Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Еве Клемперер 17 страница



20 декабря… Геббельс уже несколько недель твердит об усилившемся сопротивлении немецких войск, в прессе союзников это называется «немецким чудом». И это в самом деле чудо, и война может продолжаться еще несколько лет…

 

XXXI

Из порыва движения

 

19 декабря 1941 г. фюрер, а теперь и верховный главнокомандующий, направляет призыв к войскам Восточного фронта. Центральные моменты его звучали так: «Армии на Востоке после их непреходящих и еще небывалых в мировой истории побед над опаснейшим врагом всех времен должны быть отныне, в результате внезапного наступления зимы, переведены из порыва движения в состояние позиционного фронта… Мои солдаты! Вы… поймете, что сердце мое всецело с вами, что мой ум и моя решимость направлены только на уничтожение противника, т. е. победоносное окончание этой войны… Господь Бог не откажет в победе своим храбрейшим солдатам! »

Этот призыв знаменует решающую веху не только в истории Второй мировой войны, но и в истории LTI, и, будучи языковой вехой, он врезается двойным колом в ткань привычной похвальбы, раздутой здесь уже до стиля цирковых зазывал.

Здесь кишат суперлативы триумфа, но грамматическое время изменилось – настоящее время превратилось в будущее. С начала войны везде можно было видеть украшенный флагами плакат, уверенно утверждающий: «С нашими знаменами – победа! » До сих пор союзникам постоянно внушали, что они уже окончательно разгромлены, особенно настойчиво заявлялось русским, что после стольких поражений они никогда не смогут перейти в наступление. А теперь вдруг абсолютная победа отодвигается в неопределенную даль, ее надо выпрашивать у Господа Бога. С этого момента в оборот запускается мотив мечты и терпеливого ожидания – «конечная победа», и вскоре выплыла формула, за которую цеплялись французы в Первую мировую войну: on les aura. Ее перевели – «Победа будет за нами» – и дали как подпись под плакатом и маркой, на которых имперский орел когтит вражескую змею.

Но веха отмечена не только сменой грамматического времени. Все огромные усилия не могут скрыть того факта, что теперь «вперед» превратилось в «назад», что теперь ищут, за что зацепиться. «Движение» застыло в состоянии «позиционного фронта»: в рамках LTI это означает несравненно больше, чем в любом другом языке. И в книгах и статьях, и в отдельных оборотах речи и целых абзацах постоянно твердилось, что позиционная война есть теоретическая ошибка, слабость, да просто грех, в который армия Третьего рейха никогда не впадет, не может впасть, поскольку движение – это суть, характерная особенность, жизнь национал-социализма, который после своего «прорыва» (Aufbruch) – священное, заимствованное из романтизма слово LTI! – не имеет права застывать в покое. Нельзя быть скептиками, колеблющимися либералами, слабовольными, как предшествующая эпоха; нужно не зависеть от обстоятельств, но – самим влиять на них; нужно действовать и никогда не нарушать «закон [необходимости] действия» (излюбленная формула, идущая от Клаузевица, которую во время войны затаскали до того, что она уже вызывала отвращение и чувство мучительной неловкости). Или, в более возвышенном стиле, свидетельствующем об образованности: нужно быть динамичными.

Футуризм Маринетти[217] оказал определенное влияние на итальянских фашистов, а через них – на национал-социалистов; а немецкий экспрессионист Йост, хотя большинство его первоначальных друзей по литературе симпатизировали коммунизму, возглавит нацистскую Поэтическую академию. Стремление, мощное движение к определенной цели, есть непременная заповедь, первичный и всеобщий долг. Движение настолько составляет суть нацизма, что он сам называет себя «Движением», а город Мюнхен, где он зародился, именует «столицей Движения»; нацизм, всегда подыскивающий звучные, энергичные слова для выражения всего того, что для него важно, пускает в ход слово «движение» во всей его простоте.

Весь его словарный запас пронизан волей к движению, к действию. Буря (Sturm) – это как бы его первое и последнее слово: начали с образования штурмовых отрядов SA (Sturmabteilungen), а заканчивают фольксштурмом (народным ополчением) – в буквальном смысле близким народу вариантом ландштурма времен войны с Наполеоном (1813). В войсках SS было свое кавалерийское подразделение Reitersturm, в сухопутных войсках свои штурмовые части и штурмовые орудия, антиеврейская газета называется «Штюрмер». «Ударные операции» – вот первые героические подвиги SA, а газета Геббельса называется «Атака» («Angriff»). Война должна быть молниеносной (Blitzkrieg), все виды спорта питают LTI своим особым жаргоном.

