независимым обозрением». [60] Он узнал Мабли, Морелли, Фурье, Сен-Симона, Конта, Кабэ, Луи Блана, [61] весь грузный воз писателей-социалистов, тех, которые все человечество хотят поселить в казармах, тех, которые желали бы развлекать его в домах терпимости или заставить корпеть за конторкой; и из смеси всего этого он создал себе идеал добродетельной демократии, нечто похожее и на ферму и на прядильню, своего рода американскую Лакедемонию, [62] где личность существовала бы лишь для того, чтобы служить обществу, более всемогущему, более самодержавному, непогрешимому и божественному, чем какие-нибудь Далай-Ламы и Навуходоносоры. Он не сомневался в скором осуществлении этой идеи и яростно ратовал против всего, что считал враждебным ей, рассуждая, как математик, и слепо веря в нее, как инквизитор. Дворянские титулы, мундиры, ордена, в особенности ливреи и даже слишком громкие репутации вызывали в нем возмущение, а книги, которые он изучал, и его невзгоды с каждым днем усиливали его ненависть ко всему выдающемуся и ко всякому проявлению превосходства. — Чем я обязан этому господину, чтобы оказывать ему какие-то любезности? Если я ему нужен, он может сам ко мне прийти! Делорье прямо потащил его к Фредерику. Они застали своего приятеля в спальне. Шторы и двойные драпировки, венецианские зеркала — ни в чем не было недостатка; Фредерик в бархатной куртке сидел, развалившись в глубоком кресле, и курил турецкие сигареты. Сенекаль насупился, как ханжа, попавший на веселое сборище. Делорье окинул все единым взглядом, потом низко поклонился: — Ваша светлость! Честь имею приветствовать вас! Дюссардье бросился ему на шею. — Так вы теперь богаты? Ах, вот это хорошо, черт возьми, это хорошо! Сизи явился с крепом на шляпе. После смерти своей бабушки он располагал значительным состоянием и стремился не столько веселиться, сколько отличаться от других, быть не как все, носить «особый отпечаток». Так он выражался. Был уже полдень, и все зевали; Фредерик поджидал еще кого-то. При имени Арну Пеллерен состроил гримасу. Он смотрел на него как на ренегата с тех пор, как тот бросил искусство. — А что, если обойтись без него? Как вы скажете? Все были согласны. Слуга в высоких гетрах распахнул дверь, и гости увидели столовую, стены которой были отделаны широкой дубовой панелью с золотым багетом; на двух поставцах стояла посуда. На печке подогревались бутылки с вином; лезвия новых ножей блестели рядом с устрицами; в молочном оттенке тончайших стаканов было что-то нежно манящее, и стол гнулся от дичи, фруктов, разных необыкновенных вещей. Эти тонкости Сенекаль не мог оценить. Он первым делом потребовал простого хлеба (как можно черствее) и по этому случаю заговорил об убийствах в Бюзансэ и о продовольственном кризисе. [63] Ничего бы этого не случилось, если бы больше заботились о земледелии, если бы все не было отдано во власть конкуренции, анархии, злосчастного принципа «свободной торговли». Вот как создается денежный феодализм, худший, чем феодализм былой. Но берегитесь! Народ в конце концов не выдержит и за свои страдания отплатит капиталистам кровавыми приговорами либо разграблением их дворцов. Фредерику представилось на миг, как толпа людей с голыми руками наводняет парадную гостиную г-жи Дамбрёз и ударами пик разбивает зеркала. Сенекаль продолжал: рабочий вследствие недостаточности заработной платы несчастнее, чем илот, негр или пария, особенно если у него дети. — Путем удушения, что ли, избавляться ему от них, как рекомендует, не помню уж какой, английский ученый, последователь Мальтуса? [64] И он обратился к Сизи: — Неужели же мы дойдем до того, что будем следовать советам гнусного Мальтуса? Сизи, не знавший ни о гнусности, ни даже о самом существовании Мальтуса, ответил, что бедным все-таки много помогают и что высшие классы… — А! Высшие классы! — проговорил с насмешкой социалист. — Во-первых, никаких высших классов нет; человека возвышает лишь его сердце. Нам не надо милостыни, слышите! Мы хотим равенства, справедливого распределения продуктов. Он требовал, чтобы рабочий мог стать капиталистом, как солдат — полковником. Цехи, ограничивая число подмастерьев, по крайней мере препятствовали чрезмерному