Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Любовь Свана 5 страница



Он ходил к ней только по вечерам и совсем не знал, как проводит она время в течение дня, совсем не знал также ее прошлого; у него не было даже тех небольших первоначальных сведений, которые, позволяя нам дополнять воображением то, чего мы не знаем, возбуждают наше любопытство. Поэтому он не задавался вопросом, что она может делать и какова была ее жизнь. Он лишь улыбался иногда при мысли, что несколько лет тому назад, когда он еще не был знаком с нею, кто-то говорил ему об одной женщине — и эта женщина, если память не изменяла ему, была, конечно, Одетта — как о «девке», как о «содержанке», как об одной из тех женщин, которым тогда он приписывал еще, так как мало бывал в их обществе, крайнее распутство, каковым уже с давних пор наделило их воображение некоторых романистов. Для составления правильного суждения о каком-нибудь лице часто достаточно бывает выворотить наизнанку репутацию, созданную ему в свете; это соображение приходило ему в голову, когда только что упомянутой характеристике он противопоставлял подлинный характер Одетты — доброй, простодушной, страстно влюбленной в идеал, настолько не способной говорить неправду, что, попросив его однажды, с целью иметь возможность пообедать с нею наедине, написать Вердюренам, будто она нездорова, он на другой день, когда г-жа Вердюрен спрашивала Одетту, лучше ли ей, увидел, как та краснеет, бормочет что-то невнятное, как, вопреки своей воле, выдает каждой черточкой своего лица, насколько невыносима, насколько мучительна для нее ложь, и как, нагромождая в своем ответе вымышленные подробности относительно мнимого своего недомогания накануне, она умоляющими своими взглядами и сокрушенным тоном голоса словно просила прощения за очевидную лживость своих слов.

Впрочем, иногда, правда редко, она приходила к нему днем прервать его мечтания или работу над статьей о Вермере, за которую он снова засел в последнее время. Ему докладывали, что г-жа де Креси находится в его маленькой гостиной. Сван выходил к ней, и, когда он открывал дверь, на розовом лице Одетты, едва только она замечала его, расцветала — меняя линию ее губ, взгляд ее глаз, моделировку ее щек — всепоглощающая улыбка. Оставшись один, он снова видел эту улыбку, или ту, что была у нее накануне, или ту, какой она ответила ему в экипаже, в памятный вечер, когда он спросил ее, не беспокоит ли он ее, поправляя ее катлеи; и так как он совсем не знал, какую жизнь ведет Одетта в часы, когда он не видит ее, то она казалась ему, на своем нейтральном и бесцветном фоне, похожей на те листы этюдов Ватто, где мы видим там и сям, повсюду, во всех направлениях, бесчисленные улыбки, нарисованные карандашами трех цветов на желтоватой бумаге. Но иногда, приоткрывая уголок этой жизни, которая для Свана была совсем пустой, хотя рассудок и уверял его, что она таковой не была и его неспособность заполнить ее каким-либо содержанием таковой ее не делала, кто-нибудь из его друзей, знавший Одетту и догадывавшийся о существовавших между ними отношениях, а потому не решавшийся сказать ему о ней что-нибудь значительное, описывал ему силуэт Одетты, которую он видел в то утро поднимавшейся пешком по улице Аббатуччи в коротеньком пальто со скунсовым мехом, в шляпе Рембрандт и с букетиком фиалок на груди. Этот простой набросок приводил Свана в большое волнение, так как он вдруг открывал ему, что у Одетты есть жизнь, не принадлежавшая ему всецело; он хотел знать, кому она старалась понравиться этим туалетом, в котором он никогда не видел ее; он принимал решение спросить у нее, куда она ходила в то утро, как если бы во всей бесцветной жизни — почти несуществующей, потому что она была невидима ему, — его любовницы была одна только вещь сверх всех этих обращенных к нему улыбок: ее прогулка в шляпе Рембрандт, с букетиком фиалок на груди.

