|
|||
Еве Клемперер 5 страницаВ немецком языке нет полноценного эквивалента этого слова, даже если отвлечься от его первоначальной связи исключительно со сферой религиозного культа. «Ревновать» – довольно безобидное выражение; говоря о каком-либо «ревнителе», представляешь себе скорее пылкого проповедника, чем непосредственного совершителя насилия. «Одержимость» обозначает в большей мере болезненное, а следовательно, простительное и достойное сострадания состояние, чем опасные для общества действия, порождаемые таким состоянием. «Мечтатель» имеет несравненно более светлый оттенок. Понятно, однако, что для Лессинга, добивающегося ясности изложения, уже и «мечтание» оказывается предосудительным. «Не отдавай его тотчас мечтателям из черни», – пишет он в «Натане»[65]. Но можно задать вопрос, допускают ли такие затрепанные словосочетания, как «мрачный фанатик-изувер» и «милый мечтатель», взаимообмен эпитетами, позволительно ли говорить о «мрачном мечтателе» и «милом фанатике»? Языковое чутье восстает против этого. Мечтатель – это ведь не зашоренный узколобый человек, напротив, он отрывается от твердой почвы, глядит поверх ее реальных условий и воспаряет к воображаемым небесным вершинам. Для охваченного одной мыслью короля Филиппа маркиз Поза и был «странным мечтателем». Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это – оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, – опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише – он был, дескать, фанатиком науки или искусства, – тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже сам LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто – даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев». Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «самоотверженный», «упорный», а точнее – достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г. [66]: буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности фюреру без этого слова не обошлось. Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях – в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или написали) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», – о чем шла речь выше, – ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек. ) Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной самоотверженности. Но это не так. «Язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь бессознательно и который оказывает свое действие. Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство внутренней слабости. И Геббельс был вынужден дойти до абсурда: он попытался поднять температуру до немыслимого уровня. 13 ноября 1944 г. он писал в «Рейхе»: ситуацию можно спасти «только диким фанатизмом». Как будто дикость не является непременным компонентом фанатизма и существует, например, кроткий фанатизм. Эта цитата говорит об упадке данного слова. За четыре месяца до этого оно еще находилось на вершине славы, высшей славы, которая только была возможна в Третьей империи, – военной. Особенно интересно проследить, как традиционная деловитость и почти что щеголеватая сухость языка официальных военных сводок (прежде всего ежедневных отчетов о положении на фронтах) постепенно размывались напыщенным стилем геббельсовской пропаганды. 26 июля 1944 г. прилагательное «фанатический» было впервые применено как хвалебный эпитет доблестных германских полков. Речь шла о «фанатически сражающихся частях» в Нормандии. Только здесь становится столь жестоко очевидным колоссальное различие между воинским духом Первой и Второй мировых войн. Уже через год после краха Третьего рейха появилось своеобразное подтверждение тому, что «фанатический», это ключевое слово нацизма, несмотря на его употребление без всякой меры, так и не утратило до конца своих ядовитых свойств. Примечательно, что хотя в современном языке то и дело сталкиваешься с обломками LTI, слово «фанатический» исчезло напрочь. Отсюда можно с уверенностью сделать вывод, что как раз в народном сознании или подсознании все эти двенадцать лет жило верное понимание сути дела, которая состояла вот в чем: в течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое и к болезни и к преступлению.
