|
|||
Голова садовая- Про-отив желает высказаться Кочан Антонина Михайловна! – нараспев, особенно налегая на «о», прочёл по бумажке председатель домоуправления Анатолий Иванович. - Кό ган я! – раздался откуда-то сзади грудной и чуть хрипловатый голос, и через несколько секунд между плечами стоящих впереди мужчин протиснулось совершенно круглое и белое лицо, туго повязанное светлым ситцевым платком. Анатолий Иванович подслеповато приблизил бумагу к глазам, достал вдетую в карман рубахи шариковую ручку и деловито поправил, помогая себе губами: «Ко-ган». Вот только прозвище, тут же отмеченное смешками молодёжи на галёрке, вмиг прилипло к своей хозяйке.
- Председатель и говорит, мол, кто из вас Кочан? - рассказывал за ужином недавний жилец из последнего подъезда Тимофей Семёнович. – Выходит старуха – всамделишный капустный вилок с глазами. - Как вилок? Какой вилок? – заинтересованно оторвалась от разливания горохового супа супруга Алевтина Григорьевна. - Мама, ну голова у неё, как вилок, кочан то есть, - нетерпеливо вмешалась дочь Ирина. – И что она? - Так эта старуха давай тунеядца Митьку выгораживать. Развыступалась, шумит, глаза выпучила. Жалко ей его! А если он пенсию пропивает, за свет, за газ не плотит… Мы за него чё ли должны платить? - А народ что? - А что народ? Никто ничё не знает, все притихли. А та знай кричит-заливается. Он, мол, больной человек, нельзя его отключать. Говорит, шефство над ним возьмёт. Слыш, чё? - Она пионерка ли, чё ли? - Ума нету, голова пустая - кочан и есть. - Пап, да пусть нянчится с этим алкоголиком, если ей охота… Подъезды-то в этом году будут красить?..
*** Антонина Михайловна Коган была ещё не пожилой, ей недавно исполнилось пятьдесят девять, но жила по-старушечьи. Люди рассказывали, что в день выхода на пенсию она, прежде женщина видная, вдруг как-то вся сгорбилась, покрыла свои русые с красивой проседью волосы простым белым платком, достала откуда-то тёмную старушечью жилетку и в таком виде уселась на лавочку с бабулями. Откуда родилась в ней эта идея? Могла ли знать она старинный, щемяще жестокий для наших дней, русский обычай, когда крестьянка в годах, потеряв способность к деторождению, облачалась в тёмное старушечье платье и на виду у всех отдавала свой наряд молодухе. Знала ли она или впитала его с молоком матери, но с тех пор в сознании соседей она навсегда «записалась» в бабки. Выдавали её лишь две по пояс, с проседью косы, слишком густые для старухи, да их она чаще прятала, не гордясь ими и не сожалея о красоте и молодости. Кочаном соседи звали её за глаза, а в глаза бабой Тоней. Отчества её не помнил никто, кроме почтальонки Марины, да ещё, пожалуй, одинокой пожилой Верочки, над которой она, как и над алкоголиком Митькой, взяла шефство. «Шефство» бабы Тони подразумевало ежедневный обход подопечных. Не дожидаясь особого приглашения и нередко оттеснив грудью хозяина, она входила в квартиру и пристально оглядывала обстановку – не изменилось ли что? Усаживалась на первый попавший стул, степенно сложив на коленях руки, и, уняв одышку, начинала говорить. - Ты за газ-то заплатила? Так собирайся, иди! Шо сидишь? Ну и что, что три дня осталось. Иди, пока очередей нет. И шторки повесь хорошие. Я ж тебе давеча сказала, повесь. Ты чи не слыхала? Что у тебя одна тюль болтается? Люди шо подумают? Совсем обнищала? Верочка, Вера Ивановна, учительница младших классов на пенсии, полгода назад похоронила девяностолетнюю маму, с которой прожила всю жизнь в одной квартире, и теперь пребывала в полной растерянности и неспособности самостоятельно