Воля к действию создает новые глаголы, слова, обозначающие действия. Хотят избавить от евреев и «дежидовизировать» (entjuden) страну, экономическую жизнь хотят целиком передать в арийские руки и «аризировать» (arisieren), хотят вернуться к чистоте крови германских предков, «нордизировать» (aufnorden) ее. Непереходные глаголы, которые благодаря развитию техники получили новые значения, приобретают дополнительную активность, становясь переходными: «летают» тяжелый самолет (т. е. пилотируют его), «летают» сапоги и провиант (т. е. перевозят их на самолете), «замерзают» овощи новым методом глубокого охлаждения (раньше говорили более обстоятельно – «проводят замораживание»).

Здесь, возможно, сказывается намерение выражаться лаконичнее и быстрее, чем обычно, то же намерение превращает «автора репортажа» в «репортера», «грузовой автомобиль» в «грузовик», «бомбардировщик» в «бомбовик» и, наконец, слово – в его аббревиатуру. Так, ряд Lastwagen – Laster – LKW[218] соответствует обычному нарастанию от исходной формы к превосходной степени. В конечном счете тенденция к употреблению суперлатива и в целом вся риторика LTI сводится к принципу движения.

И теперь все должно быть переведено из порыва движения в состояние покоя (и попятного движения)! Чарли Чаплин достигал максимального комического эффекта, когда он, спасаясь бегством, совершенно неожиданно застывал, притворяясь неподвижной отлитой из металла или высеченной из камня вестибюльной статуей. LTI не имеет права делаться смешным, не должен застывать, не должен признавать, что его взлет превратился в падение. В призыве к Восточной армии впервые появляется вуалирование (Verschleierung), которое характерно для последней фазы LTI. Естественно, что маскировка (со времен Первой мировой войны для обозначения этого использовалось слово из сказок – Tarnung[219]) применялась с самого начала; но до сих пор это была маскировка преступления: «с сегодняшнего утра мы отвечаем на огонь противника», – говорится в первой военной сводке, – а теперь это маскировка бессилия.

Прежде всего нужно избавиться от сочетания «позиционный фронт», враждебного принципу движения, нужно избегать горестного воспоминания о бесконечных позиционных боях Первой мировой войны. Оно точно так же неуместно в речи, как брюква времен той войны – на столе. Вот так LTI и обогатился на долгое время выражением «подвижная оборона». Хоть мы и вынуждены уже признать, что нас заставили перейти к обороне, но с помощью прилагательного мы сохраняем нашу глубочайшую сущностную особенность. Мы также не обороняемся из тесноты окопа, а сражаемся с большей пространственной свободой в гигантской крепости и перед ней. Имя нашей крепости – Европа, а какое-то время много говорилось о «предполье „Африка“». С точки зрения LTI «предполье» – слово вдвойне удачное: во-первых, оно свидетельствует об оставшейся у нас свободе движения, а во-вторых, уже намекает на то, что мы, возможно, сдадим африканские позиции, не поступаясь при этом чем-то важным. Позднее «крепость „Европа“» превратится в «крепость „Германия“», а под конец – в «крепость „Берлин“». Вот уж в самом деле: у германской армии не было недостатка в движении даже в последней фазе войны! Однако никто не заявлял в лоб, что речь при этом шла о постоянном отступлении, на это набрасывалась вуаль за вуалью, а слов «поражение» и «отступление», не говоря уж о «бегстве», не произносили никогда. Вместо «поражения» употреблялось слово «отход», оно звучало не так определенно: армия не спасалась бегством, а просто отрывалась от противника; последнему никогда не удавалось совершить «прорыв», он мог только «вклиниться», на худой конец «глубоко вклиниться», после чего «перехватывался» и «отсекался», поскольку наша линия фронта – «гибкая». Время от времени после этого – добровольно и чтобы лишить противника преимущества – проводилось «сокращение линии фронта» или ее «спрямление».