скоплению рабочей силы, а чувство братства поддерживалось празднествами, знаменами. Юссонэ, как поэт, жалел о знаменах; Пеллерен — также, ибо имел к ним пристрастие с тех пор, как в кафе «Даньо» слышал беседу поборников фаланстера. Он заявил, что Фурье великий человек. — Полноте! — сказал Делорье. — Старая скотина видит в государственных переворотах проявление божественного возмездия! Это вроде чудака Сен-Симона и его школы с их ненавистью к французской революции — кучка болтунов, желающих восстановить католицизм. Г-н де Сизи, вероятно из любознательности или для того, чтобы показать себя с хорошей стороны, тихо спросил: — Так эти ученые держатся других взглядов, чем Вольтер? — Этого я уступаю вам! — ответил Сенекаль. — Как? А я думал… — Да нет же! Он не любил народ! Потом разговор перешел на современные события: испанские браки, рошфоровскую растрату, новый капитул Сен-Дени, [65] который приведет к увеличению налогов. По мнению Сенекаля, они и так были достаточно велики. — И для чего, боже ты мой? Чтобы воздвигать дворцы для музейных обезьян, устраивать на площадях блистательные парады или поддерживать среди придворных лакеев средневековый этикет! — Я читал в «Журнале мод», — сказал Сизи, — что в день святого Фердинанда на балу в Тюильри все были наряжены паяцами. — Ну, разве это не плачевно! — сказал социалист, с отвращением пожимая плечами. — А версальский музей! — воскликнул Пеллерен. — Стоит о нем поговорить! Эти болваны укоротили одну из картин Делакруа и надставили Гро! [66] В Лувре так хорошо реставрируют полотна, так их подчищают и подмазывают, что лет через десять, пожалуй, от них ничего не останется. А об ошибках в каталоге один немец написал целую книгу. Честное слово, иностранцы смеются над нами! — Да, мы стали посмешищем Европы, — сказал Сенекаль. — Все потому, что искусство подчинено короне. — Пока не будет всеобщего избирательного права… — Позвольте! — Художник, которого уже двадцать лет не принимали ни на одну выставку, негодовал на Власть. — О, пусть нас оставят в покое. Лично я не требую ничего! Но только Палаты должны были бы с помощью законов оказывать поддержку искусству. Следовало бы учредить кафедру эстетики и найти такого профессора, который был бы и практиком и в то же время философом и, надо надеяться, сумел бы объединить массы. Хорошо бы вам, Юссонэ, коснуться этого в вашей газете! — Разве газеты у нас пользуются свободой? Разве сами мы пользуемся ею? — с горячностью воскликнул Делорье. — Когда подумаешь, что, прежде чем спустить лодочку на реку, может потребоваться двадцать восемь формальностей, прямо хочется бежать к людоедам! Правительство пожирает нас! Все принадлежит ему: философия, право, искусство, самый воздух, а изможденная Франция хрипит под сапогом жандарма и сутаной попа. Так широким потоком будущий Мирабо изливал свою желчь. Наконец он взял стакан, поднялся и, упершись рукой в бок, сверкая глазами, проговорил: — Я пью за полное разрушение существующего строя, то есть всего, что называют Привилегией, Монополией, Управлением, Иерархией, Властью, Государством! — И добавил более громким голосом: — Которые я хотел бы разбить вот так! — И он бросил на стол красивый бокал, который разлетелся на множество осколков. Все зааплодировали, а больше всех — Дюссардье. Зрелище несправедливостей возмущало его сердце. Он тревожился за Барбеса, [67] принадлежа сам к числу тех, кто бросается под экипаж, чтобы помочь упавшим лошадям. Его эрудиция ограничивалась двумя сочинениями; одно из них называлось «Преступления королей», другое — «Тайны Ватикана». Он слушал адвоката, разинув рот, упиваясь его речью. Наконец он не выдержал: — А я упрекаю Луи-Филиппа в том, что он отступился от поляков! [68] — Одну минутку! — сказал Юссонэ. — Прежде всего никакой Польши не существует; это выдумка Лафайета. Как правило, все поляки — из предместья Сен-Марсо, а настоящие утонули вместе с Понятовским. [69] Словом, его «не проведешь», он «разуверился во всем этом». Ведь это все равно, что морской змей, отмена Нантского эдикта[70] и «старая басня о Варфоломеевской ночи». Сенекаль, не защищая поляков, подхватил последние слова журналиста. Пап оклеветали, они в сущности