|
|||
{125} О «Доходном месте» 4 страницаОднажды (несколько лет назад), заговорив о «Доходном месте» вообще и в частности о желании или нежелании Жадова брать взятки, я, помню, встретил у моих студентов некоторый скепсис в отношении к этому «ветхозаветному» занятию. Студентам моей режиссерской мастерской показалось, что страдать всерьез по поводу получения или дачи взятки — что-то очень от нас далекое и старомодное. Очевидно, молодые люди относились к взятке, как и я, начиная репетиции «Доходного места», вне ее экономического эквивалента. Ну, дадут тебе немного «на лапу» или ты отмахнешься от подачки — чего тут страдать? Чего с ума-то сходить? Как можно делать взятку центром драматической интриги? Не значит ли это — скатиться к фонвизинскому «Бригадиру» или нравоучительным пьесам XVIII века, например к сочинениями Екатерины II? Поскольку я в 1967 году испытал похожие ощущения, мне, как я помню, пришлось приложить немалые усилия, чтобы соскрести со словечка «взятка» поверхностное чисто рефлекторное восприятие у моих учеников и перевести дело в плоскость «кровавого» конфликта. Пришлось даже кое-что пояснять, как бы на собственном примере. «Согласны ли вы, что я имею некоторую режиссерскую гордость, определенные убеждения и, скажем так, художническое достоинство? » — спросил я у студентов. Молодые люди охотно согласились. {179} Далее я с деловыми подробностями предложил исследовать придуманную мной ситуацию, но отнестись к ней как к реальной. Допустим, мне предлагают поставить «суперсекс-шоу» с самыми изощренными порнографическими игрищами на территории лучшего городского казино и, естественно, согласиться на тиражирование роскошной афиши с огромными буквами: «Автор идеи и режиссер-постановщик Марк Захаров». Мне предлагают прекрасный гонорар в 50 000 или даже в 100 000 долларов, который я, естественно, вежливо отвергаю, как и самою постановку. Гонорар, конечно, щекочет нервы, но мой естественный отказ не становится драмой и вообще поводом для трагического исследования моих переживаний или, не дай Бог, страданий. Получив отказ, продюсер утраивает сумму гонорара — отказаться будет как бы чуть сложнее, но дело своей сути не меняет. Мне предлагают миллион долларов — я снова упрямо отказываюсь. Тогда мне предлагают три миллиона долларов с гарантией официального правительственного разрешения на размещение суммы в стабильном иностранном банке и получения пожизненной ренты для меня и моих наследников. Хочу я того или нет — я начинаю не просто думать, а мучительно размышлять. Имею ли я право чистоплюйствовать, когда, скажем, мои близкие или дальние родственники нуждаются в серьезном лечении, улучшении жилищных условий, если они всю жизнь живут в коммунальной квартире, ну и так далее, можно фантазировать до бесконечности про себя и близких. Это ведь только красивые пустые слова: «Здоровье за деньги не купишь». Нет, как раз сегодня, при мощной, дорогостоящей медицинской аппаратуре, при чудовищных ценах на медикаменты, большая сумма денег может существенно продлить жизнь человека. И потом, {180} я же смогу помочь тем своим товарищам по театру, которые остро нуждаются в помощи, они и их дети, которые не в силах выйти на нормальный или заслуженно повышенный уровень жизни? Почему не могут? Потому что я, видите ли, застеснялся этой, как у нас говорят, «халтуры». Я такой надменно-гордый, бескомпромиссно-щепетильный нарцисс. Ну хорошо, может быть, я не самый подходящий объект для такого рода психологического исследования. Возьмем совсем молодого, начинающего режиссера в возрасте Жадова. Пусть он решит предложенную мной дилемму вместе с молодой красавицей женой, которой он не в состоянии купить новые туфли и накормить ребенка необходимым количеством свежих фруктов. Короче говоря, после моих «демагогических» исследований сегодняшней ситуации с получением дополнительных денег помимо символической зарплаты идейно-смысловой или духовно-нравственный стержень пьесы А. Н. Островского приобрел у моих студентов вполне драматический (если не трагический) накал. Похожую работу мы проделали в свое время с Андреем Мироновым, размышляя вместе