|
|||
Святки. Птицы БожьиСвятки
Птицы Божьи
Рождество… Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —
Христос рождается — славите! Христос с небес — срящите! — слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад — в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, — Рождество. В детстве таким явилось — и осталось.
Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху — неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы… а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, — это осталось в памяти. — А где они живут? — спрашиваю я няню. — За окнами. За окнами… За окнами — чернота и снег. — А почему у кормилицы сын мошенник? — Потому. Мороз вон в окошко смотрит. Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами. — А завтра они придут? — Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи. А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли? Приходят «со всех концов». Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей… — после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные — в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы — не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно. А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, — «собаки их объели», — когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет: — Пискун ты. Пискун… пропащая твоя головушка! Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки. — А Пискун кто? — спрашивал я у няни. — Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун. Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, — он охотно дает пощупать, — стянут натуго ремешком, — «так, для тепла пристроил! » — похож на большую колбасу. Руку у него «Антон съел». — Какой Антон? — А такой. Доктор смеялся так: зовется «Антон огонь». Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой. Дальше — бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой — розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек. — Чего уж убиваться-то так, нехорошо… праздник такой!.. — жалеет ее кухарка. — Господь милостив, не оставит. Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий: — Господь и на каждую птицу посылает вон, — говорит он ласково и смотрит на свой рукав, — а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится. Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается. Все больше и больше их. Разные старички, старушки, — подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется: — Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут… десять, пятнадцать… осьмнадцать душ, так. — Зачем — помер! — говорит Семен. — Его племянник в деревню выписал, трактир открыл… для порядку выписал. Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует — «выдувает нечистого»? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех: — Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: «извергну нечистоту и попалю! » Вззы!.. — взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке. Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится: — Ох, милостивец… чегой-то скажет!.. — Не скажу! — кричит на нее монах. — Где твои пироги? — Сейчас скажет, гляди-ка, — говорит, толкая меня, Семен. Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим — за печку и кричит неподобным голосом: — Будут пироги — на всех будут сапоги! Аминь. Опять закрещивает и начинает петь «Рождество Твое, Христе Боже наш». Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному: — Кури-коко тата, я сирота, я сирота!.. Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, — «с морозцу-то, Леня, промахни! » Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу — шепчут между собой: — Ласковый нонче, угощение сразу принял… К благополучию, знать. У кого не примет — то ли хозяину помереть, то ли еще чего. — А поросятина где? — страшно кричит монах. — Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего… судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете — ничего и не понимаете. Бззы!.. И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь-Василич: — Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. — грозит он монаху пальцем, — духу чтоб твоего не было на дворе! — Я не на дворе, а на еловой коре! — крестит его монах, — а завтра буду на горе! — Опять в «Титах» будешь, как намедни… отсидел три месяца?.. — И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! — ерзая, говорит монах. — Христос ныне рождается на муки… и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет! — Что уж, Василь-Василич, человека утеснять… — говорит Семен, — каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому. — Наверх лучше не доступай! — говорит Василь-Василич, — все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов. — Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли… вззы! — говорит монах. — Судьба каждого человека — тонкий волосок, петушиный голосок! Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны. Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает — и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то «пачпорта не дает», а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют: — Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай… так не годится утеснять, хошь муж-размуж! Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит: — Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!.. Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону. — Да что ты, батюшка… да какие же я грехи..? — У всех грехи… У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!.. Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает — ах, батюшки! и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой. — Для Христова Праздника — всем прощенье! — благословляет монах всю кухню. И все довольны. Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют «Подбитый Барин». Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые — прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями. — Вввахх… хха-хаа… — всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. — Ммарроз… вввахх-хха-хха!.. Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать «Стрелочка». Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза. — Свистать-то, будто, и не годится, барин… чай, у нас образа висят! — говорит укоризненно Марьюшка. — Птица какая прилетела… — слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина. Он все посвистывает, но уже не «Стрелочка», а любимую мою песенку, которую играет наш органчик — «Ехали бояре из Нова-Города». И вдруг выхватывает из пальто письмо. — Доложите самому, что приехал с визитом… барин Эн-та-льцев! — вскрикивает он важно, с хрипом. — И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих… ввот! — хлопает он письмом. Все на него смеются, и никто не идет докладывать. — На-роды!.. — дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. — Скажи, дружок, таммы… что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением… и желает! А? Не стесняйся, милашка… скажи папа, что вот… я приехал?.. — Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! — говорит ему строго кучер. — Ишь, птица какая важная!.. — Все мы птицы небесные, создания Творца! — вскрикивает, крестясь на образ, — и Господь питает нас. — Вот это верно, — говорят сразу несколько голосов, — все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!.. Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потирает руки, выпивает, крякает по-утиному и начинает читать бумажку: — Слушайте мое сочинение — стихи, на праздник Рождества Христова!
Вот настало Рождество, Наступило торжество! Извещают нас волхвы От востока до Москвы!
Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят: — А ну-ка, как ты теперь?.. Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец: — Ну, парад начинается… подходи! Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха: — Иди уж, садова голова… для-ради такого Праздника! — говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. — Охватывай полтинник. — Ааа… то-то и есть. Господь-то на ум навел! — весело говорит монах. Получив на праздник, они расходятся. До будущего года. Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега…
|
|||
|