принимать решения. Она была бы и не прочь посидеть в очереди, посмотреть на людей, послушать, о чём говорят, и не любила тяжёлых штор, ей нравилось утреннее солнце. Но заботу соседки принимала с покорностью и слушалась, силясь найти в душе признаки благодарности, в отличие от Митьки, который все попытки вмешаться в его судьбу встречал глухим нечленораздельным ворчанием, как одичавший кот, у которого отбирали селёдку. Солидарны с Митькой были и нестабильно пьющие пролетарии с последнего этажа – водитель мусорный машины и его сожительница. Но не в пример Митьке, они проявляли своё недовольство открыто и без обиняков. И даже раз утром после попойки, не в силах слушать монотонный голос Кочана, сосед запустил в назойливую гостью стулом. Попал неудачно, в ногу, хотя целился в голову, так что баба Тоня на две недели засела дома с ушибом. Подопечные вздохнули с облегчением, весь дом вздохнул в прямом смысле. Дело в том, что шефство над Митькой включало ежедневные проветривания его квартиры. Поскольку дальше проветриваний дело не шло, то весь чудовищный дух много лет не убранного жилья устремлялся в подъезд, вынуждая соседей ускорять шаги и зажимать нос, проклиная про себя бабкину деятельность. Но своего боевого поста Кочан не покинула. В свободное от обходов и домашних дел время она восседала на табуретке, и, облокотившись на балконную раму, с видом гордого орла обозревала двор. - Наташка, откудова идёшь? – низким голосом трубила баба Тоня, хотя прекрасно знала, что в это время Наташка возвращается с работы. – А шо тащишь? Продукты? А мужик твой шо, инвалид? Не таскай сама, мужика отправь. Тебе рожать! Ну и что, что трое уже. Надсадишься, кому ты будешь нужна? Когда Наташка под градом полезных советов, проклиная всё на свете, достигала двери подъезда, внимание Кочана привлекал другой предмет. - Мишка, куда софу тащишь? Зачем на дачу? Брось, тащи назад! Брось, я сказала! Ма-а-арья-а-а-а! Марья! Марья высовывалась из окна этажом ниже с лицом, ожидающим как минимум пожара. - Марья, мужика своёго урезонь! Пусть обратно волокёть. Новый диван они купили! И шо? Рядом поставь. Да шо ты говоришь?! Ты, девка, послухай старого человека. У вас и так мебели кот наплакал. Комната должна быть заставлена! Слышь, за-ста-вле-на! Мишка, сорокалетний горный инженер Михаил Семёнович, человек не настолько физически развитый, чтобы таскать софу туда-обратно, с флегматичным видом сидел на своей недавней ноше и ждал, когда бабы налаются. Марья, жена его, не уступала. Кочан применяла тяжёлую артиллерию: - Я свекрови твоей скажу, шо ты такая борзая! Ты не смотри, шо я хворая. Я оклемаюсь, я вас, мό лодежь, поучу. Марья, огрызаясь, украдкой махала рукой на мужа. Наконец тот догадался, тяжело кряхтя, вскинул софу на спину и нетвёрдым шагом, крадучись пошёл к машине. - Ах ты, ирод! – всполошилась Кочан, но голос её заглушил шум карбюратора старенького «Муравья». Марья скрылась в окне и вылезать назад отказывалась. Баба Тоня окликнула её раз-другой, немного помолчала, подумала, что если б не нога, спустилась бы к неуступчивой соседке, с досадой оглядела двор и вдруг просияла. - Витя! Ви-и-итя! Иди сюда, бесстыдник! Где шастал, блудня ты мой?! Распушив хвост, с дальнего конца детской площадки бежал роскошный рыжий кот. - Андрюшка! Андрей, хорош в носу копать, открой Вите дверь! Иди, говорю, а то матери расскажу, как ты костёр за домом жёг. Соседский мальчишка нехотя шёл открывать. В однокомнатной квартире, где он жил с мамой и парализованной бабушкой, окна выходили только на одну сторону. И это было предметом зависти