|
|||
Часть вторая 9 страницаИногда погода вконец портилась, нам приходилось возвращаться и сидеть дома взаперти. Вдали, посреди равнины, которую надвинувшаяся темнота и насыщенный влагой воздух делали похожей на море, одинокие дома, прилепившиеся к склону холма, погруженного во мрак и потоки дождя, блестели там и сям, словно кораблики, свернувшие паруса и на всю ночь ставшие на якорь в открытом море; но какая важность, что шел дождь, что бушевала гроза! Летом ненастье есть лишь мимолетное и поверхностное дурное настроение глубже лежащей устойчивой хорошей погоды, совершенно отличной от неустойчивой и текучей хорошей погоды зимой и даже прямо ей противоположной: утвердившись и упрочившись на земле в форме густой листвы, на которую дождь может литься потоками, нисколько не портя ее неизменно радостного настроения, разве не выбросила она на несколько месяцев на городских улицах, на стенах домов и на садовых оградах шелковые свои фиолетовые или белые флаги? Сидя в маленькой гостиной за книгой в ожидании обеда, я слышал, как лились потоки с наших каштанов, но я знал, что ливень лишь полирует их листья и что они останутся там, как залоги лета, в течение всей дождливой ночи, чтобы гарантировать непрерывность хорошей погоды; дождь мог идти сколько угодно, — все равно над белой оградой Тансонвиля завтра будут волноваться те же бесчисленные листочки в форме сердца; без малейшего огорчения видел я, как тополь на улице Першан молит грозу о пощаде, с отчаянием отвешивая ей поклоны; без малейшего огорчения слышал я в глубине сада последние раскаты грома, грохотавшего в кустах сирени. Если погода с утра бывала ненастной, то мои родные отказывались от прогулки, и я не выходил из дому. Но впоследствии я усвоил привычку ходить в такие дни один в сторону Мезеглиз-ла-Винез, той осенью, когда нам пришлось приехать в Комбре, чтобы уладить вопрос о наследстве, оставленном тетей Леонией, ибо она наконец умерла, доставив торжество и тем своим соседям, которые утверждали, что образ ее жизни расшатывает ее здоровье и в заключение совсем убьет ее, но не в меньшей степени также и тем, кто всегда были убеждены, что она больна не воображаемой, но самой настоящей болезнью, очевидность которой теперь, когда она умерла от этой болезни, должны признать самые отъявленные скептики; умерла, не причинив своей смертью большого горя никому, за исключением одного лица, но зато горе этого лица не поддавалось описанию, лечение двух недель смертельной болезни тети Франсуаза не покидала ее ни на одно мгновение, не раздевалась, никому не позволяла подходить к тете и не разлучалась с ее телом вплоть до минуты, когда его опустили в землю. Тогда только мы поняли, что тот постоянный страх, в котором жила Франсуаза, страх неприязненных слов, подозрений и гнева тети, прикрывал собою чувство, принимавшееся нами за ненависть, но на самом деле являвшееся благоговением и любовью. Ее подлинной госпожи, чьи решения невозможно было предвидеть, чьи козни трудно было разрушить, чье доброе сердце легко было умилостивить, ее царицы, ее загадочной и всемогущей повелительницы больше не было. Рядом с тетей все мы стоили в ее глазах очень мало. Давно прошло то время, когда, приезжая на каникулы в Комбре, мы обладали у Франсуазы таким же обаянием, как и тетя. В ту осень, с утра до вечера занятые выполнением необходимых формальностей, переговорами с нотариусами и фермерами, мои родные почти не имели времени для прогулок, которым к тому же не благоприятствовала погода; поэтому они стали отпускать меня одного гулять в сторону Мезеглиза, закутывая, для защиты от дождя, в большой плед, который я с тем большей охотой набрасывал себе на плечи, что чувствовал, насколько шотландские его клеточки оскорбляют Франсуазу, не способную вместить в своем уме мысль, что цвет платья человека не стоит ни в какой связи с его чувствами; она вообще находила нашу скорбь по поводу тетиной смерти совершенно недостаточной, потому что мы не устроили большого званого обеда после ее похорон, нисколько не меняли тона голоса, говоря о ней, и я иногда даже напевал. Я уверен, что в книге — в этом отношении чувства мои