|
|||
Вампир Арман 4 страницаПовернувшись налево, я заметил набережные, гавань. Я побежал прямо к ней, как громом пораженный от вида деревянных кораблей. Они стояли на якоре по четыре‑ пять в ряд, но за ними возвышалось самое большое чудо: громадные галеоны из широкого раздувшегося дерева, их паруса раздувались от ветра, а грациозные весла рассекали воду – они выплывали в море. Взад‑ вперед двигались суда – огромные деревянные барки на опасном, близком расстоянии друг от друга, проскальзывая в пасть Венеции или выскальзывая из нее, а тем временем остальные корабли, не менее изящные и невероятные, стояли на якоре, извергая обильные потоки товаров. Мои товарищи отвели меня, спотыкающегося на ходу, к Арсеналу, где я успокоился наблюдением за занятыми своим делом кораблестроителями, обычными людьми. В последующие дни я буду часами болтаться на Арсенале, наблюдая за гениальным процессом постройки кораблей человеческими руками – люди строили барки таких размеров, что, по моим понятиям, они неизбежно затонули бы. Периодически, урывками я видел образы ледяных рек, барж и лодок, грубых мужчин, провонявших животным жиром и прогорклой кожей. Но и эти последние неровные кусочки зимнего мира, откуда я пришел, погасли. Наверное, если бы я попал не в Венецию, моя повесть была бы другой. За все проведенные в Венеции годы мне никогда не надоедало ходить на Арсенал и наблюдать за строительством кораблей. Я без проблем добивался разрешения войти с помощью нескольких любезных слов и монет и с неизменным восторгом следил, как из гнутых каркасов, изогнутых досок и пронзающих небо мачт сооружают эти фантастические строения. В тот первый день мы промчались по этому чудесному двору в спешке. Мне было достаточно. Да, короче говоря, Венеция, и ничто другое стерло из моих мыслей, по крайней мере на какое‑ то время, сгустившееся мучительное воспоминание о некоем предыдущем существовании, об определенном скоплении истин, с которыми я сталкиваться не хотел. Если бы не Венеция, со мной не было бы моего господина. И месяца не прошло, как он беспристрастно рассказал мне, что мог предложить ему каждый из итальянских городов, как он любил смотреть во Флоренции на поглощенного работой Микеланджело, великого скульптора, как он ездил послушать прекрасных римских учителей. – Но история венецианского искусства насчитывает тысячу лет, – говорил он, поднимая кисть, чтобы расписать огромную, стоявшую перед ним тонкую доску. – Венеция сама по себе – произведение искусства, метрополия, состоящая из невероятных домашних храмов, стоящих бок о бок, как восковые соты, где бесконечный приток нектара осуществляет оживленное, как пчелы, население. Взгляни на наши дворцы, уже одни они – достойное зрелище. По прошествии времени он, как и остальные, стал учить меня истории Венеции, особенно задерживаясь на природе Республики, которая, несмотря на деспотизм своих решений и яростную враждебность к чужакам, тем не менее, оставалась городом «равенства» людей. Флоренция, Милан, Рим – эти города попадали во власть небольшой элиты, состоящей из могущественных семей и отдельных личностей, в то время как Венеция, невзирая на все ее недостатки, отдавала бразды правления своим сенаторам, могущественным купцам и Совету Десяти. В тот первый день во мне зародилась вечная любовь к Венеции. Она казалась мне удивительно лишенной кошмаров, гостеприимным домом, несмотря на хорошо одетых и ловких нищих, ульем благополучия и пылких страстей, а также потрясающих богатств. И разве в мастерской у портного меня не переодели в настоящего принца, такого же, как мои новые друзья? Послушайте, разве я не видел меча Рикардо? Все они были дворянами. – Забудь все, что с тобой было раньше, – сказал Рикардо. – Наш господин – наш правитель, а мы – его принцы, его королевский двор. Теперь ты богат, и ничто не сможет причинить тебе вред. – Мы не просто ученики‑ подмастерья в обычном смысле слова, – сказал Альбиний. – Нас пошлют в университет Падуи. Вот увидишь. Нас пропитывают музыкой, танцами и манерами не менее регулярно, чем науками и литературой. Ты еще успеешь посмотреть на мальчиков, возвращающихся погостить, все они – благородные господа со средствами. Правда, Джулиано