соседских ребятишек. За домом Андрюше можно было жечь костёр, кидать камушки в окна, отдирать замазку между плитами дома, не боясь сурового материнского окрика и неизбежно следовавшего за ним стояния в углу. Правда, другие родители могли нажаловаться, но они делали это редко, только в крайних случаях – жалели Андрюшину маму. Кочан тоже жалела, но при случае применяла шантаж. Кот Витя сперва шарахнулся от Андрюши, но потом, сообразив, прошмыгул в открытую дверь. Пацан, не удержавшись, шикнул и затопал ему вслед. Рыжий припустил по леснице. Баба Тоня уже ковыляла к двери, так что шалость осталась безнаказанной. Кочан любила кошек, но любила беззаветно, как людей, поэтому всегда держала не больше двух. На большее количество любви не хватало. И называла их всегда почему-то человеческими именами. Вместе с котом Витей у неё жила белая с чёрными пятнами Люся. Вот только кошки у неё долго не задерживались. До Люси в квартире обитала сиамская Рита, а до Риты с Витей – чёрный кот Артём. Баба Тоня никогда не брала маленьких котят, не заводила питомца специально. Встретив во дворе заблудшую кошку, она из жалости начинала её подкармливать, потом привыкала к ней, забирала домой. А потом и вовсе, изучив кошкин характер и прикипев всей душой к неразумному существу, начинала его баловать. Кошки отъедались и сбегали. То ли не выдерживали такой деятельной любви, то ли не способны были её оценить. Кочан какое-то время тосковала, ворчала больше обычного, но потом встречала новый предмет обожания в кошачьей шкуре и на какое-то время обретала счастье. Из-за частой смены кошек в квартире у Кочана всегда дурно пахло – новые подопечные спешили пометить территорию. Было неопрятно, по-старушечьи замызгано. Зато входную дверь и лестничную клетку баба Тоня всегда намывала до блеска, и упрекала каждого, кто мыл хуже. А хуже мыли все. Когда ушиб начал проходить, Кочан стала потихоньку, ступая двумя ногами на каждую ступеньку, выходить на улицу – погреться на лавочке. Греться можно было и на балконе, да и лавочка была по-весеннему холодная, приходилось подстилать тряпицу, но обзор здесь был лучше. Можно было доковылять до соседнего подъезда, где собирались старухи, попеть с ними заунывные песни или, на худой конец, завести разговор с какой-нибудь мамочкой в декрете. А после пяти уже и остальные жильцы потянутся домой. Раздолье… - Нинка, ты шо домой не зашла? Или забыла шо? Ключи? И шо теперь? Хто? Мужик твой? Ну жди… Хороший у тебя мужик, бережёт тебя. Счастливая ты. Слышь? Ага. А я вот столько годов прожила, а счастья не видала. И деток не родила. Может, порчу хто навёл. Как хто? Завистницы. Я ведь красивая была. По нонешним временам-то как: которая хужей, та и краше. А тогда нет… А я, слышь, крепкая была, сильная, на деревенском-то молочке росла… А шо завидовать? В город прикатила – никому не нужна. Мать меня не пускала. Я, говорит, в селе жисть прожила, от людей одно уважение видала, и ты живи. Убежишь, потом носу домой не кажи. А я по-ейному жить не хотела, собралась и уехала. Так больше её и не видала живой-то. И вишь как: если б она мне это в лоб не сказала, шо, мол, так и так, живи по-моему, я бы и не сорвалась. Мало ли что девки болтают, что в городе жисть другая, всех шо ли слухать. А уж как мать мне наперекор пошла, меня как вожжой огрели. Дурная я была, поперёшная. В городе пошла на комбинат работать, в стройцех, маляром. Общежитие мне дали, всё, как положено. Да только тоска меня взяла. Приду домой после смены, соберу на стол повечерять, поем. Потом на кровать сяду, руки сложу, думы всякие