совершенно совпадали с чувствами Франсуазы — такое представление о трауре в духе «Песни о Роланде» и скульптуры на паперти Сент-Андре-де-Шан показалось бы мне весьма привлекательным. Но как только Франсуаза подходила ко мне, так тотчас какой-то злой дух подстрекал меня рассердить ее, — я пользовался малейшим предлогом сказать ей, что я оплакиваю кончину тети, потому что, несмотря на все свои смешные странности, она была добрым человеком, а вовсе не потому, что она была моей тетей; она отлично могла бы быть моей тетей и в то же время быть мне ненавистной, так что ее смерть не причинила бы мне никакого горя, — утверждение, которое, прочитай я его в книге, показалось бы мне нелепостью. Если в таких случаях Франсуаза, наполненная, подобно поэту, потоком неясных мыслей по поводу смерти, горя, семейных воспоминаний, извинялась, что не может опровергнуть мои теории, говоря: «Я не умею выражаться », — я торжествовал, услышав это признание, с ироническим и грубоватым видом, достойным доктора Перспье; и если она прибавляла: «Все же она была ваша родительница , всегда нужно относиться с уважением к родительницам », то я пожимал плечами и говорил: «Я не могу тратить время на спор с безграмотной старухой, не умеющей правильно говорить на своем родном языке», — становясь для осуждения Франсуазы на узкую и мелочную точку зрения педантов, роль которых очень способны разыгрывать даже люди, относящиеся к ним с величайшим презрением при беспристрастной оценке их поступков, когда этим людям приходится выступать на подмостках заурядной повседневной жизни. Мои прогулки в ту осень были тем более приятны мне, что я совершал их после долгих часов, проведенных над книгой. Уставши читать целое утро в комнатах, я накидывал на плечи плед и выходил из дому; тело мое, вынужденное в течение долгого времени хранить неподвижность, накопляло огромный запас жизненной энергии и ощущало потребность, подобно пущенному волчку, расходовать ее во всех направлениях. Стены домов, изгородь тансонвильского парка, деревья руссенвильского леса, покрытый кустарником холм подле Монжувена получали удары зонтиком или палкой, слышали радостные возгласы: и те и другие были лишь видимым выражением смутных представлений, наполнявших меня радостным возбуждением; не достигнув еще полного своего развития, состояния покоя в свете разума, они предпочитали медленной и трудной работе логического прояснения легче достающееся удовольствие непосредственного и немедленного выхода наружу. В большинстве случаев кажущееся истолкование наших переживаний является не более чем чисто внешним освобождением нас от них, выходом их наружу в неотчетливой форме, нисколько не помогающей нам познать их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам в сторону Мезеглиза, сознать маленькие открытия, непосредственно вдохновленные ими или же такие, для которых они являлись только случайной рамкой, я припоминаю, что именно в ту осень, во время одной из таких прогулок, возле поросшего кустарником крутого откоса, прикрывавшего Монжувен, меня впервые поразило это несоответствие между нашими впечатлениями и привычным их выражением. Однажды, после целого часа энергичной борьбы с дождем и ветром, я вышел к стоявшей на берегу монжувенского пруда избушке, крытой черепицей, в которой садовник г-на Вентейля держал свой инструмент; в этот миг вновь выглянуло солнце, и золотые лучи его, вымытые проливным дождем, снова засияли на небе, на деревьях, на стене избушки, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прохаживалась курица. Ветер пригибал книзу пробивавшуюся к стене сорную траву и раздувал перья на курице, причем и трава и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания, словно неживые инертные вещи. Черепичная крыша рисовала на поверхности пруда, снова ставшей зеркальной под солнечными лучами, полоску розового мрамора, до сих пор никогда еще не привлекавшую моего внимания. Увидя, как отраженная в воде стена отвечает бледной улыбкой улыбнувшемуся небу, я закричал в диком восторге, размахивая сложенным зонтиком: «Во, во, во, во! » Но в то же время я почувствовал, что мне нельзя ограничиваться