стоят за народ, [71] а Лигу он назвал «зарею Демократии, великим движением в защиту равенства против индивидуализма протестантов». Фредерик был несколько удивлен такими идеями. Сизи они, наверно, тоже надоели: он перевел разговор на живые картины в театре «Жимназ», которые в то время привлекали много зрителей. Сенекаля и это огорчило. Подобные зрелища развращают дочерей пролетария; а потом и они выставляют напоказ наглую роскошь. Поэтому он оправдывал баварских студентов, оскорбивших Лолу Монтес. [72] По примеру Руссо, он больше уважал жену угольщика, чем любовницу короля. — Вы отвергаете трюфели! — величественно возразил Юссонэ. И он встал на защиту подобных дам из внимания к Розанетте. Потом он заговорил о ее бале и костюме Арну. — Говорят, дела его плохи? — сказал Пеллерен. У торговца картинами только что закончилось судебное дело из-за участков в Бельвиле, а теперь он состоял членом компании по разработке фарфоровой глины в Нижней Бретани вместе с такими же сомнительными личностями, как он сам. Дюссардье больше знал на этот счет, так как его хозяин, г-н Муссино, наводил об Арну справки у банкира Оскара Лефевра; тот сообщил, что считает Арну человеком несолидным, — ему приходилось переписывать векселя. Десерт был окончен; перешли в гостиную, обтянутую так же, как и у Капитанши, желтым шелком и убранную в стиле Людовика XVI. Пеллерен поставил Фредерику в укор, что он не отдал предпочтения неогреческому стилю; Сенекаль чиркал спичками о шелковую обивку; Делорье никаких замечаний не сделал, но не мог воздержаться от них в библиотеке, которую назвал библиотекой маленькой девочки. В ней была собрана большая часть современных авторов. Поговорить о их произведениях было невозможно, так как Юссонэ тотчас же начинал рассказывать анекдоты о них самих, критиковал их внешность, поведение, костюмы, превознося каких-то писателей пятнадцатого ранга, уничтожающе отзываясь о талантах первостепенных и, разумеется, сокрушаясь о современном упадке. В любой деревенской песенке поэзии больше, чем во всей лирике XIX века; Бальзака захвалили. Байрона уже низвергли, Гюго ничего не смыслит в театре, и так далее. — Почему, — спросил Сенекаль, — у вас нет книг наших рабочих поэтов? А г-н де Сизи, занимавшийся литературой, удивился, что не видит на столе у Фредерика «каких-нибудь новейших физиологий[73] — физиологии курильщика, рыболова, таможенного чиновника». Приятели настолько вывели Фредерика из терпения, что ему захотелось вытолкать их вон. «Нет, я просто глупею! » И, отведя Дюссардье в сторону, он спросил, не может ли быть ему чем-нибудь полезен. Добрый малый был растроган. Но он служит кассиром и ни в чем не нуждается. Затем Фредерик повел Делорье к себе в спальню и вынул из бюро две тысячи франков: — На, дружище, забирай! Это остаток моих старых долгов. — Ну… а как же газета? — спросил адвокат. — Ты ведь знаешь, я уже говорил об этом с Юссонэ. А когда Фредерик ответил, что он «сейчас в несколько стесненных обстоятельствах», Делорье зло усмехнулся. После ликеров пили вино; после пива — грог; еще раз закурили трубки. Наконец в пять часов гости разошлись; они шагали рядом, храня молчание, как вдруг Дюссардье заговорил о том, что Фредерик превосходно принял их. Все согласились. Юссонэ заявил, что завтрак был тяжеловат. Сенекаль раскритиковал обстановку Фредерика, изобличающую его пустоту. Сизи был того же мнения. В ней совершенно не заметно «особого отпечатка». — Я считаю, — проговорил Пеллерен, — что он безусловно мог бы заказать мне картину. Делорье молчал, унося в кармане панталон банковые билеты. Фредерик остался один. Он думал о своих друзьях и чувствовал, что от них его как бы отделяет глубокий ров, полный мрака. Он протянул им руку, но его искренность не вызвала в них отклика. Он вспомнил все сказанное Пеллереном и Дюссардье относительно Арну. Наверно, это выдумка, клевета. Но с какой стати? И он уже видел г-жу Арну, разоренную, плачущую, распродающую свою обстановку. Эта мысль терзала его всю ночь; на следующий день он отправился к ней. Не зная, как сообщить ей то, что ему известно, он в разговоре, между прочим, спросил ее, по-прежнему ли Арну владеет участками в Бельвиле. — Да, по-прежнему. — Он