и сообща выстраивая «предлагаемые обстоятельства» для мучительного пути главного героя «Доходного места». Мне бы хотелось еще немного рассказать о том памятном спектакле. Кукушкина заканчивала свой монолог совсем нешуточным вопросом: «За кого же дочерей-то отдавать? » После ее монолога в дом возвращался Жадов. К его приходу обстановка в доме уже достаточно накалялась. Но разговор велся пока в сдержанных тонах, потом Жадов с женой и тещей молча усаживались за стол для разговора, и в воздухе над столом начинали концентрироваться электрические разряды — нервным людям в зрительном зале это передавалось, — пахло взрывом. {181} Кукушкина, опустив глаза и разглаживая кружевной платочек, говорила самым мирным образом, как бы невзначай: «Вообрази, Полина, я была у Белогубова. Он купил жене бархатное платье». Полинька мучительно боролась с собой, чтобы не заплакать, наступала долгая пауза, и потом она спрашивала у маменьки по поводу нового платья Юлиньки, стараясь оставаться равнодушной, но со спазмом в горле: «Бархатное! Какого цвета? » Кукушкина, как китайский иглоукалыватель, осторожно и спокойно нащупывала необходимую болевую точку. «Вишневое», — очень непринужденно поясняла она. Полинька хотела и дальше оставаться равнодушной, но из глаз уже катились крупные слезы. «Я думаю, как к ней идет». «Чудо! » — соглашалась добрая маменька. Где-то здесь или чуть позже последняя капля переполняла чашу общего терпения — и разражался скандал. Громкий, жестокий, отвратительный. Не зная, как совладать с обилием пронзительных женских криков, Жадов, потеряв самообладание, швырял какую-то пепельницу об пол, чему страшно радовалась Кукушкина и швыряла об пол груду металлических мисок или даже сковородок. Для Жадова наступало отрезвление, он вбирал голову в плечи и даже слегка улыбался — дескать, «братцы, влип окончательно». Кукушкина уходила, и начиналась важнейшая, может быть, кульминационная сцена в спектакле — разрыв Жадова и Полиньки, ее уход и примирение. После бурной размолвки Жадов терял веру в правильность собственных поступков и слов, он искренне любил Полину и не мог остаться без нее, он это понимал, бросался за ней вдогонку и признавался ей в этом: {182} «Я совсем растерялся… Полина, друг мой!.. Ты меня не оставишь? » «Куда как интересно жить-то с тобой, горе-то мыкать! » — вдруг отрешенно, но уже спокойно отзывалась Полина, с сожалением глядя на бывшего своего возлюбленного, с которым ей, судя по всему, надлежит все-таки расстаться. «Ты меня убиваешь, Полина!.. Ты знаешь, как я тебя люблю…» Андрей Миронов не просто искренне играл эту сцену, он каким-то образом воссоздавал тот отчаянный, душераздирающий в своей беспомощности нервный процесс, через который проходит большинство молодых людей по иным поводам, в иных измерениях и предлагаемых обстоятельствах. Эту горькую волну отчаяния, эти удары головой об стену в поисках выхода так или иначе люди познают всегда. Можно знать о всех сложностях жизни, многое прочесть, изучить, познать, а потом вдруг самому очутиться в самой банальной ситуации — и задергаться, засуетиться, не понимая, что и как делать. Разумеется, если ты не одноклеточное существо, если ты не подонок, если есть у тебя любовь, есть совесть, хоть какие-то убеждения. Приходит час испытания, и твоя душа, твой организм входят в полосу жестокого катаклизма, и все твои теоретические познания вдруг теряют прежнюю неоспоримую надежность. Мне казалось даже, что Миронов так всецело и глубоко погружался в этот сугубо личный и кровавый переплет, что смотреть на это в какие-то мгновения было не совсем приятно. Многим зрителям здесь было как-то не по себе. Искусство вообще не для того только, чтобы услаждать глаз. В систему современных и очень сложных средств театральной или кинематографической выразительности входят и должны входить вещи резкие в своей эстетике. Это закономерно для искусства. Конечно, это очень спорный момент и точные, {183} четкие границы здесь размыты, их может определить и воссоздать лишь подлинный талант артиста. Андрей Миронов таким талантом располагал. «Скажи, я все исполню, что ты мне