этими бессмысленными словами, а надо постараться глубже исследовать причины моего восторга. И в этот миг — благодаря проходившему мимо крестьянину с довольно мрачным выражением лица, которое еще больше помрачнело, когда я чуть не угодил в него зонтиком, так что он совсем нелюбезно ответил мне на мое замечание: «Прекрасная погода, не правда ли? Приятно в такой денек прогуляться», — я понял также, что одни и те же эмоции не возникают у людей одновременно в предустановленном порядке. Впоследствии, каждый раз когда слишком продолжительное чтение вызывало у меня желание поговорить, товарищ, к которому я обращался, как раз в эту минуту кончал приятную болтовню и хотел только, чтобы ему дали спокойно почитать. И если я исполнялся нежных мыслей по отношению к своим родным, если я принимал самые благоразумные решения, наиболее способные доставить им удовольствие, то как раз в это самое время они узнавали о каком-нибудь уже позабытом мною грешке и начинали сурово меня отчитывать, когда я бросался к ним в объятия, чтобы расцеловать их. Иногда к радостному возбуждению, вызванному одиночеством, присоединялось другое сильное чувство, так что я не знал, которому из них следует отдать предпочтение, — чувство, рожденное желанием увидеть перед собой крестьянскую девушку, которую я мог бы сжать в своих объятиях. И сопровождавшее его наслаждение возникало столь внезапно, что я не успевав точно определить его причину в потоке самых разнообразных мыслей, и оно казалось мне лишь апогеем наслаждения, доставленного этими мыслями. Я находил лишнюю прелесть во всем, что было в этот момент в моем сознании: в розовом отражении черепичной крыши, в сорной траве, росшей на стене избушки, в деревне Руссенвиль, куда давно уже мне хотелось пойти, в деревьях руссенвильского леса, в колокольне руссенвильской церкви, — благодаря неизвестному мне раньше волнению, делавшему появление этих представлений более желанным лишь потому, что именно их я считал его виновниками; мне казалось, что мое волнение только и стремится к тому, чтобы как можно скорее перенести меня к ним, надувая мои паруса неведомым мне мощным попутным ветром. Но если это желание появления женщины прибавляло в моих глазах к прелестям природы еще более пьянящее очарование, то прелести природы, в свою очередь, расширяли и углубляли слишком ограниченное по своему содержанию очарование женщины. Мне казалось, что красота деревьев была также и ее красотой и что ее поцелуй раскроет передо мной душу этих горизонтов, деревни Руссенвиль, книг, прочитанных мной в этом году; таким образом, мое воображение черпало новые силы из соприкосновения с моей чувственностью, чувственность напитывала собою все области воображения, и мое желание не знало больше границ. Вот почему, — как это случается в минуты, когда, замечтавшись на лоне природы, мы отрешаемся от привычных своих представлений, перестаем считаться с отвлеченными понятиями о вещах и наполняемся глубокой верой в оригинальность, в индивидуальное лицо места, на котором мы находимся, — прохожая, призываемая моим желанием, казалась мне не просто случайным экземпляром родового понятия «женщина», но необходимым и естественным порождением этой земли. Ибо в те времена все, что не было мною, земля и живые существа казались мне более драгоценными, более значительными, наделенными более реальным бытием, чем то, какое они имеют в глазах взрослых людей. Я не отделял друг от друга землю и живые существа. Я желал крестьянскую девушку из Мезеглиза или Руссенвиля, рыбачку из Бальбека так же, как желал самые Мезеглиз и Бальбек. Наслаждение, которое эти девушки могли мне доставить, показалось бы мне менее подлинным, я перестал бы верить в него, если бы в моей власти было изменить его обстановку. Встреча в Париже с рыбачкою из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза была бы равносильна получению в подарок раковин, каких я никогда не увидел бы на морском берегу, или папоротника, какого я никогда не нашел бы в лесу, она отняла бы у наслаждения, которое способны были доставить мне эти женщины, все другие наслаждения, посреди которых рисовало мне их мое