X Народное творчество
Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профессиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, – иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства. Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процесс над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, написанной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, – пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его – «grand Dieu, sa femme, on l’aime! » Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался – значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи! » Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее. Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы… Осенью 1941 г., когда стало ясно, что ни о каком блицкриге не может быть и речи, мне рассказывали о приступах ярости, охватывавших порой Гитлера. Вначале то были приступы ярости, потом – бешенства, фюрер, как говорили, кусал носовой платок, подушку, бился на полу, вцеплялся зубами в ковер. А затем (надо сказать, что рассказы эти я слышал из уст людей маленьких: рабочих, мелочных торговцев, доверчивых по неосторожности почтальонов), затем он «грыз бахрому своего ковра», часто грыз, его и прозвали «ковроед». Стоит ли здесь возводить эту историю к библейским источникам, к образу Навуходоносора, жующего траву? [69] Можно было бы назвать эпитет «ковроед» зерном, из которого выросла легенда. Но в Третьей империи рождались и настоящие, вполне законченные легенды. Одну из них я услышал от очень трезво мыслящего человека незадолго до начала войны, когда Гитлер находился на вершине своего могущества. У нас еще был тогда свой домик высоко над городом, но мы уже жили в изоляции и поднадзорно. Так что для общения с нами необходимо было известное мужество. Один торговец из нижней части города, снабжавший нас в лучшие времена, хранил верность нам и каждую неделю подвозил нужные товары. Всякий раз он сообщал нам какие-нибудь утешительные новости или то, что считал подходящим для поднятия нашего духа. Он не разбирался в политике, но в национал-социализме его раздражали несправедливость, нечистоплотные методы и тиранические порядки. Все происходящее он рассматривал с бытовой точки зрения, с позиции здравого смысла; образование у него было не Бог весть какое, интересы довольно узкие, философии он был чужд совершенно, да и религия, казалось, его особо не волновала. Ни до, ни после эпизода, о котором я пишу, он никогда не высказывался в разговоре со мной по поводу церковных дел или потустороннего мира. Словом, это был дюжинный мелкий буржуа, лавочник, отличавшийся от своих собратьев по ремеслу лишь тем, что не давал одурманить себя лживой фразеологией правительства. Часто он развлекал нас рассказами о каких-нибудь открывшихся (и вновь прикрытых) скандалах в партии, о каком-либо обанкротившемся мошеннике или о приобретении должностей – с помощью взятки, а то и явного вымогательства. После самоубийства нашего обер-бургомистра, безнадежно скомпрометировавшего себя (его вынудили покончить с собой, а потом с почетом – это был почти государственный акт en miniature – похоронили), мы постоянно слышали от Ф.: «Только терпение, вы пережили Каликса, вы переживете и Мучманна[70], и Адольфа! » Этот, как уже говорилось, вполне прозаического склада человек, кстати, протестант, а значит, не впитавший в детстве историй о святых и мучениках, рассказал нам следующее, причем с той же искренней убежденностью, с какой он обычно сообщал нам о мелких подлостях Каликса и крупных – Мучманна. Один оберштурмфюрер SS в Галле или Йене (Ф. точно указал и место действия и участников, ему передали все из «надежных, абсолютно достоверных источников»), довольно высокий эсэсовский чин, привез свою жену в родильное отделение частной клиники. Он осмотрел палату; над кроватью висел образ Христа. «Снимите картину, – потребовал он у медсестры, – не желаю, чтобы мой сын первое что увидел бы – этого жиденка». Перепуганная сестра обещала все передать старшей сестре. Эсэсовец ушел, повторив свой приказ. Уже на следующее утро старшая сестра позвонила ему: «У вас родился сын, господин оберштурмфюрер. Жена ваша чувствует себя хорошо, мальчик крепкий. А желание ваше исполнилось – ребенок родился слепым…» Как часто во времена Третьего рейха можно было услышать брань в адрес скептического интеллекта евреев, неспособного к вере! Но и евреи создавали свои легенды и верили в них. В конце 1943 г. после первого массированного налета на Лейпциг я то и дело слышал в «еврейском доме» одну историю: в 1938 г. как-то ночью в 4 ч. 15 мин. евреев подняли с постелей для отправки в концлагерь. А на днях во время бомбардировки все городские часы остановились в 4 ч. 15 мин. За семь месяцев до этого арийцы и неарийцы сообща поверили в одну легенду. То была легенда о бабиснауерском тополе. На холме в юго-восточной части города стоит он в необычном одиночестве, возвышаясь и господствуя над всем, видимый – что тоже необычно – со всех концов. В начале мая жена сказала, что в трамваях она уже не раз слышит упоминание бабиснауерского тополя, но не знает, в чем дело. Через несколько дней и у меня на фабрике зашумели: бабиснауерский тополь! Я спросил, что с ним такое. И услышал в ответ: тополь зацвел. Событие довольно редкое, до этого он цвел в 1918 г., а ведь тогда был заключен мир. Тут же вмешалась в разговор одна работница: не только, мол, в 1918 г., но и в 1871 г. «И в остальных войнах прошлого века было то же самое», – подхватила другая, а чернорабочий обобщил: «Всякий раз, как он зацветает, жди замирения». В следующий понедельник Федер сказал: «Вчера к бабиснауерскому тополю было настоящее паломничество. Он действительно цветет, и просто роскошно. Может и вправду будет мир, ведь никогда нельзя отмахиваться от народных поверий». И это говорил Федер, с еврейской звездой на одежде и в пылезащитном картузе, собственноручно перешитом из его старого судейского берета.