Пока все эти стратегические мероприятия осуществлялись за пределами Германии, народной массе ни в коем случае нельзя было осознавать всю их серьезность. Весной 1943 г. (в «Рейхе» от 2 мая) Геббельс еще мог подбросить изящный диминутив: «На периферии театров наших военных действий у нас кое-где понижена сопротивляемость». Про пониженную сопротивляемость говорят в тех случаях, когда человек подвержен простудам или расстройствам пищеварения, но уж никак не в случае тяжелых заболеваний, сопряженных с опасностью для жизни. И даже пониженную сопротивляемость Геббельс ухитрился истолковать как простую сверхчувствительность наших и бахвальство врагов: немцы, дескать, были настолько избалованы длинной серией побед, что реагировали на каждый свой отход, тратя на это слишком много душевных сил, тогда как привыкший к взбучкам противник чересчур громко похвалялся ничтожными «периферийными успехами».

Богатый набор этих вуалирующих слов тем удивительнее, что он резко контрастирует с обычной прирожденной скудостью, характерной для LTI. Даже в некоторых скромных образах, разумеется, заимствованных, недостатка не было. В pendant к «генералу Дунаю» (gé né ral Danube), преградившему Наполеону путь под Асперном, полководец Гитлер придумал «генерала Зиму», которого склоняли на всех углах и который даже породил нескольких сыновей (мне припомнился «генерал Голод», но я точно встречал еще и других аллегорических генералов). Трудности, отрицать которые не было возможности, уже давно именовались «теснинами» (Engpä sse); это выражение было почти столь же удачным, как и слово «предполье», ибо и здесь сразу же задавалась идея движения (протискивания). Один обладающий языковым чутьем корреспондент умело подчеркивает это, возвращая слово, метафоричность которого уже несколько поблекла, в его исконное окружение. Он пишет в своем репортаже о танковой колонне, рискнувшей втянуться в теснину между минными полями.

Долгое время довольствовались этой мягкой перифразой, когда говорилось о бедственном положении, ведь противник в полную противоположность привычке немцев к молниеносной войне, блицкригу, затевал лишь «черепашьи наступления» и выдвигался лишь «в черепашьем темпе»[220]. И только в последний год войны, когда уже невозможно было скрывать приближающуюся катастрофу, ей дали более четкое название, разумеется, и на сей раз замаскированное: теперь поражения именовались кризисами. Правда, это слово никогда не появлялось само по себе: либо взгляд отвлекался от Германии на «мировой кризис» или «кризис западноевропейского человечества», либо использовалось быстро закостеневшее в шаблон выражение «контролируемый кризис». Кризис оказывался под контролем в результате «прорыва». «Прорыв» – это завуалированное выражение, означавшее, что несколько полков вырвались из окружения, в котором гибли целые дивизии. Кроме того, кризис брался под контроль, скажем, не тем, что врагу давали отбросить немецкие части на германскую территорию, но тем, что от противника сознательно отрывались и намеренно «впускали» его на свою территорию, чтобы тем вернее уничтожить слишком далеко прорвавшиеся части. «Мы впустили их – но 20 апреля все изменится! » – эти слова я слышал еще в апреле 1945 года.

И, наконец, появилось ставшее очередным клише, волшебной формулой, словосочетание «новое оружие», магический знак «Фау» (V), допускающий любое усиление. Если даже Фау-1 ничего не добилась, если эффект Фау-2 был невелик, кто запретит надеяться на Фау-3 и Фау-4?

Последний крик отчаяния Гитлера: «Вена снова становится немецкой, Берлин остается немецким, а Европе никогда не быть русской». Теперь, когда Гитлер приблизился к полному краху, он даже отказывается от будущего времени конечной победы, которое так долго вытесняло исходный презенс. «Вена снова становится немецкой», – верующим в Гитлера внушается мысль о приближении того, что на самом деле уже отодвинулось вдаль невозможного. С помощью какой-нибудь [ракеты] Фау мы еще добьемся этого!