думаю. А хороших дум не приходит, всё тоска. В селе-то ведь как: в огород пойдёшь, курей покормишь, воды натаскаешь – тут уж и ночь. Напластаешься за день, только глаза закроешь – уже и сон глядишь. А здесь шо? И сварить некому. Самой себе шо ли варить? Девки заглянут. Пошли, мол, Тонька, с нами гулять. А шо гулять? Идут под ручку, выступают, туды-сюды по улице, задами вертят. Тьфу! Я раз пошла, больше не стала. А шо? Я так выступать не умею. Мне уж идти, так идти, чтоб дело было – куда и заради чего. А так срам один. Потом радиво завела. Слушала всё. Песню там всё включали хорошую: «При долине, куст калины, в речке тихая вода-а-а». Тьфу, уж и голоса никакого нетути… Слышь, девка, я хоть и не выступала, а ребята на меня поглядывали. Бригадир наш, Пётр Иванович, и тот, то так зайдёт, то сяк. Решился потом. Давай, мол, Антонина, тебя до дому провожу. А шо меня провожать? Я и сама дорогу знаю. Так ему и заявила. Не по сердцу мне он был, и никто из ребят не по сердцу. А вот Ваньку моего увидала, так что-то ёкнуло. И шо на ём свет-то клином сошёлся? Сама не знаю. Лежит, на земле, у общежития, пьянёхонек, дождём его мочит. А я на смену иду. Думаю, господи, хто увидит – заберут в вытрезвитель. Я его трясу, мол, вставай. А он мне: «Отстань, курва! » Я ж его взяла под микитки и волоком, волоком, в комнату-то свою притащила. Он драться, а я ему в ответ. Хорошо, не видал никто – я ж раньше всех на работу выходить любила. Я его на кровать, дверь замкнула, а сама на комбинат. Едва не опоздала… Нинка ёрзала на лавочке, не в силах вырваться от навязчивой исповедницы, а Антонина Михайловна будто и не замечала этого, получив счастливую возможность излить накипевшее. С блаженной улыбкой вспоминала она, как в тот далёкий день с трудом скрывала волнение на работе, а по пути домой сердце так и заходилось в груди. Боялась она, что люди увидят её утреннего гостя – позора не оберёшься, и его самого боялась. Дверь открыла – ни жива, ни мертва. А он на кровати сидит, радио слушает. Обернулся. «Так вот, – говорит, – ты какая, спасительница моя. Тебя звать как? ». «Антонина…» Смерил взглядом, как обжёг. «А здό рово, – говорит, – ты мне, Антонина, с утра по рёбрам съездила». Улыбнулся. Смирный, значит. Помолчали. - Что ж ты гостя дорого голодом моришь? – усмехнулся синими глазами. - Ой, совсем с ума свёл… Антонина принесла из кухни кастрюлю щей, нарезала хлеба, малосольных огурцов достала из банки. А гость её, как взял ложку, так будто сто лет не ел – не жуёт даже, только ложка сверкает. Потом глаза поднял и говорит: «Ты на меня, Тоня, так не гляди и не осуждай. Я без матери вырос, ни кому не нужон был, и сейчас не нужон. Я тоску свою заливаю. Вот и пью. А ты про меня плохого не говори». - А я и не говорю…» – хотела поспорить Антонина, но вдруг осеклась от подступившей к горлу нестерпимой жалости – хоть хватай чужого человека да обнимай. А он уже снова повеселел, как будто вовсе и не говорил этого, и добавил с усмешкой: «Ну что, хозяюшка, может, мне на тебе жениться? Ты ж меня сегодня не хуже супружницы из грязи достала, спать уложила, накормила». Антонина и ляпнула сдуру: «Женись, шо зря болтаешь? » «А женюсь», – говорит. Баба Тоня опустила глаза и вдруг оживилась, увидев очередной объект для заботы: «Мурка! Мурочка! Ты смотри, смотри, как ластится, а? Прям как хозяйка твоя к чужим мужикам. А, Мурка? Опять под вечер куда-то упылила с голыми ногами, некому тебя, едную, домой запустить». Ловкий прыжок, и полосатый хвост обвил её колени. - Так о чём я сказывала-то? Ну вот. Через неделю мы заявление