За исключением своей просьбы сыграть ему фразу Вентейля вместо «Вальса роз», Сван никогда не заставлял ее исполнять любимые им вещи и вообще не делал попыток исправлять ее дурной вкус, ни в музыке, ни в литературе. Он отдавал себе вполне ясный отчет в ее некультурности. Говоря, что ей очень хотелось бы послушать его суждения о великих поэтах, она воображала, будто он сейчас станет произносить перед ней героические или романтические тирады в духе виконта де Борелли, только еще более трогательные. Что касается Вермера Дельфтского, то она спросила Свана, не страдал ли художник из-за женщины, не женщина ли была его вдохновительницей, и когда Сван признался ей, что он ничего об этом не знает, она перестала интересоваться голландцем. Она часто говорила: «Я уверена, что, понятно, не было бы ничего прекраснее поэзии, если бы все это было правда, если бы поэты действительно думали так, как они говорят. Но очень часто они самые расчетливые и корыстные люди на свете. В этих делах я немного осведомлена. У меня была приятельница, которая любила одного поэта. В своих стихах он только и говорил, что о любви, небе, звездах. Ах, как она была обманута! Он обошелся ей больше, чем в триста тысяч франков». Если Сван пытался разъяснить ей, в чем состоит красота художественного произведения, как следует наслаждаться поэзией или живописью, она очень скоро переставала его слушать, говоря: «Да… никогда себе не представляла ничего подобного». Разочарование ее — Сван чувствовал это — было так велико, что он предпочитал лгать, заявляя ей, что все это несущественно, все это пустяки, что у него нет времени углубиться в самую суть, что тут есть еще другое. Тогда она с живостью спрашивала: «Другое? Что же именно?.. Скажи же мне», — но он молчал, зная, насколько это покажется ей ничтожным и не похожим на то, чего она ожидала, менее сенсационным и трогательным, и опасаясь, как бы, разочаровавшись в искусстве, она не разочаровалась также в любви.

И действительно, она находила Свана в умственном отношении гораздо ниже, чем предполагала. «Ты всегда так хладнокровен; я не могу понять тебя». Гораздо больше она восторгалась его равнодушием к деньгам, его любезностью со всяким, его деликатностью. И в самом деле, это часто случается и с человеком более выдающимся, чем Сван, с ученым, с художником, если он не остается совсем не признанным окружающими: чувством этих окружающих, доказывающим их признание превосходства его интеллекта, является не восхищение его идеями, ибо они недоступны им, но почтение к его доброте. Положение, занимаемое Сваном в свете, также внушало Одетте почтение, но она не желал с его стороны попыток добиться, чтобы ее там принимали. Может быть, она чувствовала, что такие попытки обречены на неудачу, а может быть, даже боялась, как бы простой разговор о ней не вызвал неприятных для нее разоблачений. Во всяком случае, каждый день она требовала от него обещания никогда не произносить ее имени. Причиной ее нежелания посещать свет была, по ее словам, ссора, когда-то происшедшая у нее с одной приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала говорить о ней разные гадости. «Но, — возражал Сван, — не все же знали твою приятельницу». — «Ах, это все равно что масляное пятно; свет так зол! » Сван не мог понять, почему Одетта придавала этой истории такое большое значение, но, с другой стороны, он знал, что такие утверждения, как: «Свет так зол», «Клевета распространяется как масляное пятно», обыкновенно считаются истинными; должны быть, следовательно, случаи, к которым они приложимы. Что же, случай с Одеттой один из их числа? Он мучился над этим вопросом, но не долго, потому что ум его отличался той же неповоротливостью, какая тяготела над умом его отца, когда ему приходилось иметь дело с какой-нибудь трудной задачей. Впрочем, свет этот, так страшивший Одетту, не возбуждал, вероятно, у нее большого желания посещать его, потому что он был слишком далек от знакомого ей общества для того, чтобы она была способна составить себе сколько-нибудь ясное представление о нем. В то же время, оставаясь в некоторых отношениях совершенно простой (она поддерживала, например, дружеские отношения с одной маленькой портнихой, переставшей теперь заниматься шитьем, к которой она карабкалась почти каждый день по крутой, темной и вонючей лестнице), Одетта страстно хотела быть «шикарной», хотя ее представления о шике не совпадали с представлениями о нем светских людей. Для этих последних шик есть свойство сравнительно ограниченного числа лиц, излучаемое ими на весьма значительное расстояние — в большей или меньшей степени ослабевающее по мере удаления от интимного общения с ними — в круг их друзей и друзей их друзей, имена которых образуют своего рода список. Люди «общества» знают его наизусть, в этих вопросах у них настоящая эрудиция, из которой они извлекли своего рода вкус, такт, действующий с такой автоматичностью, что Сван, например, прочтя в газете фамилии лиц, находившихся на каком-нибудь обеде, не имел никакой надобности приводить в порядок свое знание света, — он мог определить сразу степень шикарности этого обеда, как знаток литературы по одной только фразе может точно оценить литературное достоинство ее автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (таких лиц очень много, что бы там ни думали люди «общества», и их можно найти в любом общественном классе), не обладавших этими знаниями и представлявших себе шик совсем иначе; хотя он облекается в различные формы в зависимости от среды, к которой принадлежат эти лица, однако ему всегда бывает присущ один общий признак — будь то шик, о котором мечтала Одетта, или же шик, перед которым преклонялась г-жа Котар, непосредственная доступность для всех. Другой шик, шик людей общества, по правде говоря, тоже общедоступен, но приобретение его требует некоторого времени. Одетта говорила о ком-нибудь:

— Он всегда ходит только в шикарные места.

И если Сван спрашивал, что она разумеет под этим, она отвечала ему несколько презрительно:

— Шикарные места? Неужели в твоем возрасте тебя нужно учить, какие есть шикарные места в Париже? Что же ты хочешь услышать от меня? Ну, скажем, по воскресеньям утром авеню Императрицы, в пять часов прогулка в экипаже вокруг Озера, по четвергам театр Эден, по пятницам Ипподром, балы…

— Какие балы?

— Какой ты глупый! Балы, которые даются в Париже: понятно, шикарные балы. Взять хотя бы Эрбенже, ты ведь знаешь его: биржевик; конечно же, ты должен знать его, он один из самых известных людей в Париже: высокий, крупный молодой человек, блондин, такой сноб, всегда с цветком в петличке и в светлых пальто со складкой на спине; ходит всегда со старой уродиной, таскает ее на все премьеры. Так вот, он дал на днях бал, весь шикарный Париж был на нем. Как я хотела пойти туда! Но нужно было предъявлять пригласительный билет у входа, а я никак не могла достать его. В сущности, я теперь довольна, что не пошла туда; там была такая давка, я ничего бы не увидела. Разве только для того, чтобы иметь возможность сказать потом: я была у Эрбенже. Ты знаешь, я ведь очень тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен: половина женщин, рассказывающих, будто они были там, говорят неправду… Но меня удивляет, что ты, такой пшют, не был там.

Сван, однако, не делал ни одной попытки изменить это представление о «шике»; сознавая, что его собственное представление было ничуть не более законно, но так же нелепо, так же лишено всякого значения, он не находил никакого интереса знакомить с ним свою любовницу; в результате спустя несколько месяцев она перестала интересоваться лицами, у которых он бывал, за исключением тех случаев, когда Сван мог достать через них билеты в привилегированные места: на concours hyppique или на премьеру в театр. Она очень желала, чтобы он поддерживал такие полезные знакомства, но стала считать их малошикарными после того, как увидела однажды на улице маркизу де Вильпаризи, шедшую пешком в черном шерстяном платье и в чепчике с завязками.

— Но у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling! Так это маркиза! Я не маркиза, но пусть меня озолотят, я не выйду в Париже на улицу в таких лохмотьях!

Она не могла понять, как Сван может жить в доме на Орлеанской набережной; не решаясь сказать ему открыто, она находила это для него неприличным.