Магическая буква V мстит, и месть ее необычна: V некогда была тайной формулой, по которой узнавали друг друга борцы за свободу порабощенных Нидерландов. V означало свободу (Vrijheid). Нацисты присвоили себе этот знак, перетолковали его в символ «виктории» (Victoria) и беспардонно навязывали его в Чехословакии, подавлявшейся куда страшнее, чем Голландия: этот знак наносился на их почтовые штемпели, на двери их автомобилей, их вагонных купе, чтобы всюду перед глазами у населения был хвастливый и уже давно извращенный знак победы. И вот, когда война вступила в заключительную фазу, эта буква превратилась в аббревиатуру возмездия (Vergeltung), в символ «нового оружия», которое должно было отомстить за все страдания, причиненные Германии, и положить им конец. Но союзники неудержимо продвигались вперед, уже не было возможно запускать новые Фау-ракеты на Англию, уже не было возможности защитить немецкие города от бомб противника. Когда был разрушен наш Дрезден, когда с немецкой стороны уже не стреляло ни одно орудие противовоздушной обороны, когда с немецких аэродромов уже не поднимался ни один самолет, – возмездие состоялось, но поразило оно Германию.

 

XXXII

Бокс

 

В одном письме Ратенау говорится, что сам он был сторонником компромиссного мира, тогда как Людендорф[221], по его собственным словам, собирался «сражаться на победу» (auf Sieg). Это выражение пришло с ипподрома, где ставят «на победу» или «на [занятое] место». Тяготевший к эстетству Ратенау, как бы брезгливо наморщив нос, заключает его в кавычки, он считает недостойным использовать его по отношению к военной обстановке, пусть оно и заимствовано из старинного и благородного вида спорта (скачки издревле считались занятием аристократии и самого феодального офицерского корпуса, а среди наездников были лейтенанты и ротмистры с самыми звучными дворянскими фамилиями). Для тонко чувствующего Ратенау все это не стирает колоссальных различий между спортивной игрой и кроваво-серьезным делом войны.

В Третьем рейхе много сил тратилось на замазывание этого различия. То, что снаружи выглядело как невинная мирная забава для поддержания здоровья народа, в действительности должно было служить для подготовки к войне, а потому – и народным сознанием расценивалось как нечто вполне серьезное. И вот создана Высшая спортивная школа, любой закончивший ее ничем не хуже выпускников университетов, а в глазах фюрера – так даже и лучше. Актуальность высокой оценки спорта документально подтверждается в середине тридцатых годов тем, что сигареты и сигарки получили соответствующие названия – «Студент-спортсмен», «Спорт для обороны», «Спортивный стяг», «Спортивная русалка»; все это только способствовало популярности спорта.

Другим фактором популяризации спорта, создания вокруг него атмосферы почета и славы была Олимпиада 1936 г. Для Третьего рейха настолько важно было предстать на этом международном мероприятии перед лицом всего мира ведущим культурным государством (а кроме того, он, как уже говорилось, по всей своей ментальности ставит достижения тела на одну доску с достижениями духа, мало того, даже выше их), что он провел эти Олимпийские игры с неслыханным блеском, – таким ослепительным, что даже поблекли расовые различия: «белокурая Хе», еврейка Хелена Майер, получила право защищать своей рапирой честь германского фехтования, а прыжок в высоту американского негра приветствовался так, будто прыгал ариец нордического происхождения. Вот почему неудивительна такая фраза в «Berliner Illustrierte»: «Мир гениальнейших теннисистов», – и сразу же за этим журнал спокойно и всерьез позволил себе сравнить какой-то олимпийский рекорд с победами Наполеона Бонапарта.

И, наконец, спорт повысил свою популярность и свой престиж благодаря тому значению, которое придавалось автомобильной промышленности, благодаря «дорогам фюрера» и всем этим героизированным автогонкам в Германии и за рубежом, причем здесь также сказались все факторы, которые способствовали распространению военно-спортивных занятий и популяризации Олимпийских игр; немалую роль сыграла и возможность создания новых рабочих мест.

Но еще задолго до того, как появились военно-спортивные мероприятия, Олимпийские игры и дороги фюрера, Адольфа Гитлера снедало простое и жестокое желание. В «Моей борьбе», там, где он рассуждает о «принципах воспитания в народно-национальном государстве» и подробно останавливается на роли спорта, он больше всего говорит о боксе. Кульминация его размышлений приходится на следующую фразу: «Если бы все наши высшие образованные слои в свое время не воспитывались исключительно по изысканным правилам приличия, если бы вместо этого они все поголовно занимались боксом, то немецкая революция, организованная сутенерами, дезертирами и прочим сбродом, никогда не была бы возможной». Чуть выше Гитлер взял бокс под защиту от обвинений в особой грубости, – видимо, справедливо, я тут ничего не могу сказать, я не специалист; но в его собственном описании бокс предстает как плебейское (не пролетарское, не народное) занятие, сопровождающее или завершающее яростную перебранку.