воображение. Но блуждать по руссенвильским лесам, не встречая крестьянки, которую хотелось бы обнять, значило не узнать тайного сокровища, глубоко скрытой красоты этих лесов. Девушка эта, всегда испещренная в моих представлениях тенью листвы, сама была для меня своеобразным местным растением, отличавшимся от прочих лишь большей утонченностью, растением, структура которого позволяет острее, чем в других растениях, ощутить своеобразный вкус местности, где оно выросло. Я мог тем легче поверить этому (а также тому, что ласки, в которых она дала бы мне ощутить этот вкус, сами отличались бы своеобразием и доставили бы мне наслаждение, какого я не мог бы познать с другой женщиной) оттого, что был тогда, и долго еще должен был оставаться, в возрасте, когда мы еще не отвлекли этого наслаждения от обладания различными женщинами, с которыми мы его познали, еще не свели его к общему понятию, позволяющему затем рассматривать женщин, как меняющиеся орудия всегда тожественного наслаждения. В этом возрасте оно не существует даже как нечто обособленное, отделенное и отчетливо сознанное, как конечная цель нашего знакомства с женщиной, как причина тревоги, испытываемой нами в его предвкушении. Едва ли даже мы думаем о нем как о предстоящем нам наслаждении; скорее мы считаем его личным очарованием, свойственным известной женщине; ибо мы не думаем о себе, мы думаем лишь о том, как бы выйти за пределы своего «я». Смутно чаемое, внутренно присущее нашему чувству и глубоко в нем скрытое, наслаждение это, в момент, когда оно испытывается, лишь доводит до такого пароксизма другие наслаждения, доставляемые нам нежными взорами и поцелуями находящейся возле нас женщины, что кажется нам, по преимуществу, чем-то вроде нашей исступленной благодарности нашей подруге за доброту ее сердца и ее трогательное внимание к нам, степень которого мы измеряем расточаемыми ею благодеяниями и счастьем. Увы, напрасно умолял я башню руссенвильского замка, напрасно просил я ее послать мне навстречу какую-нибудь девушку из окружавшей ее деревни, взывая к ней как к единственному свидетелю, которому я открывал первые свои желания, когда с чердака нашего дома в Комбре, из маленькой комнатки, пахнувшей ирисом, мне видна была в четырехугольнике полуоткрытого окна одна только эта башня, в то время как, с героическими колебаниями путешественника, отправлявшегося в не исследованные еще страны, или разуверившегося в жизни самоубийцы, почти лишаясь сил, прокладывал я в себе самом неведомую дорогу, могущую, казалось мне, привести меня к смерти, пока эмоция не иссякала, а на листьях дикой черной смородины, свешивавшей ко мне свои ветви, не обозначался некоторый естественный след, вроде следа, оставляемого улиткой. Напрасно взывал я к ней теперь. Напрасно держал я в поле своего зрения всю окружавшую меня местность, дренируя ее жадными своими взглядами, желавшими выудить из нее какую-нибудь женскую фигуру. Я мог дойти таким образом до самой паперти Сент-Андре-де-Шан: никогда не удавалось мне заметить девушку, которую я неизменно встречал, когда ходил гулять в обществе дедушки и когда не мог, следовательно, завязать с ней разговор. Бесконечно долго устремлял я взгляд на ствол отдаленного дерева, из-за которого она обыкновенно появлялась и шла мне навстречу; подвергнутый исследованию горизонт оставался пустынным; сгущались сумерки; без всякой надежды сосредоточивал я теперь свое внимание на этой бесплодной почве, на этой истощенной земле, словно желая извлечь из нее могущие заключаться в ней живые существа; с бешенством, а не с радостным возбуждением, осыпал я теперь ударами зонтика или палки деревья руссенвильского леса, из-за которых не показывалось ни одно живое существо, словно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, когда, не будучи в силах примириться с необходимостью возвращения домой, не заключив предварительно в свои объятия так страстно желанную женщину, я все же принужден был поворачивать свои стопы назад, по направлению к Комбре, и согласиться, что возможность появления ее на моем пути с каждой минутой все менее и менее вероятна. Впрочем, если бы даже она попалась мне