Правда, она уверяла, будто любит «древности», и принимала восхищенный вид знатока, говоря, что обожает рыться по целым дням в антикварных лавочках, отыскивая старый «хлам», «подлинные» вещи. Она, упорно не желая отвечать, считая это делом чести (и как бы следуя каким-то семейным наставлениям), на задаваемые ей вопросы и «не давая отчета» в том, как она проводит время, все же однажды сказала Свану, что была приглашена к приятельнице, у которой вся обстановка состояла из «стильных» вещей. Но Сван не мог добиться от нее, какого же стиля были эти вещи. Впрочем, подумав немного, она ответила: «средневекового». Она подразумевала под этим то, что стены были обшиты деревянными панелями. Через некоторое время она снова заговорила с ним об этой приятельнице и прибавила нерешительным тоном, но со сведущим видом, какой мы напускаем на себя, называя неизвестного нам человека, в обществе которого мы накануне обедали и с которым хозяева обращались как со знаменитостью, так что собеседник наш, надеемся мы, сразу догадается, о ком идет речь: «Ее столовая… в стиле… восемнадцатого века! » Она находила ее, впрочем, ужасной, голой; дом производил на нее впечатление незаконченного; женщины выглядели в этой обстановке уродливо, и мода, казалось, никогда не проникала в него. Она упомянула об этом доме в третий раз, когда показала Свану визитную карточку архитектора, отделавшего эту столовую; она хотела пригласить его, когда у нее будут деньги, поговорить с ним, не может ли он отделать и ей столовую, — понятное дело, не такую, как та, но такую, о которой она мечтала и которой размеры ее маленького дома, к сожалению, не позволяли ей устроить: с высокими буфетными шкафами, с мебелью ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа. Во время этого разговора она дала понять Свану, какого она была мнения о его квартире на Орлеанской набережной; когда он осмелился заметить, что обстановка подруги Одетты вовсе не в стиле Людовика XVI, а представляет собой беспорядочную смесь псевдостаринных стилей, так как стиль Людовика XVI не делается на заказ, хотя и подделка под него может быть очаровательна, — «Не можешь же ты требовать, чтобы она жила, подобно тебе, среди сломанных стульев и протертых ковров», — воскликнула Одетта, в невольном порыве давая врожденному почтению буржуазии к людскому мнению одержать верх над благоприобретенным дилетантизмом кокотки.

Лица, любившие собирать старые вещи, ценившие поэзию, презиравшие мелочную расчетливость, лелеявшие возвышенные идеалы чести и любви, были в ее глазах цветом человечества, стояли выше всех остальных людей. Не было необходимости действительно обладать этими качествами: достаточно, если о них много и с убеждением говорили; если сосед Одетты за обеденным столом признавался ей, что он любит бродить по улицам, пачкать пальцы пылью в лавочках старой мебели, что его никогда не оценят в теперешний торгашеский век, так как он не заботится о своих выгодах и принадлежит поэтому другому времени, то, возвратись домой, она говорила: «Какой восхитительный человек; какая тонкость чувств! Я никак этого не предполагала», — и внезапно проникалась к нему сильнейшей дружбой. Зато те, кто, подобно Свану, действительно обладали этими качествами, но не говорили о них во всеуслышание, оставляли ее холодной. Конечно, она должна была признать, что Сван совсем не дорожит деньгами, но прибавляла, надув губки: «Ну, он совсем не то»; и действительно, воображению ее: говорило вовсе не практически осуществляемое бескорыстие, но лишь его фразеология.