Все это нужно учитывать, чтобы понять ту роль, которую спорт играет в речи «нашего доктора». Многие годы Геббельса именуют «нашим доктором», многие годы он сам подписывает все свои статьи, указывая докторское звание, да и партия придает его академическому титулу такое же значение, какое в период становления церкви придавалось званиям докторов теологии. Именно «наш доктор» формировал речь и мысли массы, хотя он и заимствовал лозунги фюрера, хотя особую должность философа партии, предполагавшую функционирование целого «Института изучения еврейства», занимал не он, а Розенберг.

Свою ключевую идею Геббельс излагает в 1934 г. на «Партийном съезде верности», который был так назван, чтобы замазать и заглушить реакцию на путч Рёма: «Мы обязаны говорить на языке, понятном народу. Тот, кто хочет говорить с народом, должен – по слову Лютера – смотреть народу в рот»[222]. Местом, где завоеватель и гауляйтер столицы рейха – так звучно именовался Берлин во всех официальных сводках вплоть до последнего дня рейха, даже тогда, когда отдельные части его уже давно находились в руках противника, а Берлин был наполовину разбомбленным, отрезанным от внешнего мира, умирающим городом, – местом, где Геббельс чаще всего говорил с берлинцами, был Шпортпаласт, и образы, которые казались Геббельсу самыми народными и которые он чаще всего употреблял, заимствовались из области спорта. Ему никогда не приходило в голову, что, сравнивая воинский героизм со спортивными достижениями, он тем самым просто умаляет значение первого; воин и спортсмен соединяются в гладиаторе, а гладиатор для него – герой.

Ему для его целей годились любые виды спорта, и часто создавалось впечатление, что эти слова были для него настолько привычными, что он уже переставал воспринимать их образность. Вот пример – фраза, произнесенная в сентябре 1944 г.: «Когда начнется финальный спурт, дыхание наше не собьется». Не думаю, что Геббельс действительно представлял себе бегуна или велосипедиста в момент последнего рывка. Иное дело, когда он уверяет, что победителем будет тот, «кто разорвет финишную ленту хоть на голову впереди других». Здесь целостный образ вполне серьезно применен в метафорическом значении. Но если здесь о беге напоминает только образ его заключительного этапа, то в другом случае возникает образ всей футбольной игры, когда не пропускается ни один технический термин. 18 июля 1943 г. Геббельс пишет в «Рейхе»: «Победители в великой футбольной схватке, покидая поле, пребывают совершенно в ином настроении, чем были, когда вступали на него; и народ будет выглядеть совсем по-разному в зависимости от того, завершает ли он войну, или начинает ее… Военное противоборство в этой (первой) фазе войны никоим образом не могло быть названо борьбой с неизвестным исходом. Мы сражались исключительно в штрафной площадке противника…» А теперь, продолжает он, от партнеров по оси требуют капитуляции! Это все равно, «…как если бы капитан проигрывающей команды предлагал капитану побеждающей команды прервать игру при счете, скажем, 9: 2. Такую команду, которая пошла бы на это, справедливо осмеяли и оплевали бы. Она ведь уже победила, ей надо только отстоять свою победу».

Иногда «наш доктор» подмешивает в свою речь термины из разных видов cпорта. В сентябре 1943 г. он поучает, что сила проявляется не только когда дают, но и когда берут, и никому нельзя признаваться, что у тебя дрожат коленки. Ибо тогда, продолжает он, переходя от бокса к велосипедному спорту, возникает опасность того, «…что тебя возьмут на буксир».