навстречу, хватило ли бы у меня смелости заговорить с нею? Мне казалось, что она посмотрела бы на меня как на сумасшедшего, ибо я перестал верить в разделение другими существами желаний, возникавших у меня во время моих прогулок и никогда не осуществлявшихся; я перестал верить в их существование вне меня. Они рисовались мне теперь лишь как чисто субъективные, немощные, иллюзорные создания моего темперамента. У них не было больше связи с природой, с миром реальных вещей, который с этого момента утрачивал всякое очарование и всякое значение и становился чисто условной рамкой моей жизни, вроде той, какою является для действия романа железнодорожный вагон, на скамейке которого пассажир читает его, чтобы убить время. Может быть, также на основании другого впечатления, полученного мною в Монжувене несколько лет спустя, впечатления, оставшегося тогда темным, составилось у меня, значительно позднее, представление о садизме. Читатель увидит в свое время, что, по совсем другим причинам, воспоминанию об этом впечатлении суждено было сыграть важную роль в моей жизни. Произошло это в очень жаркую погоду; родным моим необходимо было отлучиться куда-то на целый день, и они позволили мне не торопиться с возвращением домой, если мне захочется погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, на поверхности которого я так любил наблюдать отражение черепичной крыши, я растянулся под тенью кустарника и уснул на возвышавшемся подле дома откосе, в том месте, где я ожидал когда-то своих родителей в дни, когда они ходили в гости к г-ну Вентейлю. Проснулся я уже совсем в сумерках; я хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидел м-ль Вентейль (или, по крайней мере, подумал, что это она, так как я редко встречался с нею в Комбре и притом в те времена, когда она была еще почти девочкой, тогда как теперь она уже делалась барышней); она, должно быть, только что пришла и стояла лицом ко мне, всего в нескольких десятках сантиметров от меня, в той самой комнате, где ее отец принимал моих родителей; теперь она устроила в ней свою маленькую гостиную. Окно было приотворено, горела лампа, я видел все ее движения, оставаясь не замеченным ею; но если бы я стал уходить, кустарник затрещал бы, она услышала бы меня и могла бы подумать, что я спрятался нарочно с целью подсматривать. Она была в глубоком трауре, так как недавно умер ее отец. Мы не навестили ее; моя мать не захотела пойти к ней; ее удержала добродетель, которая одна только способна была поставить границы ее доброте: стыдливость; но она до глубины сердца жалела девушку. Мама помнила печальный конец жизни г-на Вентейля, целиком поглощенного сначала взятой им на себя ролью матери и няньки своей дочери, затем причиненными ею страданиями; она ясно видела измученное выражение, не сходившее с лица старика все эти страшные последние годы; она знала, что он навсегда отказался от переписки набело своих произведений, написанных им в последнее время, ничтожных, как нам казалось, вещиц старого преподавателя музыки, отставного деревенского органиста; мы были вполне уверены, что ценность их очень невысокая, и не относились к ним пренебрежительно только потому, что они были ему очень дороги и составляли единственный смысл его жизни, перед тем как он пожертвовал ими ради своей дочери; в большинстве случаев они не были даже записаны и хранились только в его памяти; да и те, что были записаны на отдельных клочках бумаги, крайне нечетко, обречены были оставаться в безвестности; мама думала также о другом, еще более жестоком отречении, на которое вынужден был г-н Вентейль, об отказе от надежд на счастливое, честное и окруженное уважением будущее дочери; когда мама представляла себе всю картину бед, стрясшихся над старым учителем музыки моих тетушек, она бывала искренно опечалена и с ужасом думала, в каком горе должна быть м-ль Вентейль, какими она должна мучиться угрызениями совести при мысли, что именно она была главной виновницей смерти отца. «Бедняга Вентейль, — говорила мама, — он жил ради своей дочери и умер из-за нее, не получив награды за свою любовь. Получит ли он ее после смерти, и в какой