теперь, кажется, член компании по добыче фарфоровой глины в Бретани? — Да. — На фабрике все идет хорошо, не правда ли? — Ну да… как будто. И, видя, что он колеблется, спросила: — Да что с вами? Вы меня пугаете! Тогда он сообщил ей об отсроченных векселях. Она опустила голову и сказала: — Я так и думала! Действительно Арну ради выгодной спекуляции отказался продать землю, заложил ее за большую сумму и, не находя покупателей, решил поправить дело постройкой фабрики. Затраты превысили смету. Ей больше ничего не известно; он же избегает всяких вопросов и все время уверяет, что «дела идут прекрасно». Фредерик попытался ее успокоить. Это, может быть, лишь временные затруднения. Впрочем, если он что-нибудь узнает, то сообщит ей. — Ах да! Пожалуйста, — сказала она, складывая руки с очаровательным выражением мольбы. Так, значит, он может быть ей полезен. Он входит в ее жизнь, в ее сердце! Пришел Арну. — Ах, как мило! Вы зашли, чтобы везти меня обедать! Фредерик опешил. Арну говорил о разных пустяках, потом предупредил жену, что вернется очень поздно, так как у него назначено свидание с г-ном Удри. — У него дома? — Ну, конечно, у него. Спускаясь по лестнице, он признался, что Капитанша сегодня свободна и он с ней поедет повеселиться в «Мулен Руж», а так как у него всегда была потребность в излияниях, то он и попросил Фредерика проводить его до подъезда Розанетты. Вместо того чтобы войти, он стал расхаживать по тротуару, глядя на окна второго этажа. Вдруг занавески раздвинулись. — А! Браво! Старый Удри ушел. Добрый вечер! Так, значит, она на содержании у старика Удри? Фредерик теперь не знал, что и думать. С этого дня Арну стал еще дружелюбнее прежнего; он приглашал его обедать к своей любовнице, и вскоре Фредерик стал посещать оба дома. У Розанетты бывало занятно. К ней заезжали вечером после клуба или театра, пили чай, играли партию в лото; по воскресеньям разыгрывали шарады; Розанетта, самая неугомонная из всех, любила забавные затеи, например, бегала на четвереньках или напяливала на себя вязаный колпак. Когда она смотрела в окно на прохожих, то надевала кожаную шляпу; она курила трубку с чубуком, пела тирольские песни. Днем она от нечего делать вырезала цветы из ситца, сама наклеивала их на стекла окон, намазывала румянами двух своих собачек, зажигала курительные свечки или гадала на картах. Не в силах противиться своим желаниям, она бывала без ума от безделушки, виденной ею, не спала ночь, спешила ее купить, выменивала на другую, без толку изводила какую-нибудь ткань, теряла свои драгоценности, сорила деньгами, могла бы продать последнюю рубашку, чтобы достать литерную ложу. Она часто просила Фредерика объяснить ей какое-нибудь слово, которое ей случалось прочесть, но не слушала его объяснений, быстро перескакивая с одного предмета на другой, и сыпала вопросами. Приступы веселости сменялись у нее детскими вспышками гнева; или же она погружалась в мечты, сидя на полу перед камином, опустив голову и обхватив колени руками, неподвижнее, чем оцепеневший уж. Не обращая внимания на Фредерика, она одевалась в его присутствии, медленно натягивала шелковые чулки, потом умывала лицо, обдавая все кругом брызгами, и откидывалась назад, словно трепещущая наяда; и ее смех, белизна ее зубов, блеск ее глаз, ее красота, ее веселость пленяли Фредерика и взвинчивали ему нервы. Г-жа Арну почти всякий раз, как он приходил, или учила читать своего мальчугана, или стояла за стулом Марты, игравшей гаммы; если она занималась шитьем, для него было великим счастьем поднять упавшие ножницы. Все ее движения были спокойно величественны; ее маленькие руки казались созданными для того, чтобы раздавать милостыню, чтобы утирать слезы, а в голосе ее, от природы глуховатом, были ласкающие интонации и как бы легкость ветерка. Литературой она не восторгалась, но зато ум ее сказывался в чарующе простых и прочувствованных словах. Она любила путешествовать, слушать шум ветра в лесу и с непокрытой головой гулять под дождем. Фредерик наслаждался, слушая все это, и думал, что уже начинается их сближение. Общение с этими двумя женщинами составляло как бы две мелодии; одна была игривая, порывистая, веселящая, другая