стал преуспевающим адвокатом, а еще один мальчик – доктором в Торчелло, это недалеко, на острове. Но все, кто покидает господина, получают независимые средства, – объяснял Альбиний. – Дело только в том, что господин, как все венецианцы, порицает безделье. Мы такие же богачи, как и иностранные лорды, которые бездельничают и только пробуют наш мир на вкус, как блюдо с едой. К концу этого первого солнечного приключения, посвящения в сердце школы моего господина и его великолепного города, я был причесан, пострижен и одет в те цвета, которые он и впредь всегда будет выбирать для меня – небесно‑ голубой для чулок, более темный, синий, цвета полночи, бархат для короткой подпоясанной куртки и в тунику еще более светлого оттенка лазури, расшитого крошечными французскими ирисами – толстыми золотыми нитями. Можно добавить немного винно‑ красного – на подбой и мех; так как, когда зимой морской бриз задует сильнее, этот рай посетит то, что по понятиям этих итальянцев называется холодами. К наступлению ночи я уже гарцевал на мраморных плитах с остальными и немного танцевал под звуки лютни, на которой играли мальчики помладше, а также под аккомпанемент спинета, первого увиденного мной в жизни клавишного инструмента. Когда над каналом за узкими остроконечными аркообразными окнами палаццо померкла красота сумерек, я стал бродить по дому, ловя свои отражения в многочисленных темных зеркалах, выраставших от мраморного пола до самого потолка коридора, салона, алькова и прочих прекрасно обставленных комнат, попадавшихся мне на пути. Я пел новые слова в унисон с Рикардо. Великое государство Венеции называлось Серениссима. Черные лодки на каналах – гондолы. Ветра, которым скоро предстояло свести нас с ума – сирокко. Верховный правитель этого волшебного города именовался дожем, книга, заданная на сегодня учителем – Цицерон, музыкальный инструмент, подхваченный Рикардо и перебираемый его пальцами – лютня. Огромный навес над царским ложем господина – балдахин, его каждые две недели подбивают новой золотой бахромой. Я пришел в экстаз. Я получил не только меч, но и кинжал. Какое доверие. Конечно, остальным я казался сущим ягненком, да и себе тоже. Но никогда еще никто не доверял мне такое оружие из бронзы и стали. Память опять начала свои фокусы. Я умел бросать деревянное копье, умел… Увы, все заволокло клубами дыма, а в воздухе витало сознание того, что мое предназначение – не оружие, а нечто другое, нечто всеобъемлющее, требующее всего, что я мог отдать. Оружие носить мне запрещалось. Нет, теперь уже нет. Нет, нет, нет. Меня поглотила смерть и забросила меня в это место. Во дворец моего господина, в салон с блестяще нарисованными батальными сценами, с картами на потолке, с окнами из толстого литого стекла, где я со свистом выхватил меч и указал им в будущее. Кинжалом, предварительно рассмотрев изумруды и рубины на ручке, я, открыв рот, рассек надвое яблоко. Остальные мальчики смеялись надо мной. Но по‑ дружески, по‑ доброму. Скоро придет господин. Смотри. Из комнаты в комнату быстро переходили наши самые младшие товарищи, маленькие мальчики, которые не ходили с нами в город – они подносили к факелам и канделябрам свои тонкие свечки. Я стоял в дверях, переводя взгляд с одного на другого. В каждой из комнат беззвучно вспыхивал свет. Вошел высокий человек, очень мрачный и сухой, с потрепанной книгой в руке. Черные длинные жидкие волосы, длинное свободное одеяние – черное, простое, шерстяное. Несмотря на веселые глаза, бесцветный тонкий рот хранил воинственное выражение. Мальчики дружно застонали. Высокие узкие окна закрыли, чтобы не впускать прохладу ночного воздуха. На канале под окнами, проплывая мимо в длинных узких гондолах пели люди, их голоса звенели в воздухе, разбрызгиваясь по стенам, искрящиеся, тонкие, а потом стихали вдали. Я съел яблоко до последней сочной крошки. В тот день я съел больше фруктов, мяса, хлеба, конфет и сладостей, чем способен съесть человек. Но я не был человеком. Я был голодным мальчиком. Учитель щелкнул пальцами, достал из‑ за пояса длинный хлыст и хлестнул им о собственную ногу. – Пойдемте, – сказал он мальчикам. При появлении господина я поднял глаза. Все