прикажешь», — просил в отчаянии Жадов, схватив за руки Полиньку и притянув ее к себе. «Пойди сейчас к дяде, помирись с ним и попроси такое же место, как у Белогубова, да и денег попроси, кстати…» «Ни за что на свете!.. — взвивался Жадов. — И не говори мне этого! » «Зачем же ты меня воротил? Смеяться?.. » Жадов делал отчаянную попытку превратить любимую женщину в друга, в единомышленника: «Постой! Погоди, Полина! Дай мне с тобой поговорить!.. » Он отводил ее в сторону, пытался успокоиться и сказать самое главное. Потом, в финале спектакля, он еще раз повторит: «Слушай… Во все времена были люди, они и теперь есть, которые идут наперекор устаревшим общественным привычкам и условиям. Не по капризу, не по своей воле, нет; а потому, что правила, которые они знают, лучше, честнее тех правил, которыми руководствуется общество. И не сами они выдумали эти правила: они их слышали с пастырских и профессорских кафедр, они их вычитали в лучших литературных произведениях, наших и иностранных. Они воспитывались в них и хотят их провести в жизнь. Что это нелегко, я согласен. Общественные пороки крепки, невежественное большинство сильно. Борьба трудна и часто пагубна, но тем больше славы для избранных: на них благословение потомства…» Он продолжал еще немного и останавливался, потому что в глазах Полины что-то менялось, она испуганно и тихо говорила страшные слова: {184} «Ты сумасшедший… право, сумасшедший! » Потом она прощалась с ним. Он просил погодить. Хватал руками за платье. Она смеялась; «Ну что ты меня держишь руками-то! какой ты чудак! Захочу уйти, так не удержишь». «Что же мне с тобой делать? — спрашивал Жадов с глупой, беспомощной улыбкой. — Что же мне с тобой делать, с моей милой Полиной? » Здесь, по-моему, ускользало от него его университетское образование и пафос борьбы за передовые общественные идеалы как-то растворялся. Была перед ним любимая женщина, а остальное начинало терять всякий смысл. «Пойди к дяде да помирись». И тут в голову Жадова приходила счастливая мысль. Она была для него и для Полиньки спасением. Одной фразой он снимал остроту конфликта, любимая женщина оставалась с ним, и вообще жизнь на некоторое время становилась вполне сносной. «Постой, постой, дай подумать», — говорил Жадов. И Полина соглашалась: «Подумай». Неопределенное раздумье было явно лучше разрыва, времени было хотя и не безгранично много, но и не в обрез. Во всяком случае, Жадов вздыхал с облегчением и начинал думать. Такой точно сцены у Островского не было, но мы сделали все возможное, чтобы знатоки Островского этого не заметили. Возникала не такая уж плохая музыка, как в трактире, и Жадов шагал по вращающейся сцене, стараясь не торопиться с окончательным решением, выиграть время — задача не самая последняя в жизни. Жадов шагал, естественно, по кругу. Проплывали мимо него стены и двери, какие-то пустынные пространства, мебели становилось меньше. Это его не огорчало. Плохо {185} другое — каждый раз, прошагав некоторое время в раздумьях, он снова встречался с Полинькой. Например, поставив на табуретку тазик, она что-то стирала в нем, как-то не вовремя, покорно ожидая конца его раздумий. Ему было жаль, что она ожидает его в такой согбенной позе, и он, остановившись возле нее, пытался, подумав, сказать ей какие-нибудь хорошие слова. «Ведь я тебя люблю, — говорил он стирающей Полиньке, — я для тебя готов на все на свете. Но что ты мне предлагаешь!.. Ужасно!.. » Она медленно разгибала спину, поднимала глаза, он, вздрогнув, пугался ее взгляда. Старался нескладной улыбкой ободрить, успокоить и вообще дать понять, что это просто так, мысли, не имеющие пока никакого реального значения, это пока не главное, а главное другое. «Надо подумать… да‑ да, подумать надо!.. » Он даже с некоторым удовольствием отправлялся дальше по кругу. И повторял это «подумать надо» про себя, для большей обстоятельности, потом, продолжая шагать по бесконечно вращающемуся сценическому кольцу, смотрел в сторону зала и говорил, чтобы понятно было всему миру, что никакой он не предатель, что все не так просто, как может иным показаться, и поэтому: «Нет, подумать надо… Надо