форме? Эта награда может быть дана ему только ее поведением». В глубине комнаты м-ль Вентейль, на камине, стояла небольшая фотографическая карточка ее отца, которую она взяла в руки и внимательно рассматривала как раз в тот момент, когда раздался шум подъезжавшего с противоположной стороны дома экипажа; затем она опустилась на диван и придвинула вплотную к нему столик, куда поставила портрет, совсем так, как г-н Вентейль ставил когда-то на видном месте вещь, которую желал сыграть моим родителям. Вскоре в комнату вошла ее подруга. М-ль Вентейль поздоровалась с нею не вставая, — руки ее были закинуты за голову, — она только немного отодвинулась, как бы давая место пришедшей. Но едва только она сделала это движение, как ей показалось, что порыв, с которым она предлагала своей подруге поместиться на диване рядом, может быть принят тою как навязчивость. Она подумала, что та предпочитает сесть на стул подальше от нее; она нашла свой жест нескромным; ее чувствительное сердце наполнилось тревогой; она снова растянулась на диване во всю его длину, закрыла глаза и принялась зевать, желая показать таким образом, что желание спать было единственной причиной, заставившей ее разлечься. Несмотря на кажущуюся грубость и повелительную фамильярность ее обращения с подругой, я узнавал подобострастные и робкие жесты, внезапную нерешительность и сомнения, так характерные для ее отца. Вдруг она встала, подошла к окну и сделала вид, будто пытается закрыть ставни и это ей не удается. — Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга. — Но это неприятно, нас увидят, — ответила м-ль Вентейль. Но тут ей, вероятно, пришло в голову, что подруга подумает, будто эти слова были сказаны ею лишь с целью побудить ту произнести в ответ определенные другие слова, которые м-ль Вентейль действительно желала услышать, но из скромности предоставляла подруге первой заговорить на занимавшую ее тему. Вот почему я уверен, что взгляд м-ль Вентейль — хоти черты ее лица были видны мне неотчетливо — принял так нравившееся моей бабушке выражение, когда она поспешно прибавила: — Я хотела сказать: увидят нас за чтением. Ужасно неприятно сознавать, что чьи-то глаза подглядывают за вами, хотя бы вы занимались самым прозаическим делом. Вследствие инстинктивного благородства натуры и бессознательной учтивости она удерживалась от произнесения задуманных слов, которые считала необходимыми для полного осуществления своего желания. И все время из глубины ее робкая и застенчивая девушка молила о пощаде и оттесняла на второй план грубоватого, но всегда победоносного солдафона. — О, да, за нами наверное подглядывают, в этот час, в этой людной местности! — иронически ответила ей подруга. — Притом, не все ли равно? — прибавила она (считая своим долгом сопроводить лукавым и нежным взглядом эти слова, по доброте сердечной произнесенные ею подчеркнуто циничным тоном, словно заученный наизусть урок, который, она знала, приятно будет услышать м-ль Вентейль). — Если нас увидят, тем лучше. М-ль Вентейль вздрогнула и обернулась к ней. Ее совестливое и чувствительное сердце не знало, какие слова должны самопроизвольно вырваться из ее уст в соответствии со сценой, которой жадно хотела ее чувственность. Она пыталась по возможности отрешиться от своей подлинной моральной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, за каковую она желала выдавать себя, но слова, которые, по ее мнению, эта последняя произнесла бы вполне искренно, казались ей звучащими фальшиво в ее собственных устах. И то немногое, что она позволила себе, было сказано ею тоном принужденным, в котором привычная ее робость парализовала покушение быть дерзкой, и пересыпалось вопросами: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Ты не хочешь остаться одна и почитать? » — У мадемуазель, по-видимому, очень похотливые мысли сегодня, — закончила она свою речь, вероятно повторяя фразу, слышанную ею раньше из уст подруги. М-ль Вентейль вдруг почувствовала в вырезе своей креповой блузки укол поцелуя подруги; она слегка вскрикнула, вырвалась, и обе девушки стали гоняться друг за дружкой, вскакивая на стулья, размахивая