мальчики, большие и высокие, младенческого вида и мужественные, подбежали к нему, чтобы обнять его и прижаться к его рукам, пока он производил осмотр созданной за целый день картины. Учитель молча ждал, отвесив господину смиренный поклон. Мы всей компанией прошлись по галереям, учитель следовал за нами. Господин протянул руки, считалось привилегией ощутить прикосновение его холодных белых пальцев, привилегией поймать часть его длинных плотных свободных красных рукавов. – Идем, Амадео, идем с нами. Но мне хотелось только одного, и это наступило довольно скоро. Их отослали вместе с человеком, который должен был читать им Цицерона. Твердые руки господина со сверкающими ногтями развернули меня и направили в его личные покои. Здесь царило уединение, расписные деревянные двери тотчас закрылись на засов, зажженные горелки благоухали ладаном, от медных лам поднимался ароматный дым. На мягких подушках кровати цвел сад из расшитого по трафарету шелка, атласа с цветочными узорами, плотной синели, парчи с замысловатым рисунком. Он задернул алый полог кровати. На свету они казались прозрачными. Красный, красный и красный. Это его цвет, объяснил он мне, а мой будет синий. Он обращался ко мне на каком‑ то универсальном языке, осыпая меня образами: – Когда в твоих карих глазах отражается пламя, они похожи на янтарь, – прошептал он. – Да, но они блестящие, темные, два сияющих зеркала, где я вижу свое отражение, даже когда они хранят свои тайны, темные врата богатой души. Сам я погрузился в застывшую голубизну его собственных глаз и гладкий блеск кораллового оттенка губ. Он лег рядом со мной, поцеловал, заботливо и ровно провел пальцами по волосам, не дернув ни за один завиток, отчего у меня по коже головы и между ног пробежала дрожь. Его большие пальцы, такие холодные и твердые, гладили мои щеки, губы, подбородок, возбуждая всю мою плоть. Поворачивая мою голову справа налево, он со страстным, но изысканным голодом прижимался полуоткрытыми губами к внутренней поверхности моих ушей. Для влажных удовольствий я был слишком маленьким. Наверное, это было ближе к тому, что чувствуют женщины. Я думал, этому не будет конца. Я погрузился в мучительный восторг, запутавшись в его руках, не в состоянии выбраться, содрогаясь, изгибаясь и вновь и вновь переживая прежний экстаз. Потом он научил меня словам нового языка: слову, обозначающему холодные твердые плиты на полу – каррарский мрамор, портьеры – шелк, именам «рыб», «черепах» и «слонов», вышитых на подушках, названию льва, изображенного на самом тяжелом покрывале‑ гобелене. Я завороженно выслушивал все подробности, как мелкие, так и важные, и он рассказал мне о добыче жемчуга, усыпавшего мою тунику, о том, что его достают из морских раковин. В пучину моря ныряют мальчики и выносят на поверхность эти драгоценные круглые белые сокровища, держа их во рту. Изумруды поступают из рудников, из земных глубин. Из‑ за них люди убивают друг друга. А бриллианты, только посмотри на бриллианты. Он снял свое кольцо и надел его мне на палец, ласково погладив мою руку, проверяя, подошло ли оно. Бриллианты – белый свет Господа, сказал он. Бриллианты чисты. Господь. Кто такой Господь? Меня затрясло. Мне показалось, что окружающая меня комната вот‑ вот рухнет. Разговаривая, он следил за мной, и иногда мне казалось, что я отчетливо слышу его слова, хотя он не шевелил губами и не издавал не звука. Я нервничал. Бог, не позволяй мне думать про Бога. Будь моим Богом. – Где твой рот, где твои губы? – прошептал я. Мой голод изумил его и привел в восторг. Он тихо смеялся, отвечая мне новыми поцелуями, ароматными и безвредными. Его теплое дыхание обвевало мой пах тихим шелестящим ветром. – Амадео, Амадео, Амадео, – говорил он. – Что значит это имя, господин? Почему ты дал мне это имя? – Кажется, я услышал в своих словах отражение своего прежнего голоса, но, может быть, этот новорожденный принц, позолоченный, закутанный в дорогие вещи, сам избрал для себя почтительный, но, тем не менее, дерзкий тон. – Возлюбленный Бога, – сказал он. Нет, этого я не мог слышать! Бог, никуда от него не деться. Я встревожился, меня охватила паника. Он взял мою протянутую руку и согнул мой палец, указывая