Чувствуя, что часто он не может доставить ей удовольствий, о которых она мечтала, Сван старался по крайней мере сделать ей приятным свое общество, старался не противоречить ее вульгарным мыслям, ее дурному вкусу, сказывавшемуся решительно во всем; он, впрочем, любил его, как все, что исходило от нее, он даже восхищался им, потому что вкус этот принадлежал к числу характерных особенностей, благодаря которым раскрывалась, делалась видимой сущность этой женщины. Вот почему, когда у нее бывал счастливый вид, так как она собиралась пойти на «Королеву Топаз», [50] или когда ее взгляд делался серьезным, беспокойным и нетерпеливым, если она боялась пропустить цветочный праздник или просто опоздать к чаю с булочками и гренками на улице Рояль, регулярное посещение которого было, по ее мнению, необходимо для всякой женщины, желающей упрочить за собой репутацию элегантности. Сван приходил в восторг, какой все мы испытываем при виде непринужденного поведения ребенка или портрета, похожего на оригинал до такой степени, что кажется, будто он сейчас заговорит; он с такой явственностью видел, как душа его любовницы подступает к ее лицу и оживляет все его черты, что не мог удержаться от искушения подойти к ней и коснуться ее щек губами. «Ах, она хочет, чтобы мы взяли ее на цветочный праздник, маленькая Одетта, она хочет, чтобы ею восхищались; ну хорошо, мы возьмем ее туда, нам остается только повиноваться ее желаниям». Так как зрение Свана начинало слабеть, то дома, во время работы, он принужден был надевать очки, а бывая в обществе, вставлять в глаз монокль, который меньше безобразил его. Увидя его в первый раз в монокле, Одетта не могла сдержать своего восхищения: «Я нахожу, что для мужчины, тут не может быть споров, это чертовски шикарно! Как ты красив сейчас! У тебя вид настоящего джентльмена. Недостает только титула! » — прибавила она с ноткой сожаления в голосе. Он любил, когда Одетта была такою, подобно тому как, влюбившись в какую-нибудь бретонку, был бы рад видеть ее в местном головном уборе и слышать от нее признание, что она боится привидений. До сих пор, как и у большинства людей, вкус которых к искусствам развивается независимо от их чувственности, у Свана существовала странная несогласованность между способами, какими он удовлетворял ту и другую свою потребность, наслаждаясь все более и более утонченными произведениями искусства в обществе все более и более невежественных и некультурных женщин, приводя, например, молоденькую горничную в закрытую ложу бенуара на декадентскую пьесу, которую ему очень хотелось посмотреть, или на выставку импрессионистов; он был, впрочем, убежден, что образованная светская дама поняла бы в театре или на выставке не больше горничной, но не умела бы так мило, как последняя, воздержаться от своего суждения. Но с тех пор, как он полюбил Одетту, все это изменилось: разделять ее симпатии, стараться быть с нею единодушным во всем, было настолько приятно ему, что он пытался находить удовольствие в вещах, которые она любила, и ему нравилось не только подражать ее привычкам, но также усваивать ее мнения, нравилось тем сильнее, что, не имея никаких корней в его собственном интеллекте, эти привычки и эти мнения напоминали ему только его любовь, ради которой он предпочел их своим собственным. Если он снова шел на «Сержа Панина», [51] если он искал случаев, когда оркестром дирижировал Оливье Метра, [52] то это объяснялось удовольствием быть посвященным во все любимые помыслы Одетты, чувствовать себя причастным всем ее вкусам. Прелесть, которою обладали любимые ею произведения или места, приближая его к ней, казалась ему более таинственной, чем прелесть, внутренно присущая самым прекрасным картинам или пейзажам, пленявшим его, но не напоминавшим ему Одетту. К тому же, забросив мало-помалу свои юношеские убеждения и позволив скептицизму светского человека проникнуть даже и в них, он думал теперь (или, по крайней мере, так давно уже стал думать, что у него сложилась привычка говорить в таком духе), что предметы, которыми мы эстетически восхищаемся, не заключают в себе никакой абсолютной ценности, но что все тут зависит от эпохи, общественного класса, все сводится к модам, из коих самые вульгарные, вполне равноценны тем, что считаются самыми изысканными. И так как он считал, что важность, придаваемая Одеттой получению пригласительного билета на вернисаж, сама по себе не была более смешной, чем удовольствие, которое он сам испытывал когда-то, завтракая у принца Уэльского, то ему не казалось также, что выражаемое ею восхищение Монте-Карло или Риги было более неразумно, чем его собственное любование Голландией, которая в ее представлениях была безобразной, и Версалем, который она находила невыносимо скучным. Поэтому он лишал себя удовольствия посещать эти места, утешаясь мыслью, что ради нее и ради любви к ней он не желает испытывать и любить ничего такого, чего не испытывала и не любила она.