XI Границы стираются
Уже в начальной школе мы узнаем, что в царстве природы нет жестких границ. Но мало кто знает и допускает, что в области эстетики четкие границы также отсутствуют. В классификации современного искусства и литературы (именно в такой последовательности, ведь начали в живописи, а потом присоединилась и литература) используют терминологическую пару «импрессионизм – экспрессионизм». Понятийные ножницы режут и разделяют здесь безупречно, ибо речь идет об абсолютных противоположностях. Импрессионист зависит от впечатления, производимого на него вещами, он передает то, что сам воспринял. Он пассивен, в каждый миг он отдается своему переживанию, в каждое мгновение он – иной, у него нет твердого, единого, постоянного душевного ядра, нет всегда равного себе Я. Экспрессионист идет от себя самого, он не признает власти вещей, а ставит на них свою печать, навязывает им свою волю, выражает себя с их помощью, в них, придает им форму в соответствии со своей сутью. Он активен, и его действия направляются уверенным в себе самосознанием неизменного и постоянного Я. Хорошо. Но художник, руководствующийся впечатлениями, сознательно не воспроизводит объективного образа реального мира, он передает только содержание («что») и форму («как») увиденного им; не дерево со всеми листочками, не отдельный листок в его неповторимой форме, не существующие сами по себе цвета – зеленый или желтый, не существующее само по себе освещение в определенное время дня или года, при конкретном состоянии атмосферы, но сливающуюся в единое целое лиственную массу, схватываемую его глазом, но цвет и свет, соответствующие мгновенному состоянию его души, – то есть передает свое настроение, которое он и навязывает реальности вещей. Где же тогда пассивность в его поведении? В области эстетического он столь же активен, как и художник самовыражения, его противоположность, экспрессионист. Полярность сохраняется только в области этики: уверенный в себе экспрессионист предписывает себе и окружающему его миру жесткие законы, он действует ответственно, тогда как колеблющийся, от часа к часу меняющийся импрессионист демонстрирует аморальное поведение, отсутствие чувства ответственности за себя и за других. Но и здесь границы зыбкие. Обращая внимание на чувство беспомощности отдельного человека, импрессионист приходит к социальному состраданию, к активной деятельности в отношении приниженных и заблудших тварей, и здесь нет никакой разницы между теми же Золя и братьями Гонкур, если взять импрессионистов, и хотя бы Толлером, Унру и Бехером[71], если говорить об экспрессионистах. Я не питаю доверия к чисто эстетическому подходу в сферах истории мысли, литературы, искусства, языка. На мой взгляд, нужно исходить из основных человеческих установок; материальные средства выражения при совершенно противоположных целях бывают порой одними и теми же. Это справедливо именно в отношении к экспрессионизму: и Толлер, ставший жертвой национал-социализма, и Йост[72], бывший в Третьем рейхе президентом Академии художеств, – все это представители экспрессионизма. LTI унаследовал от экспрессионизма или делит с ним формы подчеркнуто волевого подхода и бурного натиска. «Действие» («Die Aktion») и «Буря» («Der Sturm») – так назывались журналы молодых экспрессионистов, только еще боровшихся за признание. В Берлине они – самое левое крыло, самая голодная богема – заседали в кафе «Австрия» у Потсдамского моста (а также в более известном и более элегантном кафе «Запад», но туда наведывались художники с уже сложившейся высокой репутацией, там было представлено и больше «направлений»), в Мюнхене – в кафе «Штефани». Так было до Первой мировой войны. В кафе «Австрия» в 1912 г. в ночь после выборов [в рейхстаг] мы ожидали информационных телеграмм и восторженно приветствовали известие о победе социал-демократов в сотне округов; мы верили, что теперь врата свободы и мира распахнулись навсегда… Слова «акция» и «буря» примерно в 1920 г. перекочевали из дамского кафе в мужскую пивную. «Акция» с самого начала и до конца принадлежала к не переведенным на немецкий язык и неотъемлемым иностранным словам LTI, «акция» связывалась с воспоминаниями о героических временах зари нацистского движения, с образом бойцов, размахивавших ножками от стульев; «буря» (Sturm) превратилась в термин военной иерархии для обозначения воинского подразделения: сотый «штурм» [штурмовой отряд], кавалерийский «штурм» SS; и здесь важную роль играла тенденция к тевтонизации и обращению к национальной традиции. Слово «штурм» встречалось в одном из самых распространенных понятий, но о его присутствии мало кто догадывался, ведь кто знает сейчас или знал в годы всесилия нацистов, что SA – это сокращенно Sturmabteilung [штурмовой отряд]? SA и SS (Schutzstaffeln, охранные