подали. Сдержал он слово. Девки всё удивлялись. Ты, мол, где жениха-то отхватила. А я уж молчу про это всё. Надо, говорю, где. К свадьбе-то нам, слышь, квартиру дали однокомнатную, добра всякого надарили. Думала, заживём, как люди. Так нет же, запил. И чего пить-то? Я ж его и обстирывала, и обглаживала. Он на работу, я ему рубаху свежую. Он с работы – а я раньше его прибегла, уже всё согрела, на стол поставила, волосья причесала, сижу жду. Бриться его приучала кажный день, чтоб со щетиной не ходил, не позорился. Он же у меня шагу не ступил, чтоб я ему чего доброго не сделала. А он чем дальше, тем дурней. Раз побить меня хотел, да я ему в ответ так дала, что передумал. Присосалась ко мне, говорит, как клещ. Жить мне, говорит, не даёшь. А я ему, мол, живи, как все люди, не пей, жену уважай. Когда муж стал пропивать все деньги до копейки, Антонина решилась - пошла к бригадиру, на пилораму. Да так и заявила: «Отдавайте мне его получку. Я ведь ему – супруга». А бригадир даже обрадовался. «Ты, девка, молодец, – говорит, – мужу своёму спуску не давай. А то вот случай у нас был. Бедолага один на работе выпил и пальцы себе отчекрыжил на левой руке – все подчистую! Семье – огорчение, начальству – по шапке. А я, если что случись, в чём виноват? Я ж им не нянька». Пошли в профком, договорились, в кассе выдали деньги. - Иван как узнал про мою самодеятельность, домой пришёл злющий, давай шуметь, ругаться, – продолжала баба Тоня. – А я не спустила, он мне слово – я ему десять. Он и маханул мне по голове кулаком. Не стерпел позора. А шо? Всем мужикам получку выдают, отсчитывают, они уж там промеж собой соображают выпить, а как до него очередь дошла, ему и говорят: ваши, мол, деньги теперь будут отдавать супружнице вашей. А вам доверия нет, вышло всё. Мужики, понятное дело, его на смех подняли… А как же? Очнулась Антонина только глубокой ночью, в кустах на берегу пруда. В те годы там не было ни парка, ни лодочной станции, а только бесконечные заросли ивняка и шиповника, кричи – не докричишься. Схватилась за голову – мокрое что-то. Догадалась – кровь. Обмерла вся, да только умирать ой, как не хотелось. Собралась с силами и поползла. Тело не слушалась, в глазах темнело, и она опускалась на сырую траву, чтобы, отлежавшись немного, снова двигаться дальше. Временами ей слышался шум машин вдали, а может быть, это в голове шумело. К утру доползла до дороги, легла на обочине. Там её подобрала вахтовка. Спустя три дня, когда Антонине стало полегче, в больничную палату заявилась целая женская делегация из профкома. «Антонина! – скорбно произнесла высокая крепкая бригадирша Зинаида. – Пиши заявление на своего ирода. А мы уж тебя поддержим». Больная потупила осунувшееся лицо и заявила: «Не буду! ». Девки даже рты раскрыли. - Как не будешь? - Так. Не буду. Не могу я живого человека в тюрьму засадить. Работницы зашумели, заспорили. А Любовь Андреевна, секретарь профкома, маленькая аккуратная женщина, остановила их решительным жестом и заговорила негромким уверенным голосом, от которого все притихли: - Тоня, ты должна понимать. Твой муж хотел тебя утопить. Думаешь, зачем он тебя к пруду потащил? Если б его рыбаки не спугнули, ты б сейчас уже в земле лежала. Мы должны наказать его по закону. Он для общества опасен. Что ему завтра в голову придёт? Как думаешь? - Наказывайте, – Антонина была непреклонна. – Как хотите, наказывайте, только шоб не через меня. Девки заголосили: - Да он тебя порешит! - Он если в тюрьму не сядет, так опять к тебе придет. И дело своё докончит. - Мало тебе что ли? - Убийцу пожалела! Антонина