на крошечного крылатого младенца, запечатленного золотыми каплями бисера на потертой квадратной подушке, лежавшей рядом с нами. – Амадео, – сказал он, – возлюбленный бога любви. В кипе моей одежды, валявшейся у кровати, он нашел тикающие часы. Он взял их в руки, рассмотрел их и улыбнулся. Он нечасто встречал такие часы. Просто отличные. Такие ценные, что подошли бы любому королю или королеве. – Ты получишь все, что пожелаешь, – добавил он. – За что? В ответ опять послышался его смех. – За вот эти каштановые локоны, – сказал он, перебирая мои волос, – за глаза необычайно глубокого и симпатичного коричневого цвета. За кожу, похожую на свежие молочные сливки поутру, за губы, неотличимые от розовых лепестков. Под утро он рассказал мне легенды об Эросе и Афродите; он успокаивал меня бездонной печалью Психеи, возлюбленной Эроса, не имеющей возможности увидеть его при свете дня. Я шел рядом с ним по холодным коридорам, его пальцы сжимали мое плечо, когда он показывал мне изящные белые статуи своих богов и богинь, любовников – Дафну, чьи грациозные руки и ноги превращались в лавровые ветви, пока ее отчаянно добивался бог Аполлон; беспомощная Леда, схваченная могучим лебедем. Он проводил моими руками по мраморным изгибам, по ровно высеченным и гладко отполированным лицам, по напряженным икрам зрелых ног, по ледяным расселинам полуоткрытых ртов. А потом он поднес мои пальцы к своему собственному лицу. Он и сам казался живой, дышащей статуей, вырезанной в мраморе еще искуснее остальных, и даже когда он приподнимал меня своими сильными руками, от него исходило великое тепло, тепло ароматного дыхания, вздохов и неразборчивых слов. К концу недели я не мог вспомнить ни слова на своем родном языке. В урагане предлагаемых мне прилагательных стоял я на площади, зачарованно следя за Великим Советом Венеции, шествующим по Моло, пока с алтаря Сан‑ Марко доносилась песня Великой мессы, пока из стеклянных волн Адриатики выплывали корабли, пока в краски обмакивались кисти, смешивая цвета в глиняных горшочках – розовую марену, киноварь, кармин, вишневую краску, лазурь, бирюзовый оттенок, зеленый, желтую охру, темно‑ коричневую умбру, лимонный краситель, сепия, фиолетовый Caput Mortuum – все такие красивые – и густой лак под названием «кровь дракона». Я добивался особенных успехов в танцах и фехтовании. Моим любимым партнером был Рикардо, и я быстро осознал, что по своим умениям стою рядом с этим мальчиком из старших, превосходя даже Альбиния, до моего появления занимавшего это место, хотя он не держал на меня зла. Эти мальчики стали для меня братьями. Они водили меня в дом стройной прекрасной куртизанки Бьянки Сольдерини, гибкой, несравненной чаровницы, с волнистыми локонами в стиле Ботичелли и миндалевидными серыми глазами, обладавшей благородным и доброжелательным умом. Меня всегда принимали в ее доме, когда мне того хотелось, среди молодых женщин и мужчин, часами читавших стихи, до бесконечности обсуждавшим иностранные войны, а также последних художников, кто следующим получит какой заказ. У Бьянки был тонкий, детский голосок, подходивший к ее девичьему лицу и крошечному носику. Рот – настоящий розовый бутон. Но она была умна и неукротима. Она холодно отвергала любовников‑ собственников; она предпочитала, чтобы ее дом в любой час наполняли люди. К ней автоматически допускался всякий, кто соответствующим образом одевался или носил меч. Не отказывали практически никому, кроме тех, кто желал заполучить ее в собственность. В доме Бьянки вполне можно было встретить гостей из Франции и Германии, и всех без исключения, как иноземцев, так и местных жителей, интересовал вопрос о нашей господине, Мариусе, таинственном человеке, однако нас научили никогда не отвечать любопытствующим, и мы только улыбались, когда нас спрашивали, намеревается ли он жениться, сможет ли написать тот или иной портрет, будет ли он дома в такой‑ то день, чтобы мог зайти тот или иной человек. Иногда я забывал на подушках кушетки или даже на одной из кроватей под аккомпанемент приглушенных голосов зашедших в гости дворян, и смотрел сны под неизменно убаюкивающую и успокаивающую музыку. Периодически, весьма нечасто, там появлялся