Как и все, что окружало Одетту и являлось в некотором роде только средством видеть ее, разговаривать с нею, Сван любил общество Вердюренов. Так как на фоне всех развлечений, обедов, музыкальных вечеров, игр, костюмированных ужинов, поездок за город, посещений театра, даже изредка даваемых для «скучных» «больших вечеров», всегда было присутствие Одетты, лицезрение Одетты, разговор с Одеттой, — бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, — то у них, в их «кружке», он проводил время с большим удовольствием, чем где-либо в другом месте, и пытался приписать этому кружку подлинные достоинства, так что воображал даже, будто и по собственному желанию он посещал бы его всю жизнь. Никогда не решаясь открыто признаться себе, из боязни усомниться в истинности своих слов, в том, что он всегда будет любить Одетту, он по крайней мере пытался предположить, что всегда будет посещать Вердюренов (предположение это a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его рассудка) и вследствие этого и впредь каждый вечер будет встречаться с Одеттой; это не было, может быть, вполне равнозначно тому, что он останется навсегда влюбленным в Одетту, но в настоящее время, когда он любил ее, думать, что он никогда не перестанет встречаться с ней, было все, чего он желал. «Какая очаровательная атмосфера! — говорил он себе. — Жизнь, которую ведут там, в сущности и есть настоящая жизнь. Насколько все они интеллигентнее, насколько у всех них больше художественного вкуса, чем у представителей великосветского общества. Несмотря на несколько преувеличенные свои восторги, немножко смешные, как искренно любит г-жа Вердюрен живопись, музыку! Какая страсть к произведениям искусства, какое желание доставить удовольствие художникам! Ее представления о великосветском обществе не вполне правильны; но ведь и представления этого общества о художественных кругах столь же неправильны. Может быть, я не предъявляю особенно высоких требований к разговорам в дружеском кругу, но я нахожу полное удовлетворение в беседах с Котаром, несмотря на все его пристрастие к дурацким каламбурам. Да и относительно художника можно сказать, что, хотя его претензия поражать парадоксами в достаточной степени неприятна, зато это один из самых тонких умов, какие я когда-либо встречал. А главное, там чувствуешь себя совершенно свободно, делаешь что хочешь; никакой принужденности, никаких церемоний. Сколько добродушия и веселости расточается каждый день в этом салоне! Положительно, за самыми редкими исключениями, я больше никуда не стану ходить. С каждым днем у меня будет все больше упрочиваться эта привычка, и весь остаток своей жизни я буду проводить в их обществе».

И так как достоинства, которые он считал внутренне присущими Вердюренам, были в действительности не больше чем отражением на них наслаждения, вкушаемого в их присутствии его любовью к Одетте, то по мере роста его наслаждения достоинства эти делались все более значительными, все более глубокими, все более насущными. Так как г-жа Вердюрен давала иногда Свану то, что одно только могло составить его счастье; так как на вечере, когда он чувствовал себя расстроенным, видя, что Одетта разговаривает с одним из гостей больше, чем с другими, и когда, в припадке раздражения, он не хотел брать на себя инициативу приглашения ее ехать домой вместе, г-жа Вердюрен вносила мир и радость в его душу, спросив невзначай: «Одетта, вы поедете вместе с г-ном Сваном, не правда ли? » — так как, когда, с приближением лета, он начал с беспокойством задавать себе вопрос, не уедет ли Одетта куда-нибудь без него, будет ли он по-прежнему иметь возможность ежедневно видеться с нею, г-жа Вердюрен пригласила их обоих провести лето вместе с нею в деревне, — то Сван, позволив признательности и личному интересу незаметно проникнуть в свой рассудок и окрасить свои мысли, дошел до того, что объявил г-жу Вердюрен женщиной благородной и великодушной. Если кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе[53] заговаривал с ним об изысканных или выдающихся художниках, он отвечал ему: «В сто раз выше я ставлю Вердюренов! » И затем, с торжественностью, совершенно несвойственной ему раньше: «Это великодушные люди, а великодушие является, в сущности, единственной вещью, имеющей значение, единственной вещью, сообщающей нам изысканность здесь, на земле. Видишь ли, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; и я достиг возраста, когда нужно окончательно остановиться на чем-нибудь, раз навсегда решить, кого мы хотим любить и кого мы хотим презирать, держаться тех, кого мы любим, и не расставаться с ними больше до самой смерти, чтобы наверстать время, зря потерянное с остальными. Так вот, — продолжал он с тем легким волнением, которое мы испытываем, когда, даже не отдавая себе ясного отчета, высказываем какое-нибудь утверждение не потому, что оно истинно, но потому, что нам приятно высказывать его и мы слышим его в собственных устах так, точно оно исходило бы от кого-нибудь другого, — жребий брошен! Впредь я буду любить одни только великодушные сердца и буду жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь меня, действительно ли г-жа Вердюрен женщина интеллигентная. Могу уверить тебя, что она дала мне доказательства большого благородства сердца, большого душевного величия, которых, ты сам понимаешь, нельзя достигнуть без соответствующего величия ума. Вне всякого сомнения, у нее глубокая художественная культура. Но, может быть, не в этом отношении она наиболее удивительна; каждый малейший поступок — утонченно-любезный, изысканно-любезный, — совершённый ею ради меня, каждый ее акт дружеского внимания, каждый ее жест, такой простой и в то же время такой возвышенный, обнаруживают более глубокое понимание сущности вещей, чем все ваши философские трактаты».