подразделения, своего рода преторианская гвардия) – эти аббревиатуры стали настолько самодостаточными, что уже не воспринимаются как сокращения, но обладают собственным значением и полностью вытеснили те слова, представителями которых они первоначально были. Лишь вынужденно я изображаю здесь аббревиатуру SS буквами с нормальным округлым начертанием. В гитлеровскую эпоху в наборных ящиках типографий и на клавиатурах служебных пишущих машинок имелся для этого особый угловатый знак. Он соответствовал германской руне «победа» и был разработан как воспоминание о ней. Но помимо этого он имел связь и с экспрессионизмом. Среди солдатских выражений времен Первой мировой войны встречалось прилагательное «четкий»[73]. «Четким» может быть лихое воинское приветствие, приказ, обращение – все, что выражает энергичное движение подтянутого и дисциплинированного солдата. Это слово может быть отнесено и к форме, присущей экспрессионистской живописи и экспрессионистской поэзии. Безусловно, «четкость» – это первое, что приходило на ум человеку, не отягощенному филологическими знаниями, при виде нацистских отрядов SS. Но был здесь и другой момент. Задолго до появления эсэсовской символики этот значок на красном фоне можно было увидеть на трансформаторных будках, под ним надпись: «Внимание! Высокое напряжение! » Здесь угловатое S явно было стилизованным изображением молнии – этого излюбленного нацистского символа, за которым стояло представление о сгустке энергии и мгновенности разряда. Следовательно, значок SS вполне можно было толковать и как непосредственное изображение, художественный образ молнии. При этом удвоенная линия могла интерпретироваться как удвоенная сила; кстати, на черных флажках детских отрядов был только один угловатый значок молнии, как бы половинка SS. Часто при создании той или иной формы (в процессе вполне бессознательном) действуют одновременно несколько причин, и здесь, мне кажется, тот самый случай: SS – это и образ, и абстрактный письменный знак, это прорыв границ в сторону живописи, это пиктограмма, возврат к чувственной реальности иероглифа. Первыми же, кто в Новое время прибег к такому выразительному средству, размывающему границы, были абсолютные антиподы самоуверенных экспрессионистов и национал-социалистов, – то были сомневающиеся декаденты, разрушители Я и морали. Гийом Аполлинер (поляк, родившийся в Риме, пылкий поэт, избравший Францию своей родиной, экспериментатор в области литературной формы) размещает буквы так, что они образуют рисунок. Предложение «зажженная сигара дымится» (un cigare allumé qui fume) набрано таким образом, что соответствующие литеры складываются в завиток дыма в конце выстроенных в прямую линию букв, составляющих слово «сигара». В рамках LTI я воспринимаю четкую, угловатую форму аббревиатуры SS как связующее звено между образным языком плаката и собственно языком, в узком смысле этого слова. Но есть еще одно промежуточное звено такого типа, я имею в виду столь же лаконично изображенный перевернутый факел, древнегерманскую руну расцвета и увядания. Символом бренности этот значок служил только в газетных извещениях о смерти, заменяя традиционный христианский крест, тогда как в нормальном положении стилизованный факел не только занял место звездочки в извещениях о рождении, но и нашел применение в штемпелях аптекарей и булочников. Естественно предположить, что обе эти руны могли бы войти в наш быт, как и значок SS, поскольку они так же хорошо вписываются в тенденции к подчеркиванию чувственного элемента и тевтонского духа. Но этого не произошло. Я неоднократно, каждый раз по нескольку недель, делал статистические наблюдения, следя за соотношением употребления рун, с одной стороны, и звездочки и креста, с другой. Я регулярно просматривал газеты (хотя их и нельзя было держать в комнате, но они все же просачивались в «еврейский дом»), одну из нейтральных дрезденских газет, – нейтральную, насколько это возможно для газеты, – конечно, только в сравнении с партийным официозом; довольно часто читал я дрезденский партийный орган «Freiheitskampf», потом «DAZ»[74], газету более высокого уровня, поскольку она призвана была представлять германскую прессу за границей, особенно после того как замолчала «Frankfurter Zeitung». Надо было учитывать тот факт, что в партийных изданиях руны попадались чаще, чем в прочих, и что газету «DAZ» нередко использовали христианские круги для публикации своих объявлений. И все же «Freiheitskampf» не так уж превосходила остальные газеты по части употребления рун, как можно было бы предположить. Высшей точки использование рун достигло, пожалуй, после первых тяжелых поражений германской армии, в особенности после Сталинграда, ведь тогда партия с удвоенной силой начала давить на общественное мнение. Но и тогда – при общем числе