Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Радуница. Скорби. Святая радость



Радуница

 

В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, — канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», — называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем! » Потому и зовется — Радуница.

Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, — будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы — только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, — и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, — это от духового тополя, — с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, — так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, — моют, должно быть, у колодца, — громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, — «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, „Хохлун! “ — и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:

— Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили „Галочку“!.. вот те Христос, отбили!..

Неужели отбили „Галочку“?!. А я и не видал… радость такую… отбили „Галочку“! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, — нет, так и не поспею. Все на дворе кричат — „Галочку“ отбили!.. семерых накрыли!.. » Слышу голос отца: «свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!.. » И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, — неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, — накрыла и завертела нашу, тут и попалась «Галочка», самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «вашей „Галочки“ у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал — «не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась „Галочка“, от-би-ли».

— Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! — кричит Горкин, покачивая в горсти «Галочку».

Это — чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую «Галочку» в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на «Галочку», нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся — уголек живой. «Галочка» глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

…Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, — «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, — «не лошадь — лешман». Ковать он ее не любит: бояться — не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот — «темный огонь в глазу». Отец спрашивает, — и не раз спрашивал, — да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кы-ргыз», Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, — «да сто-ой, лешман!.. » Отец говорит — «что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему — сотнягу скину, пускай возьмет». Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька не заявляется. Говорят, — «такой же „кыргыз“, одна порода — синей масти! ». Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. «Черти тоже, говорят, синие! » — хрипит кузнец, — «видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

— Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, — увидишь тогда «синюю»!..

Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя ва людях — «не к рукам».

— И сам объезжу! — говорит он. — Кавказка тоже дикая была, с гор.

Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.

— Даром отдадите, Сергей-Ваныч, — и все барыш! — говорит кузнец, заклепывая гвозди: — злая в ей дрожь.

– «Кы-ргыз»! — смеется дядя Егор. — Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!..

Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сеччас — на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех; «огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает».

Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, — ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… — все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, — а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.

Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, — замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое — за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», — в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом — за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… — сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «да, да… горячая голова…» — и пощупала ему голову: «надо ледку, надо… остынет». А потом мы — за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, — уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, — чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, — «что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… — да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил — отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, — Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем.

Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.

Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, — с ней и верхом ездит, — скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его», В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:

— На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..

И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.

 

Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять — греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:

— Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..

А Горкин ему, жалеючи:

— Евпраксеюшку-то забыл… Сидор-Карпыча?..

Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, — насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю — «это чего такое — Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч? ». А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит — лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:

 

Государь мой ба-тюшка,

Сидор Карпович…

А скажи, родименький,

Когда ты помрешь!.,

В се-реду. баушка, в се-реду…

В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…

 

Навзрыд рыдает — и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, — «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.

Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, — родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, — послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, — то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» — душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», — мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая — и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали? » Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.

И повстречали радость!

Неподалеку от той «Девицы» — Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», — говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей „мазолей“ воздвиг, — пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно — не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там упокояется, — и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.

Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… — так-то истово-благолепно, и пели не — «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному — «смертию на смерть наступи»! А напев у них, — это вот «смертию на смерть наступи», — ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, — стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.

Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, — камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… — и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, — Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели — заторопился он: на Даниловское — и домой.

Приехали на Даниловское — си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.

— Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то — звон один.

Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:

— Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой — соколу не угнаться.

— Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.

Дали ему пятак задатку.

Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек — и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком — «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!.. » — домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, — тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, — тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, — и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, — один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят — подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:

— Ах, я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..

А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, — Горкин все каялся, будто это через него упал, — к высоте его приучал, — и на него питимью наложил суд, а самого оправил, — рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, — ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.

— Певали у вас так? — Горкина спрашивает. — «И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.

А Горкин отплевывается, — «нашел время, дурак старый…» — заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. — Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей… — Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..

— Ну, завернем, на полчасика, — говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. — Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло… томление во мне стало, мочи нет.

А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; «человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась…»

Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали:

— Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… — нашу фамилию и назвали! — Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..

Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… — неправда, не было ничего! И кирпичники… — все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:

— Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…

И заплакал, тоненьким голоском… — Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул — «народу что в воротах толпится!.. ». Уж мы подъехали. Говорят — «хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: «креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!.. » Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, — доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: «голова цела, кости целы, — выправится! »

Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу — тряпка словно ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:

— Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..

Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.

Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:

— У-у, злая сила!.. — и кулаком погрозил.

А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: «темный огонь в глазу».

 

 

Скорби

 

Святая радость

 

У нас каждый день гости, с утра до вечера, — самовар так и не сходит со стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони, белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили, а малина пышная, бархатная стала. Говорят, — ягодное лето будет, все хорошо взялось, дружно. Вечерний чаи пьем в саду, в беседке, а то под большой антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро распустится, — на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики, особенно дядя Егор, кручонки свои палит — «сапшалу» какую-то, а от курева у отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться, наезжают и наезжают, все о здоровьи справляются, советами докучают, своих докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло случиться, — ездок такой, не хуже казака ездил?..

Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто свинцом налито, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла Стальная… — кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на мозги и колет, оттого и в главах «мушки». Отец уж сам может умываться, а две недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, — да как, да что, — матушка и уводит их в сад чайку попить.

А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, — раньше только в великие праздники бывал да на именины, — да громкий такой всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, — а отцу полный спокой прописан, — приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик… да другие и неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется:

— Ишь ты, упокойник-то наш… по залам погуливает!.. — глупость такую выпалил! — А монашки мои… — его домина как раз супротив Зачатиевского монастыря, в тупичке, — уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались… вот богатый сорокоуст охватим!.. И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!.. А ты вон всем им и доказал, как… «со слепыми — да к такой»!..

Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще:

— Поедем-ка лучше в «Сад-Ермитаж», спрыснем на радостях, головки две-три холодненького отколем, — сразу от головы оттянет к…!

Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него глаза опять свет видеть, он и сказал:

— Тебе, Александра Данилыч, шутки все… ну, и я уж в шутку тебе скажу: небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила… всегда чужой беде рад, сколько я примечал…

Кашин так и закипел-загремел:

— Примечал?.. А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы тебя?.. С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять, как — «со слепыми — да к такой»? Блинов, что ль, я не видал?.. ду-рак!

Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили — кучеру кулачищем по шее дал, — так, ни за что, здорово-живешь.

Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать, очень книжная, всякие слова умеет, — про Кашина сказала: «ну, он же известный ци-мик! » Сейчас же песенку и придумала:

Железны лапы, огромны ноги,

Живой разбойник с большой дороги!

Всем поправилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час — и на него страх найдется.

Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди, которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: «пошли ему, Господи, выправиться, благодетелю нашему сиротскому! » Многие просвирки вынали заздравные, в копейку, — храмики, будто саички, а на головке крестик. И маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка, подкрепиться, — многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се. Кто — редечный сок натощак пить, кто — кислой капустой голову обкладывать, а то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет… а то пиявок за уши припустить, а к пяткам сухой горчицы… Доктор Клин в первый же день пиявки велел поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем, весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на большую бутылку, советует самое верное средствие:

— Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту… нет верней… всякую болесгь выгонит, уж до-знано!..

Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже… лед на голову, и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше… она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает.

— Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу… Махоров, скажи, советует… дознано, мол.

И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то… Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу… — «вот отчаянный-то был, наш капитан Дергач, ротный командер!.. » — голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют — в горячую шинельку обертывали… — выправился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! — «ученей его нет! » — и он этому «Пирогу-миляге» рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом.

— Обязательно доложь, Панкратыч… уж дознано!..

И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и знаменитого знахаря, который одной своей травкой — прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела… лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был.

Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, — все при отце: чуть отошел — хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням… — на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд — «места» для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на «места», но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про «Вещего Олега» — и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация, — «пушкинская», называют ее у нас, — на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело — «оседлать Кавказку»!.. «Чалого в шарабан»! — и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое, грустное… все он о чем-то думает, невеселом.

Чуть чем займусь, — клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, — вдруг вспомню — отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, — и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «что, капитан… плохи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:

— Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.

И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… — Горкин еще сказал — «серенькое утро — красенькнй денек! » — и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется — «а, богомольщики… нагнал-таки!.. » — покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить.

Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» — глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… — ну, прямо, поля тебе!.. — недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал — и расшибся.

Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, — признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:

— Не то что не ко двору, а не к рукам!

А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:

— Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват.

Мы знали, почему он так говорит.

Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась.

— И так мне радостно было все… — рассказывал отец, — будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…

На скаку напевал-насвистывал, — рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!.. » И хотелось скакать быстрей. А тут — стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! — И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне — «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!.. » — в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, — махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, — нагайки, что ль, испугалась? — дикая еще, не обскакалась, — а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… — и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.

— Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.

Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?

— Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих…пу-ды!.. а она… ту — ды… а?.. — шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.

Я вспомнил эти слова…

В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, — время горячее, самые дела. А Горкин сказал:

— Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: «делов-то пуды, а она — туды».

Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, — я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его… — и услыхал голос Горкина, — а лицо его было как в тумане:

— Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я — другое дело…

— Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.

— Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… — сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.

— А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..

Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани — студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, — а вот, из головы вон!

— С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот — забыл и забыл.

Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.

– «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… — говорит он, помаргивая и морщась. — Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной — рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как божий народ идет…

Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.

— Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем… — сердце у меня так и заиграло! — и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… — и он прихватил меня за щеку, — и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… — тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!.. Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь.

— На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!

— Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.

Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:

— Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..

Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:

— Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!..

И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки — прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.

— Ванятка-а!.. — слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.

Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.

Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, — прежний совсем отец!

— Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?..

Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, — свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: «утюг поскорее, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!.. »

Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, — скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки — М. Р. У. — «Московское Реальное Училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие — М. 6. Г. — «Московская 6-ая Гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить — «моська шестиголевая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят — «мру-мру», и даже хуже — «мальчик рака удавил»!

Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, — не верю и не верю, топчусь на месте, — может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул:

— Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!

Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке — и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.

— Ах, шутенок!.. вот испужал!..

Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец, и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:

Уж ты миленький, хорошенький ты мой.

Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..

Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:

Я бегу-бегу… поедем в бани мы…

Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..

Скачу на одной ножке — и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «да сто-ой ты, милок-дурок! » Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет; «я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу-чесу… д' еще шкалик поднесу! » Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту — «ды-я-чесу-чсгу-чесу…». Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сиянет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «прокачу я тебя сейчас, ух ты как! » — и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пуская зайчиков.

— Едем сейчас, Гаврилушка? — спрашиваю я, все еще не веря счастью.

— Едем-едем-едем к ней… ах-едем к любушке своей!.. — отвечает Гаврила песенкой.

Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:

— А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..

— Не-эт… — говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, — этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.

Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.

Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает — «ды-я-чесу-чесу-чесу… да еще шкалик поднесу! ». Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «вдруг, остановит, скажет — нельзя водой?! » И что же оказалось? — мо-жно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, — взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол — и говорит:

— Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед — хорошо. Облитие — хорошо, для чувства. Голову не разметайте, ни! После отлития ваш цирюльник Сай-Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, — заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. — и Клин стукнул палкой, — тико полить, и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-по-немалу.

Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, — очень любит гречневую кашу и — «ши-шчи». У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: «подарю тебе пупугай, когда у него син родился». Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.

Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то-Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся.

Так полагается: «смыть болезнь».

Гаврила подал пролетку лихо; вылетел от каретника и стал, как вкопанный, у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новой: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в «аглицких» брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке «в талию», в сливочном галстуке — как на Светлый День. Глупенькая портниха, которую зовут «мордашечкой», руками даже всплеснула-заахала: «ах-ах, вот молодчик-то… прямо молодой человек, жених». Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников — «долгая борода», и плотники, и кто только ни есть на дворе, — все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит — поосторожней, голову бы не застудил, не ходил в «горячую», да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит — «не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! воздух-то, милость-то дал Господь!.. ». Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.

— С Богом, Гаврила.

Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:

— Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!..

Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают. дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:

— Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!..

Отеи радуется всему, и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику — «грушки-дульки варены», — мальчиком еще выменивал у него паровые грушки-дульки на старые тетрадки, для «фунтиков», и я буду выменивать. Говорит нам, — хорошо бы жареной колбаски да яичек печных. Уж и на еду потянуло, — а это уж верней верного, что здоров, — а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей… да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать— у Пал-Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.

Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням, — вот они, розовые, в низке! — а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, — словно духами веет, с сиреней, что ли? … — дышишь и не надышишься.

Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:

— Как же хорошо. Господи!.. И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой… слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному… каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще… помнишь, болел тифозной горячкой… вывели меня, помню, в сад… только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались — такой же был дух, теплый, веселый, легкий… так и затопил-закружил.

— А это Господь так, — говорит Горкин, — после тяжкой болезни всегда, будто новый глаз, во все творение проникает.

А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка «Маревна»… — отец ее так прозвал — «Марья-Маревна, прекрасная королевна», а она вся сморщенная, кривая, — и все стали так, «Маревна» да «Маревна», — которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится, прямо, на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной; внучков ее пристроил, и место ей дал для торгу, — торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит «Маревну», на рублик всех ее «пустяков» возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а «Маревна» крестится и причитает:

— Вот уж святая-то радость… святую радость Господь послал! Опять живенького вижу, Сергей Иваныча нашего, графчика-корольчика!..

— Правда, «Маревна»… — говорит отец, пошевеливая тросточкой веселые «пустяки» в корзинке, — сахарные петушки, медовые пряники, черные стручки, сахарную-алую клубнику с зеленым листиком коленкоровым… — уж как меня нонче и «пустяки» твои веселят… откуда ты их только набираешь, веселые какие!.. Правда, святая радость.

И Горкин, и я, и Гаврила на козлах, и все банные молодцы… — все смотрим на веселые «пустяки» «Маревны». И, должно быть, всем, как отцу, кажется все особенным, другим каким-то, каким-то новым… — будто и корзинка, и розовые бани, и Чалый, и булыжники мостовой, и бузина у домика напротив, и домик-развалюшка, и далекое голубое за ним небо… — все другое и новое, все, будто узнал впервые, — святая радость.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.