Ему следовало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди столь же простые, как и Вердюрены, что многие из товарищей его юности так же страстно любили искусство, что у некоторых его знакомых было такое же «большое сердце» и что, тем не менее, с тех пор как он высказался в пользу простоты, искусств и великодушия, он совершенно перестал видеться с ними. Эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы были, то никогда бы не стали знакомить с нею Свана.

Таким образом, вряд ли в кружке Вердюренов был хотя бы один «верный», который любил бы их или считал, что любит, так сердечно, как Сван. И все же, когда г-н Вердюрен сказал, что Сван ему не нравится, он не только выразил свои собственные чувства, но бессознательно угадал также чувства своей жены. Несомненно, любовь Свана к Одетте была слишком интимна для того, чтобы он мог ежедневно посвящать г-жу Вердюрен в ее подробности; несомненно, самая сдержанность, с какой он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя на обед к ним по причине, о которой они не имели никакого представления и которая, по их мнению, заключалась в его нежелании отклонить приглашение каких-нибудь «скучных людей»; несомненно также, постепенно совершаемое Вердюренами открытие его блестящего положения в свете, несмотря на все принятые им предосторожности сохранить его в тайне от них, — несомненно, все это содействовало их раздражению против него. Но настоящая причина этого раздражения была другая. Заключалась она в том, что Вердюрены очень быстро почувствовали в нем закрытый, непроницаемый для них уголок, в котором он продолжал молчаливо держаться того мнения, что княгиня де Саган не была «чудной» и шутки Котара не были смешны; — почувствовали, несмотря на его неизменную любезность по отношению к ним и безропотное принятие их догматов, что они не в силах навязать ему эти догматы, всецело обратить его в свою веру, чего никогда еще не приходилось встречать ни у одного из членов кружка. Они простили бы ему посещение «скучных» (которым к тому же, в глубине своего сердца, он в тысячу раз предпочитал Вердюренов и весь их «кружок»), если бы он согласился открыто отречься от них в присутствии «верных». Но они скоро поняли, что им никогда не удастся вырвать у него это отречение.

Как не похож на Свана был «новенький», которого Одетта попросила разрешения пригласить к Вердюренам, хотя сама встречалась с ним всего несколько раз, «новенький», на которого Вердюрены возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К великому удивлению «верных», он оказался родным шурином Саньета: старенький архивариус держался так скромно, что члены кружка Вердюренов всегда считали его занимающим более низкое общественное положение по сравнению с ними и никак не предполагали, что он человек богатый и даже довольно знатный. ) Конечно, Форшвиль был с головы до ног «пшют», тогда как Сван таковым не был; конечно, ему никогда бы не пришло в голову поместить, как это делал теперь Сван, кружок Вердюренов выше всех других кружков. Но он лишен был природной деликатности, препятствовавшей Свану присоединяться к слишком очевидно ложным критическим суждениям г-жи Вердюрен по адресу знакомых ему лиц. Что касается претенциозных и вульгарных тирад, произносимых иногда художником, и острот коммивояжера, отпускаемых Котаром, то в то время как Сван, искренно любивший художника и доктора, легко прощал их, но не имел мужества и лицемерия им рукоплескать, Форшвиль, напротив, по своему умственному уровню был человеком, способным прийти в самый шумный восторг от выпадов художника, не понимая, впрочем, их смысла, и искренно наслаждаться остроумием доктора. Уже первый обед у Вердюренов, на котором присутствовал Форшвиль, ярко оттенил все различия между ними, вывел наружу душевные качества Свана и ускорил его опалу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.