Но подавляющее большинство образов, самых ярких и к тому же самых грубых, черпались из бокса. Тут не помогут никакие размышления о том, откуда взялась эта связь с языком спорта, и в особенности бокса; просто руки опускаются от такого тотального отсутствия всякого человеческого чувства. После сталинградской катастрофы, поглотившей жизни огромного количества людей, у Геббельса не находится лучших слов для передачи непреклонности и отваги, чем в этой фразе: «Мы вытрем кровь с глаз, чтобы лучше видеть, и когда начнется следующий раунд, мы опять будем крепко держаться на ногах». Через несколько дней: «Народу, который до сих пор бил только левой и намерен уже бинтовать правую, чтобы беспощаднее разить ею в следующем раунде, нет нужды идти на уступки». Весной и летом следующего года, когда по всей Германии люди гибли под руинами разрушенных домов, когда надежду на конечную победу можно было сохранять только с помощью самой бессмысленной лжи, Геббельс находит для этого подходящие образы: «Боксер, завоевав титул чемпиона мира, обычно не становится слабее, даже если его противник при этом перебил ему нос». И еще: «…что делает даже самый изысканный господин, когда на него нападают трое простых хулиганов, которые бьют не по правилам, а по морде? Он скидывает пиджак и засучивает рукава». Здесь он точно имитирует, как и Гитлер, плебейскую страсть к боксу, а за этим явно скрывается надежда на новое оружие для боя без правил.

Нужно отдать должное крикливому стилю геббельсовской пропаганды, в его пользу говорит долговременность и широта воздействия этой пропаганды. Но в то, что метафоры, заимствованные из бокса, полностью достигали своей цели, в это поверить я не могу. Безусловно, они сделали еще популярней фигуру «нашего доктора», они сделали еще популярней войну, – но совсем в ином смысле, чем тот, на который он рассчитывал: они лишили образ войны всяческой героики, придав ему грубость, а в конечном счете и безразличие, свойственное профессии ландскнехта…

В декабре 1944 г. в «Рейхе» появилась утешительная статья о текущей ситуации, написанная именитым в то время литератором Шварцем ван Берком. Рассуждения его были выдержаны в подчеркнуто бесстрастном тоне. Статья называлась «Может ли Германия проиграть эту войну по очкам? Держу пари – нет». Здесь уже нелепо говорить о душевной черствости, как в случае бездушных фраз Геббельса по поводу сталинградской катастрофы. Нет, тут умерло всякое ощущение безмерного различия между боксом и войной, война утратила все свое трагическое величие…

Опять vox populi… Участник событий всегда задается вопросом: который из множества голосов окажется решающим? В последние дни нашего бегства и вообще войны мы наткнулись у околицы одного верхнебаварского села у реки Айхах на группу людей, рывших одиночные окопы. Рядом с землекопами собрались зрители – инвалиды этой войны в гражданском, однорукие и одноногие, и седые мужчины преклонного возраста. Шел оживленный разговор; ясно было, что это люди из фольксштурма, задача которых заключалась в стрельбе фауст-патронами по наступавшим боевым машинам. В эти дни, когда все рушилось, я не раз слышал высказывания, в которых звучала абсолютная уверенность в победе, напоминавшая веру в чудо. Наталкивался я и на нескрываемую и даже радостную убежденность в том, что любое сопротивление бесполезно, а бессмысленной войне не сегодня-завтра конец. «Прыгать туда – в собственную могилу?.. Нет уж, без меня! » – «А если они тебя повесят? » – «Ну ладно, я уж полезу туда, но возьму с собой полотенце». – «Надо бы всем так сделать. И потом поднять как белые флаги». – «А еще лучше и понятней – ведь это американцы, а они все спортсмены, – бросить тряпку им навстречу, как выбрасывают полотенце на ринг…»

 

XXXIII

Дружина

 

Всякий раз, когда я слышу слово «дружина» (Gefolgschaft), передо мной встает образ «Дружинного зала» на фабрике «Thiemig & amp; Mö bius», причем в двух видах. На двери большими буквами начертано: «Дружинный зал». Первый вариант: под этими словами висит табличка с надписью «Евреи! », на соседней двери в клозет – такое же предупреждение. В этом случае в очень длинном зале стоит огромный стол в форме подковы, рядом стулья, полстены в длину заняты гардеробными крючками, около узкой стены – трибуна для оратора и рояль, и больше ничего, если не считать электрических часов, непременной принадлежности всех фабрик и учреждений. Второй вариант: обе таблички при входе в зал и в клозет убраны, а ораторский пульт обтянут полотном со свастикой, над подиумом висит большой портрет Гитлера, обрамленный знаменами со свастикой, по стенам же на высоте человеческого роста тянется гирлянда из флажков со свастикой. Когда зал так убран – эта трансформация из скупого убранства в праздничный наряд происходит, как правило, в утренние часы, – тогда наш получасовой перерыв на обед протекает веселей обычного; ведь в этот день нас отпускают домой на четверть часа раньше, поскольку сразу после общего конца рабочего дня зал должен быть очищен от евреев и снова приведен в состояние, соответствующее его культовому назначению.