смотрела на них отсутствующим взглядом и равнодушно отвечала: - Не буду. - Дура! – наконец, не выдержала Любовь Андреевна, на удивление всей делегации. Раньше от неё никто грубого слова не слыхивал. - Пусть дура, а сажать его не буду, – заключила виновница собрания. – Жалко. Только Иван всё равно оказался в тюрьме. Когда он ударил жену, она упала и головой угодила как раз в угол чугунной батареи. На полу растеклось багровое пятно. «Убил! Насмерть! » - мелькнуло у него в голове. В сгущавшихся сумерках сволок недвижное тело к пруду, затаился в заброшенном сарае, вздрагивая от стука собственного сердца, а утром пошёл на комбинат. Пугнул ножом кассиршу Тётю Зою, отобрал деньги, хотел скрыться, уехать на север, на юг, всё равно куда. Тут его и схватили. В профкоме Антонину научили, как подать на развод. Подписывая злополучную бумагу, она вновь остро почувствовала своё одиночество. Первые годы всё ждала, думала: напишет, попросит прощения. Не написал. Не в силах выдержать нахлынувших чувств, баба Тоня вытерла глаза уголком платка, но завидев вдали соседа, вдруг оправилась и приняла привычно деловитую позу: - Здравствуй, Иваныч! Шо кашляешь, не хуже туберкулёзника? Ага. Пойди в аптеку, купи багульника, завари и пей. Да ты на меня не маши, я лучше знаю. Нет, ну ты посмотри на него, таблетки он пьёт. Да ты от этих таблеток сдохнешь! Семёновну ко мне отправь, я скажу, как заваривать. Ну всё, иди, шо стал? Нинка хотела было ускользнуть от назойливой собеседницы, но не тут-то было. - Ты куда, девка? Слухай, дальше буду сказывать. С той поры, как меня Ванька-то по башке маханул, девчата наши стали меня как будто сторониться, вроде как брезговали, шо я с таким мужем связалась. А парни неженатые и вовсе стороной обходили. А чего боялись? Развели нас по закону, чин по чину. На собрании Нестор Иванович, председатель наш, так и сказал: ты теперь, Антонина, можешь начать новую жисть. Да только не задалась она, эта жисть. Слух пошёл на комбинате, что я после того случая припадочная стала. Да только это неправда, не было у меня припадков. Так, в обморок падала. Упаду, полежу, меня водой попрыскают, я опять, как новенькая. Я и сейчас, бывает, падаю. Одна подруга у меня осталась, Лидка. Ей уж нечего было брезговать. Мы с ней обе оказались, вроде как, неудачницы. Только ей хуже было, она ребёнка родила без мужа. Парень к нам приехал на практику, красивый. Инженер. Лидке голову задурил, а потом укатил восвояси. А Лидка мальчика родила. Ох, её и костерили на всех собраниях. А я за неё всегда заступалась. Жалко было её, дурочку. Лицом-то вышла, а умишка бог не дал. Через неё-то я со вторым своим мужем и сошлась. Он ей родня был или шо, не помню уж. Ох, и кавалер был. Слышь, Нинка, даже цветы мне покупные раз подарил. Я уж думала, пришло, девки, и моё счастье. А как к свадьбе дело, узнала я, что он в тюрьме сидел. Так нет бы бежать от него, пока цела. Я к нему пошла выяснять. Говори, мол, как есть, всю правду. Он мне и напел, мол, сеструху его младшую, хулиганы обижали, он и вступился, да силы не рассчитал. Я и пожалела его, обняла, плачу. Прости, говорю, что плохое о тебе подумала. Это уж потом я узнала, что сеструхи у него отродясь не было. А после росписи, когда ко мне в квартиру переехал, его как подменили. Бить меня стал. Здоровучий он был, здоровей меня, да и от больной головы-то я ослабла. Раз пришла в синяках на смену, другой. Тут меня в профком и вызвали. Вручают мне путёвку в санаторий. А Любовь Андреевна мне и говорит: «Мы тебе, Антонина, эту путёвку не просто так даём. Знаем