подумать». И здесь не было ничего плохого. Человек обязан думать. Жадов даже радовался представившейся возможности. Во время его движения очень незаметно осуществлялся демонтаж оформления. Сначала исчезала мебель, потом некоторые стены и двери. Сколько ходил и думал Жадов, сказать трудно, прием разорванного времени снова использовался нами, и встреча с Полинькой была тоже не единственной. Потом Жадов даже усаживался на чудом уцелевшую банкетку, чтобы не спеша еще раз обсудить с Полинькой свою любовь к ней и создавшуюся ситуацию. {186} Здесь, правда, проходили два монтировщика сцены, одетые в мастеровых, что выносят из домов мебель после ее описи. Делали они это (выносили мебель) здорово, артисты бы так не сыграли, артистам бы захотелось добавить какую-то особую выразительность или характерность, — а эти люди просто делали свое страшное дело, которое им вовсе не казалось страшным, оно было их работой, — и оттого страшно становилось нам. Сценическое пространство почти полностью обнажалось, и Жадов понимал, что время его истекло. Больше думать невозможно. Не на чем сидеть. Нужно было что-то делать. Его снова охватывало отчаяние, но теперь оно быстро перерастало в какое-то жестокое намерение отомстить кому-то, может быть, самому себе за собственное предательство, за унизительное существование и вообще за все сразу, что уже было и что еще только будет. Жадов осуществлял жестокий акт насилия над собственным сознанием, его охватывало лихорадочное нездоровое возбуждение, и он говорил Полине чужим, пронзительным тоном: «Ведь хорошо, когда хорошенькая жена да хорошо одета? » «Очень хорошо! » — соглашалась Полинька, с некоторым испугом поглядывая на преобразившегося мужа. Муж влетал в какой-то жестокий вираж, окунался в какое-то новое естество с неожиданной белогубовской наглостью, потому что ей нужен был Белогубов, а не Жадов. И он становился им, новым человеком, о котором она мечтала вместе со своей умной маменькой. «… И хорошо с ней выехать в хорошем экипаже? » — уже не жадовским голосом вопрошал Миронов. «Хорошо…» — шептала Полинька. «Ничего, ничего… Это легко сделать… Это просто сделать… И я это сделаю! » Полина пугалась его дьявольского преображения. Она смутно ощущала какое-то зло, творимое на ее глазах. {187} «Ты что-то нехорошее говоришь», — испуганно шептала она. И тут Жадов совершал акт отчаянной, злой и вместе с тем какой-то шальной мести — он брал ее лицо двумя ладонями, притягивал к себе и смачно, грубо целовал в уста, потом отбрасывал прочь. «Пойдем к дядюшке просить доходного места! » — кричал он и увлекал ее за собой. Последний декорационный объект на центральном круге откатывался в полумраке в глубь сцены и исчезал за кулисами. Сценическое пространство становилось огромным и безжизненно пустым. Внизу появлялись три фигуры: Анна Павловна, Юсов и чуть позднее Вышневский. Вся достаточно пространная история компрометации Анны Павловны сводилась у нас к очень короткому эпизоду. Появлялся Вышневский, происходил его разрыв с женой, и мы узнавали о грозящих Вышневскому преследованиях в связи с открывшимися в его ведомстве злоупотреблениями. Мизансцена была предельно статичной, три стоящие в глубине сцены фигуры забавным образом рифмовались с тремя безжизненными, подвешенными наверху манекенами. Вбегал Жадов с Полиной и начинал торопливо, почти косноязычно извиняться перед дядюшкой. Он искал подходящие слова, злился на себя, терял уверенность, даже заикался, чувствовал, что выглядит смешным и нескладным. Анна Павловна с изумлением смотрела на человека, которым она прежде гордилась. Жадов чувствовал этот ее взгляд, и потому сцена превращалась в пытку. «Дядюшка, я, быть может, оскорбил вас. Извините меня… увлечение молодости, незнание жизни, — лепетал Жадов, от волнения откашливаясь и не поднимая глаз. — … Я испытал, что значит жить без поддержки… без протекции… Я живу очень бедно. Позвольте мне опять служить {188} под вашим начальством… дядюшка, обеспечьте меня!.. » Здесь он совсем затихал, собирался с последними силами, от нервного зажима ребром подошвы ковырял пол, краснел и говорил как-то неловко и оттого