ежедневных извещений о гибели примерно в две дюжины – число некрологов с рунами составляло максимум половину, а то и треть. При этом мне всегда бросалось в глаза, что часто самые нацистские по форме извещения снабжались звездочкой или крестом. Также обстояло дело и с извещениями о рождении: едва ли половина из них, а то и значительно меньше, были украшены рунами, а как раз в нацистских извещениях (ведь для семейных объявлений существовала особая стилистика LTI) руны зачастую опускались. Причина такого неукоренения, неприятия руны жизни (используемой в двух смыслах), хотя значок SS утвердился повсеместно, – очевидна. Дело в том, что значок SS был абсолютно новым обозначением абсолютно новой институции, символу SS не нужно было вытеснять какую-либо другую, уже существующую эмблему. Напротив, звездочка и крест вот уже два тысячелетия служили символами рождения и смерти, этих древнейших и неизменных спутников человечества. Они настолько глубоко вросли в круг представлений народа, что их невозможно было полностью искоренить. Ну а если бы они все-таки внедрились, эти руны жизни, если бы они безраздельно властвовали в гитлеровскую эпоху, не смутило бы меня это, смог бы я подыскать объяснение этого факта? Безусловно! И в этом случае я бы написал – с легкостью и со спокойной совестью, – что причина такого внедрения очевидна, по-другому не могло бы и быть. Ибо общая тенденция LTI направлена на усиление чувственного элемента, а если этого можно достичь подключением к германской традиции, использованием рунических письмен, то такой подход вдвойне приемлем. Будучи угловатой пиктограммой, руна жизни входит в образ SS, эсэсовских отрядов, а будучи символом, связанным с определенным миропониманием, восходит – как спица солнечного колеса – к свастике. Вот и получается, что взаимодействие всех этих причин вполне естественно привело к тому, что руны жизни совершенно вытеснили крест и звезду. Однако если я одинаково убедительно могу объяснить и то, что действительно случилось, и то, что не случилось, но могло случиться, – что же я доказал, какую тайну я раскрыл? И здесь – размытые границы, неуверенность, колебания и сомнения. Позиция Монтеня: que sais-je?, что я знаю? Позиция Ренана: вопросительный знак – самый важный из всех знаков препинания. Эта позиция абсолютно противоположна нацистскому бычьему упрямству и узколобости. Между обеими крайностями и качается маятник человечества в поисках промежуточного положения. И до Гитлера, и во времена гитлеризма без устали твердили, что прогрессом мы обязаны упрямым людям, что все препятствия на этом пути возникают только из-за сторонников вопросительного знака. Положим, это не столь однозначно, но однозначно другое: кровь липнет только к рукам тупых упрямцев.
XII Пунктуация
Характерное пристрастие к тому или иному знаку препинания свойственно и отдельным людям, и группам. Ученые любят точку с запятой; стремясь к логическому построению фразы, они требуют разделительного знака, который был бы решительнее запятой, но не был бы и абсолютным пределом, как точка. Скептик Ренан утверждает, что вопросительный знак можно использовать сколь угодно часто. Деятели «Бури и натиска» щедро сыпали восклицательными знаками. Ранний немецкий натурализм охотно пользуется тире: предложения, цепочки мыслей не выстраиваются в соответствии с тщательно продуманной ученой логикой изложения, они обрываются, они только намекают, повисают в воздухе незавершенными, их сущность – неуловимая, скачущая, ассоциативная, что отвечает состоянию их возникновения – внутреннему монологу или оживленной беседе, особенно между двумя людьми, не привыкшими к дисциплине мышления. Можно было бы предположить, что LTI с его внутренней склонностью к риторике и постоянному обращению к чувству – подобно движению «Бури и натиска» – должен был бы злоупотреблять восклицательным знаком. Однако эта тенденция едва ли прослеживается; напротив, LTI, на первый взгляд, довольно скуп на этот знак. Создается впечатление, будто он придает всему форму оклика, восклицания с такой непринужденностью, что для подчеркивания такого характера и не требуется особых знаков препинания, – ведь простых высказываний, на чьем фоне нужно было бы выделять восклицания, вообще не существует. И наоборот, LTI перенасыщен тем, что я бы назвал «ироническими кавычками». Простые, обычные кавычки подразумевают только дословную передачу высказанного или написанного другим человеком. Иронические кавычки не ограничиваются таким нейтральным цитированием, они сомневаются в истинности цитируемого, они своим присутствием заявляют, что приведенное высказывание – ложь. В устной речи для этого нужно простое усиление насмешки в интонациях говорящего, в LTI же иронические кавычки самым тесным образом связаны с его риторическим характером.
|
|||
|