наш господин собственной персоной – он забирал нас с Рикардо, вызывая небольшую сенсацию в портего – главной гостиной. Он никогда не садился. Он всегда стоял, накрыв голову и плечи своим плащом с капюшоном. Но любезно улыбался в ответ на каждую мольбу и иногда даже дарил Бьянке ее крошечный портрет. Я вижу их и сейчас – многочисленные миниатюры, подаренные им Бьянке за все те годы, каждый– усыпанный драгоценными камнями. – Вы в точности воссоздаете мое лицо по памяти, – говорила она, подходя поцеловать его. Я видел, с какой сдержанностью он удерживал ее подальше от своей жесткой холодной груди и лица, запечатлевая на ее щеках поцелуи, хранящие чары мягкости и нежности, которые развеяло бы его настоящее прикосновение. Я часами читал с помощью учителя Леонардо из Падуи, вторя ему с идеальным ритмом, пока мы осваивали строение латыни, затем – итальянского языка, а потом снова греческого. Мне нравился Аристотель, как и Платон с Плутархом, как и Ливий с Виргилием. Честно говоря, я их не особенно понимал. Я делал то, что велел мой господин, и знания сами собой копились у меня в голове. Я не видел смысла до бесконечности, как Аристотель, говорить обо всяких неодушевленных предметах. Жизни древних, с таким воодушевлением рассказанные Плутархом, складывались в отличные истории. Однако я хотел узнать поближе современных людей. Я предпочитал дремать на кушетке у Бьянки, чем спорить о достоинствах того или иного художника. К тому же, я знал, что мой господин лучше их всех. Мир состоял из просторных комнат, расписанных стен, щедро льющегося душистого света и постоянной процессии модно и шикарно одетых людей, и я к нему полностью привык, так как никогда не видел страданий и несчастий городских бедняков. Даже прочитанные мной книги отражали это новое царство, где я настолько прочно закрепился, что ничто не могло бы заставить меня вернуться в прежний, исчезнувший мир хаоса и страданий. Я научился играть песенки на спинете. Я научился перебирать струны лютни и петь тихим голосом, хотя я пел только грустные песни. Мой господин любил эти песни. Иногда мы, все мальчики, составляли хор и представляли господину наши собственные сочинения и, периодически, наши новые танцы. Жарким днем, когда считалось, что мы спим, мы играли в карты. Мы с Рикардо выскальзывали из дома и делали ставки в тавернах. Один‑ два раза мы сильно напились. Господин узнал об этом и немедленно положил этому конец. Особенно его ужаснуло, что я пьяным упал в Гранд канал и это потребовало неуклюжего, истерического спасения. Я мог поклясться, что он из‑ за этого побледнел, что я видел, как от его белеющих щек отлила краска. За это он отхлестал Рикардо хлыстом.. Я преисполнился стыда. Рикардо принял побои как солдат, без криков и комментариев, неподвижно стоя в библиотеке у большого камина, повернувшись спиной, чтобы получить удары по ногам. Потом он встал на колени и поцеловал кольцо господина. Я поклялся никогда в жизни больше не напиваться. Я напился на следующий же день, но у меня хватило ума доплестись до дома Бьянки и залезть к ней под кровать, где можно было заснуть, не подвергаясь риску. Еще до полуночи господин вытащил меня оттуда. Я решил – сейчас я получу свое. Но он только уложил меня в постель, где я заснул, не успев попросить прощенья. Когда я как‑ то проснулся, я увидел, что он сидит за письменным столом и пишет так же быстро, как и рисует, в огромной книге, которую ему всегда удавалось спрятать до ухода из дома. Когда же остальные, включая Рикардо, все‑ таки спали, и стояли самые жаркие летние дни, я выбирался на улицу и нанимал гондолу. Я лежал на спине и смотрел в небо, пока мы проплывали по каналу к более бурному заливу. Я закрывал глаза, когда мы плыли обратно, чтобы расслышать самые тихие вскрики, доносившихся от погруженных в сиесту зданий, биение заросших вод о подгнившие фундаменты, плач чаек над головой. Меня не беспокоили ни мошки, ни запах каналов. Однажды днем я не вернулся домой работать и заниматься. Я забрел в таверну послушать музыкантов и певцов, а в другой раз я попал на открытое представление на подмостках на церковной площади. Никто не сердился, если я уходил или приходил. Никому ни о чем