мы, что твой муж тебя обижает. Ты не думай, мы его, на собрании обличим, призовём к порядку. Но только он же уголовник, он, может, и не изменится никогда. А тебе, Антонина, такое обращение противопоказано, у тебя травма. Ты отдохни, подумай, надо ли такую семейную жизнь продолжать? » А я про себя думаю: как не продолжать? Ему скажи, так он меня точно насмерть убьёт. А сама говорю: «Может, так как-нибудь, исправится». Тут Верка Глушко как раскричится. Ты, мол, ничего не знаешь. Он про тебя за глаза такое мелет, как только не страмит. И полоумная ты у него, и ушибленная. Ты, мол, как женщина – ноль без палочки, а только так, пироги печь да на хате прибирать. Да ещё хвалится, что к другим бабам ходит, а ты ему поперёк сказать не можешь. Я как это услыхала, мне аж кровь в голову шибанула. Да как же? Да я ж с ним по-людски, а он! Меня Любовь Андреевна едва успокоила, а сама на Верку шикает, мол, зачем сказала. Ты, говорит, Антонина, не горячись, толку от этого не будет, только драка. Ты вещички потихоньку собери да езжай, а мы пока подумаем, как тебе помочь. А шо думать? Тут либо разрывать надо, либо уж терпеть. И терпеть сил уж нет, и разорвать – убьёт ведь. В санатории доктор меня посмотрел. У вас, говорит, Антонина, расстроены нервы. У вас срыв может случиться. Ага, говорю, как не случиться? Муж, злодей, замучил совсем. А он как будто обрадовался. Вам, говорит, надо, чтобы рядом был любящий, заботливый человек. Ты слухаешь меня, Нинка, нет? Не желаете ли, говорит, со мной вечером прогуляться? Я как это услыхала. Ах, ты, говорю, старый ты хрыч, да я тебе не такая, как ты подумал! Раз, говорит, не такая, жди в коридоре, тебе медсестра санаторную книжку вынесет. Сижу, думаю, уж какой бы ни был свой мужик, а на такое я никогда не пойду, чтоб с чужим гулять. И ты не гуляй от своего. А вон, гляди-ка, не он ли идёт? Лёгок на помине. Баба Тоня приветливо помахала рукой: - Павел, здравствуй, а твоя-то, растяпа, ключи забыла. Ты подожди, я Нинке дорасскажу, немного уж осталось. Постой пока, покури. Хожу, значит, я на процедуры, а у самой дума тяжёлая, как дальше жить. Да только не пришлось решать-то ничего. Приехала я домой, батюшки-светы, обчистил меня муженёк. Всё вынес из дому подчистую, деньги все до копейки выгреб, что я на чёрный день откладывала, и укатил. Он, оказывается, в тюрьме-то за грабёж сидел. Это потом выяснилось, когда его судили. Только он добро моё всё продать успел, ничего мне не вернули. Ну так мне потом люди добрые помогли, собрали, кто что мог. У меня вон Зойкины кружки, красные в горох, до сей поры живые. Да я уж больше замуж не ходила. Видать, на роду мне написано от мужика страдать. А Любовь Андреевна сказала, что я людей не различаю – плохих от хороших. Может, оно и так. Ну иди, иди, Нинка, не держу. Эх, голова моя садовая. *** Войдя в подьезд, Нинка, закатила глаза и провела рукой вдоль шеи. - Огородная, - шёпотом сказал Павел. - Что? – не поняла Нинка. - Голова её огородная. Кочан же. И оба рассмеялись. А баба Тоня осталась сидеть на лавочке, продолжая беззвучно шевелить губами, в который раз вспоминая свою нехитрую историю. Странная женщина, которой бог не дал ни порядочного ума, ни житейской мудрости, ни какого-нибудь таланта или умения, ни понимания людской природы, а только безграничный инстинкт заботы о самых жалких и оступившихся. Для всех других она, как заноза, надоедливая муха. Зачем создана она такой, для чего нужна она в этом мире? Может быть, для того, чтобы однажды самому слабому и опустившемуся на крайнем рубеже жизни подать руку помощи.
|
|||
|