неестественно громко: «Дайте мне место… где бы… я мог… приобресть что-нибудь». И кажется, реплику Полины «Подоходнее» мы тоже отдавали Жадову. И наступала дурная, неловкая, неприятная пауза. Миронов действительно краснел. Наше зрительское подключение к нему в этот момент было редкостным и мощным. Мы все вспоминали так или иначе минуты своей слабости и те мгновения в жизни, о которых жалеешь потом до конца дней. Менглет не спеша снимал очки и в какой-то мере переставал быть Вышневским. Менглет одновременно и ликовал по поводу своей победы, и, как ни странно, грустил. «Вот они, герои-то, — внешне очень спокойно и тихо говорил он, задумчиво оглядывая пространство зрительного зала. Менглет подходил к самой рампе, и хотелось под его взглядом опустить глаза. — Молодой человек, который кричал на всех перекрестках про взяточников, говорил о каком-то новом поколении, идет к нам же просить доходного места, чтобы брать взятки! Хорошо новое поколение!.. » У Островского эти слова окружены нервным, злорадным хохотом Вышневского — в нашем спектакле они звучали очень серьезно. Вышневский продолжал и говорил о своем презрении к Жадову. Жадов соглашался с ним. И где-то здесь начинался очень медленный процесс его внутреннего очищения. Это восстановление личности начиналось неслышно в потерянном {189} и раздавленном человеке, разрасталось и крепло, к нему приходила сила, и разум снова обретал свою прежнюю остроту, веру и новый, выстраданный покой. «Дядюшка, я не говорил, что наше поколение честней других, — очень тихо и еще неуверенно начинал Жадов. — Всегда были и будут честные люди… всегда были и будут слабые люди. Вот вам доказательство — я сам». Потом температура менялась, происходили медленные мизансценические изменения, Жадов набирал, поднимался, рос: «Я говорил только, что в наше время (здесь у Островского прекрасная ремарка: “Начинает тихо и постепенно одушевляться”; эту ремарку Миронов выполнял вдохновенно, создавая какое-то особое внутреннее свечение) общество мало-помалу бросает прежнее равнодушие… слышатся энергичные возгласы против общественного зла… я говорил, что у нас пробуждается сознание своих недостатков; а в сознании есть надежда на лучшее будущее…» Продолжали звучать прекрасные слова великого драматурга, и нам хотелось верить, что он обращался не всегда только к своим современникам, что он поднимался над временем и дарил нам частицу своего ума. Эти слова были пронизаны высоким очистительным Страданием и принадлежали всем нам в равной степени, уже ушедшим и еще живущим. Поэтому сказанное хотелось понять и оценить бережно, не торопясь. Поэтому эти слова звучали снова, во второй раз, когда на сцене уже не оставалось больше никого, кроме Жадова, он стоял один и смотрел на тех, ради кого живут на свете многие поколения актеров и ради кого пишутся все пьесы мира. Он смотрел на зрителей и дарил нам нового, живого Островского, который был всегда вместе с нами, который наверняка думал и молился за нас. «Я не гений, — очень просто и тихо говорил Миронов, — я обыкновенный, слабый человек. У меня мало воли, {190} как почти у всех нас. Нужда, обстоятельства… могут загнать меня, как загоняют почтовую лошадь. Но довольно одного урока… чтобы воскресить меня… Я могу поколебаться, но преступления не сделаю; я могу споткнуться, но не упасть». Больше в спектакле не звучало ни одного слова. Эти слова были последними. Очень тихо возникала музыкальная тема Жадова, как будто кто-то вдалеке насвистывал ее, стараясь, чтобы грустная мелодия прозвучала бы чуть веселей. Здесь Миронов как-то неожиданно и даже нескладно улыбался, по-дилетантски. Улыбался очень здорово, потому что нам хотелось плакать! Я очень гордился этой странной улыбкой, уже на последней репетиции, ничего не объясняя, я сказал ему: — Здесь улыбнись, Андрюша. И он улыбнулся. Зачем? Может быть, чтобы снять излишний пафос, чтобы не подумали, что это нравоучение, и еще чтобы извиниться за то, что долго говорил, а время позднее. Он поворачивался к нам спиной и медленно уходил от нас в глубину огромного пространства. Это было давно, поэтому за ним закрывался занавес.
|
|||
|