не докладывали. Никто не устраивал проверки знаний ни мне, ни другим ученикам. Иногда я спал целый день, или же просыпался, когда мне становилось интересно. Необычайно приятно было просыпаться и обнаруживать господина за работой – либо в студии, где он поднимался по лесам или спускался с них, если писал крупную картину, или же рядом с собой, за столом в спальне, самозабвенно погруженного в свои записи. Повсюду всегда было полно еды – блестящие грозди винограда, разрезанные для нас зрелые дыни, восхитительный хлеб мелкого помола со свежайшим маслом. Я ел черные оливки, куски бледного мягкого сыра и свежий лук‑ порей из садика на крыше. Молоко поступало холодным, в серебряных кувшинах. Господин ничего не ел. Это знали все. Днем господин всегда отсутствовал. О господине никогда не говорили без почтения. Господин умел читать, что творится в душах мальчиков. Господин отличал добро от зла и всегда понимал, когда его обманывают. Наши мальчики были хорошими. Иногда кто‑ то приглушенным голосом упоминал о плохих мальчиках, которых практически сразу же выгоняли из дома. Но никто даже в мелочах не обсуждал господина. Никто не говорил о том факте, что я сплю в его постели. Каждый день, в полдень, мы все вместе официально обедали жареной птицей, нежным барашком или толстыми сочными ломтями говядины. Учителя приходили одновременно по трое или четверо, чтобы обучать небольшие группы подмастерьев. Кто‑ то работал, кто‑ то учился. Я мог забрести из класса, где проходили латынь, в класс, где учили греческий. Я мог пролистывать эротические сонеты и читать их, как умел, пока на помощь не приходил Рикардо, привлекая целый круг весельчаков, и учителям приходилось ждать, пока все успокоятся. При таком попустительстве я просто процветал. Я быстро учился и мог ответить на все случайные вопросы господина и задать, в свою очередь, собственные, глубинные вопросы. Господин рисовал четыре из семи ночей в неделю, обычно начиная с полуночи и вплоть до своего предрассветного исчезновения. В такие ночи ничто его не прерывало. Он поднимался по лесам у потрясающей легкостью, как огромная белая обезьяна, и, небрежно роняя свой алый плащ, выхватывал кисть из рук протягивающего ее мальчика, а затем рисовал, причем так неистово, что на нас, изумленно наблюдавших за ним, расплескивалась краска. С его гениальностью за несколько часов на холсте оживали целые пейзажи; до мельчайших деталей выписывались собрания людей. Работая, он напевал вслух; он объявлял имена великих писателей или героев, чьи портреты он рисовал по памяти или с помощью воображения. Он привлекал наше внимание к своим краскам, к выбранным им линиям, к фокусам перспективы, отбрасывающим группы осязаемых, увлеченных объектов в настоящие сады, комнаты, дворцы, залы. Мальчикам на утро оставалось только докрашивать – цветную драпировку, тона крыльев, широкие пространства плоти, к которым господин еще собирался добавить выразительности, поскольку масляная краска еще оставалась подвижной, сияющие полы дворцов другой эпохи, которые, по нанесении им последних штрихов превращались в настоящий мрамор, подающийся под раскрасневшимися круглыми пятками его философов и святых. Работа затягивала нас естественным образом, непроизвольно. В палаццо были десятки незаконченных полотен и фресок, насколько жизненных, что они напоминал врата в другой мир. Одареннее всех нас был Гаэтано, один из самых младших. Но любой из мальчиков, кроме меня, мог сравняться с учениками из мастерской любого художника, даже с мальчиками Беллини. Иногда устраивался приемный день. Бьянка сгорала от радости, что сможет принимать гостей вместе с господином, и приходила в окружении слуг, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома. К нам собирались мужчины и женщины из самых благородных домов Венеции, чтобы посмотреть картины господина. Его таланты потрясали умы. Только прислушиваясь к их разговорам в те дни я осознал, что господин почти ничего не продает, а наполняет своими работами свой палаццо, и что он создал свои варианты самых прославленных сюжетов, начиная от школы Аристотеля и кончая распятием Христа. Христос. Это был кудрявый, розовощекий, мускулистый Христос, похожий на