Все это связано, во-первых, с распоряжением гестапо, а во-вторых – с гуманностью нашего шефа, которая доставляла ему множество неприятностей, зато нам перепадал порой кусок конской колбасы из арийской столовой; да и самому шефу эта гуманность в конце концов принесла некоторую пользу. Гестапо строжайшим образом предписывало отделять евреев от рабочих-арийцев. В процессе работы выполнить это требование было невозможно, а если и возможно, то лишь частично; тем строже оно должно было выполняться в отношении раздевалки и столовой. Господин М. вполне мог упрятать нас в какой-нибудь тесный и мрачный подвал; вместо этого он предоставлял нам светлый актовый зал.

Сколько проблем и аспектов LTI я успел обдумать в этом зале, когда становился свидетелем споров: то о вечной проблеме «сионизм или германство, несмотря ни на что», то – еще чаще и ожесточеннее – о привилегии не носить звезду, то о всякой чепухе. Но что каждый день, всякий раз с новой силой меня задевало, что в этом зале не могло быть вполне вытеснено никаким другим ходом мысли, что не могло быть заглушено никакой перебранкой, – это было слово «дружина». Вся фальшивость чувств, характерная для нацизма, весь смертный грех лживого переноса вещей, подчиненных разуму, в сферу чувства и сознательного искажения их под покровом сентиментального тумана – все это толпится в моих воспоминаниях об этом зале, подобно тому, как в нем по торжественным случаям после нашего ухода толпилась арийская дружина фирмы.

Дружина! Но кто же в действительности были эти люди, которые там собирались? Рабочие и служащие, за определенное вознаграждение выполнявшие определенные обязанности. Все отношения между ними и их работодателями были отрегулированы; возможным, но в высшей степени бесполезным и, может быть, даже вредным было то, что между шефом и кое-кем из них возникали иногда какие-то сердечные отношения. – Нормой же для всех был в любом случае безличный холодный закон. И теперь в дружинном зале они выводились за пределы этой ясной регулирующей нормы и благодаря одному-единственному слову «дружина» представали в новом, преображенном обличье. Это слово переносило их в сферу старонемецкой традиции, превращало их в вассалов, оруженосцев, дружинников, давших клятву верности благородным господам-рыцарям.

Был ли этот маскарад безобидной игрой?

Вовсе нет. Он превращал мирные отношения в воинские; он парализовал критику; он непосредственно раскрывал суть лозунга, красовавшегося на всех транспарантах: «Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]! »[223]

Стоит только обратиться к старонемецкому языку, который благодаря своей древности и неупотребительности в обыденной речи звучит поэтично, а иногда – стоит просто вычеркнуть один слог, и у человека, к которому обращаются, возникает совершенно иное душевное состояние, его мысли переводятся в другую колею или отключаются, а им на смену приходит искусственно навязанный верующий настрой. «Союз правоохранителей» – это нечто несравнимо более благостное, чем «Объединение прокуроров», «управляющий делами» звучит куда торжественнее, чем «чиновник» или «администратор», а когда на дверях какой-нибудь конторы я вижу табличку с надписью «Управа» вместо «Управление», на меня это производит впечатление чего-то священного. В одной такой конторе мне оказали непредусмотренную услугу, нет, надо говорить «меня взяли под опеку», а тому, кто меня опекает, я должен в любом случае быть благодарным и уж никак не обижать какими-либо нескромными претензиями или даже недоверием.

Но не слишком ли далеко я захожу в своих обвинениях в адрес LTI? Ведь слово «опекать» (betreuen) всегда было употребительно, и в Гражданском уложении есть термин «опекунский совет». Все это так, но Третий рейх применял это слово не зная меры, где надо и где не надо (в Первую мировую войну студенты в армии снабжались учебными пособиями и получали образование на [заочных] курсах, во Вторую – их «опекали» заочно), и ввел это в систему.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.