же — торжественная, почти молитвенная; и, звуча в одно и то же время, они непрерывно нарастали и мало-помалу сливались, ибо, если г-же Арну случалось прикоснуться к нему хоть кончиком пальца, перед ним вставал, откликаясь на его желания, образ той, другой, потому что с ней он больше мог рассчитывать на удачу; а когда в обществе Розанетты он чувствовал сердечное волнение, тотчас же ему вспоминалась его великая любовь. Этому смешению способствовало и сходство в обстановке обеих квартир. Один из двух ларей, находившихся в прежнее время на бульваре Монмартр, украшал теперь столовую Розанетты, другой же — гостиную г-жи Арну. В обоих домах столовые сервизы были одинаковые, и даже на креслах валялись такие же бархатные ермолки; далее, множество мелких подарков — экраны, шкатулки, веера — переходили от жены к любовнице и обратно, ибо Арну, нисколько не стесняясь, часто отбирал у одной подаренное им же, чтобы преподнести другой. Капитанша вместе с Фредериком смеялась над этой скверной его манерой. Однажды в воскресенье, после обеда, она повела Фредерика за дверь и показала ему в кармане пальто Арну пакет с пирожными, которые он стащил со стола, вероятно чтобы угостить ими свою семью. Г-н Арну пускался на шалости, граничившие с гнусностью. Он считал долгом надувать городскую таможню; в театр он никогда не ходил за деньги; с билетом второго класса всегда, по его словам, пробирался в первый и рассказывал, как о превосходной шутке, о своем обыкновении в купальнях опускать в кружку для прислуги вместо монеты в десять су пуговицу от штанов; все это, однако, не мешало Капитанше его любить. Как-то раз она все же сказала в разговоре о нем: — Ах! Надоел он мне в конце концов! Довольно с меня! Право, куда ни шло, найду себе другого! Фредерик заметил, что «другой», как ему кажется, уже найден и называется г-ном Удри. — Ну так что же из того? — сказала Розанетта. И в голосе ее послышались слезы. — Ведь я у него так мало прошу, а он не хочет, скотина! Не хочет! Вот обещания — о! — это другое дело. Он посулил ей даже четвертую часть прибылей от пресловутой фарфоровой глины; никаких прибылей не оказывалось, равно как и кашемировой шали, которою он уже полгода морочил ее. Фредерик сразу решил было подарить ей такую шаль. Но Арну мог счесть это за урок и рассердиться. Все-таки он был добрый, его жена сама об этом говорила. Но такой сумасброд! Теперь, вместо того чтобы каждый день приглашать гостей к себе, он принимал своих знакомых в ресторане. Он покупал вещи совершенно ненужные, например золотые цепочки, стенные часы, всякие хозяйственные принадлежности. Г-жа Арну даже показала Фредерику в коридоре огромное количество чайников, грелок и самоваров. Наконец однажды она призналась ему в своих тревогах: Арну заставил ее подписать вексель на имя г-на Дамбрёза. Фредерик между тем не отказывался от литературных замыслов, которые в своем роде были для него вопросом чести. Он хотел написать историю эстетики — итог его разговоров с Пеллереном, потом — изобразить в драмах разные моменты французской революции и, под косвенным влиянием Делорье и Юссонэ, думал сочинить большую комедию. Часто во время работы перед ним мелькал образ то одной, то другой; он боролся с желанием увидеть ее, сразу же поддавался этому желанию, а возвращаясь от г-жи Арну, бывал еще грустнее. Однажды утром, когда он у камина предавался меланхолии, вошел Делорье. Крамольные речи Сенекаля обеспокоили его патрона, и он снова очутился без средств к существованию. — Что же я тут, по-твоему, могу сделать? — сказал Фредерик. — Ничего! Денег у тебя нет, я знаю. Но не можешь ли ты найти ему место через господина Дамбрёза или через Арну? Последнему, должно быть, нужны инженеры на его фабрике. — Фредерика словно осенила мысль: Сенекаль мог бы сообщать ему об отлучках мужа, передавать письма, быть полезным во множестве случаев, которые представятся. Мужчины всегда оказывают друг другу такие услуги. Впрочем, он найдет способ воспользоваться им так, что тот и не догадается. Случай посылает ему пособника, это добрый знак, упускать нельзя; и вот, притворяясь равнодушным, он ответил, что дело, пожалуй, удастся устроить и что он им займется.
|
|||
|