человека, их Христос. Христос, похожий на купидона или Зевса. Я не расстраивался, что не могу рисовать так же хорошо, как Рикардо и все остальные, что мне половину времени приходилось довольствоваться тем, что я держал им горшки, мыл кисти, стирал ошибки, требовавшие исправления. Я не хотел рисовать. Просто не хотел. При одной мысли об этом у меня тряслись руки, а в животе все сворачивалось. Я предпочитал разговоры, шутки, теории о том, почему наш господин не берет заказов, хотя к нему ежедневно приходят письма, приглашая принять участие в конкурсе на роспись той или иной фрески для герцогского дворца или в одной из тысячи церквей на острове. Я часами смотрел, как холсты покрываются красками. Я вдыхал запах лаков, пигментов, масел. Иногда мной овладевала злость, вгонявшая меня в ступор, но я злился не на отсутствие мастерства. Меня мучило что‑ то другое, оно имело отношение к сырым, буйным позам нарисованных фигур с сияющими розовыми щеками и кипящим, раскинувшимся за ними небом, или же к шерстистым ветвям темных деревьев. Оно казалось мне безумием – это необузданное опустошение природы. С больной головой я в одиночестве, быстрым шагом ходил по набережным, пока не нашел старую церковь, а в ней – позолоченный алтарь с жесткими узкоглазыми святыми, темными, осунувшимися, застывшими: наследие Византии, увиденное мной в первый же день в Сан‑ Марко. С благоговением смотрел я на эти свидетельства старины, и у меня болела, болела, болела душа. Я выругался, когда меня нашли мои новые друзья. Я упрямо стоял на коленях, отказываясь показать, что знаю об их появлении. Я заткнул уши, чтобы не слышать смех новых друзей. Как они смеют смеяться в пустой церкви, где измученный Христос льет кровавые слезы, черными жуками сочащиеся из его бледнеющих рук и ног? Иногда я засыпал перед старинными алтарями. Я убегал от своих товарищей. На сырых холодных камнях я чувствовал себя одиноким и счастливым. Я воображал, будто слышу, как под полом журчит вода. Я сел в гондолу до Торчелло и там отыскал великий старинный собор Санта Марии Асс унты, прославленный своей мозаикой – кто‑ то говорил, что как произведение древнего искусства она не менее великолепна, чем мозаики Сан‑ Марко. Я прокрался под низкие своды, разглядывая древний золотой иконостас и мозаику апсиды. Высоко наверху, в заднем изгибе апсиды, стояла Дева, Теотокос, богородица. У нее было строгое лицо, почти угрюмое. На левой щеке блестела слеза. В руках она держала младенца Иисуса, а также салфетку, символ Mater Dolorosa. Я понимал эти образы, пусть они и холодили мне душу. У меня кружилась голова, а от царящей на острове жары и тишины, повисшей в соборе разболелся живот. Но я оставался на месте. Я кружил вокруг иконостаса и молился. Я был уверен, что здесь меня никто не найдет. К закату я окончательно заболел. Я знал, что у меня жар, но я забился в угол церкви и нашел успокоение, прижавшись лицом и вытянутыми руками к холодному каменному полу. Поднимая голову, я видел устрашающие сцены Великого суда – души, приговоренные к аду. Я заслужил эту боль, думал я. За мной пришел мой господин. Переезда назад в палаццо я не помню. Мне показалось, что уже через несколько секунд он каким‑ то образом уложил меня в постель. Мальчики протирали мне лоб прохладной тканью. Меня заставили выпить воды. Кто‑ то сказал, что у меня «лихорадка», а кто‑ то другой ответил: «Помолчи». Господин остался дежурить около меня. Мне снились плохие сны, отказывающиеся идти за мной, когда я просыпался. Перед рассветом господин поцеловал меня и крепко прижал к себе. Никогда еще я так не любил его холодное жесткое тело, как в той лихорадке, обнимая его и прижимаясь щекой к его лицу. Он дал мне выпить что‑ то горячее и острое из подогретой чаши. Потом он поцеловал меня и снова поднес чашу. Мое тело наполнил целительный огонь. Но когда он вернулся в ту ночь, у меня опять началась лихорадка. Я не столько спал, сколько бродил, наполовину во сне, наполовину наяву, по ужасным темным коридорам и не мог найти ни одного теплого или чистого места. У меня под ногтями появилась земля. В какой‑ то момент я увидел, как движется лопата, испугался, что меня засыплют землей, и заплакал.
|
|||
|