широкими рукавами как крыльями, кудахча и издавая крики, словно влюбленные птицы. Беготня эта кончилась тем, что м-ль Вентейль в изнеможении упала на диван, где ее заслонила от моих взоров наклонившаяся над нею фигура подруги. Эта последняя была обращена спиной к столику, на котором стоял портрет старого учителя музыки. М-ль Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания; и вот она воскликнула, словно сама только сейчас заметила его: — Ах, на нас глядит карточка моего отца. Не понимаю, — кто это мог поставить ее здесь; двадцать раз я говорила, что тут ей совсем не место! Я вспомнил, что с этими словами г-н Вентейль обращался к моим родителям, извиняясь перед ними за то, что тетрадка с нотами стоит на неподобающем месте. Должно быть, этот портрет служил необходимой принадлежностью их ритуала, неизменно подвергался ими поруганию, так как подруга ответила ей следующими словами, являвшимися, по-видимому, литургийными: — Оставь его, пусть он стоит; он не может теперь докучать нам. Теперь он не станет хныкать, не станет кутать тебя в пальто, увидев, что окна открыто, противная старая обезьяна! М-ль Вентейль ответила: «Перестань, перестань! » — тоном мягкого упрека, свидетельствовавшим о доброте ее сердца; слова эти не были продиктованы негодованием на столь оскорбительный отзыв о покойнике (она, очевидно, приучила себя — с помощью каких софизмов? — подавлять в себе это чувство в такие минуты), но, скорее, являлись как бы уздой, добровольно — из нежелания производить впечатление эгоистки — налагаемой ею на наслаждение, которое пыталась доставить ей подруга. Кроме того, эта благожелательная сдержанность, которою она отвечала на поношения подруги, этот лицемерный и нежный упрек казались, может быть, ее открытой и доброй душе особенно гнусной и подобострастной формой той злодейской позы, которую она пыталась принять. Но она не могла устоять перед притягательной силой удовольствия, доставляемого ей нежностями особы, только что обнаружившей такую безжалостность к беззащитному покойнику; она прыгнула на колени подруги и целомудренно подставила ей для поцелуя свой лоб, как она сделала бы это, если бы была ее дочерью; с наслаждением чувствовала она, что обе они доводят таким образом до крайнего предела жестокость по отношению к г-ну Вентейлю, похищая у него священные права отца и подвергая поруганию даже в могиле. Подруга привлекла к губам голову м-ль Вентейль и запечатлела на лбу ее поцелуй с готовностью, обусловленной действительно большим расположением к м-ль Вентейль и желанием по возможности скрасить столь печальную теперь жизнь сироты. — Знаешь, что я хотела бы сделать этой старой уродине? — сказала она, беря портрет. И она что-то прошептала на ухо м-ль Вентейль, но я не мог расслышать. — О, у тебя не хватит смелости! — У меня не хватит смелости плюнуть сюда? На эту рожу? — вскричала подруга с умышленной грубостью. Больше я ничего не слышал, потому что м-ль Вентейль с видом усталым, неловким, озабоченным, невинным и печальным подошла к окну и закрыла ставни; но я знал теперь, какую награду получил по смерти г-н Вентейль от своей дочери за все страдания, перенесенные им из-за нее при жизни. И все же, размышляя над этой сценой впоследствии, я пришел к выводу, что если бы г-н Вентейль присутствовал при ней, он, пожалуй, не потерял бы веры в доброту сердца своей дочери и даже, пожалуй, не был бы в этом отношении совсем не прав. Конечно, во всех поступках м-ль Вентейль видимость зла была так велика, что едва ли его можно было встретить осуществленным в такой полноте у кого-нибудь, кроме садистки; скорее в огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы скромного деревенского дома, можно увидеть девушку, заставляющую свою подругу плевать на портрет отца, посвятившего дочери всю свою жизнь; и, по большей части, именно садизм является в повседневной жизни причиной жажды мелодраматических эффектов. Возможно, конечно, что, и не будучи садисткой, девушка способна с такой же крайней жестокостью, как и м-ль Вентейль, надругаться над памятью своего покойного отца и так же вызывающе отнестись к его желаниям; но подобная особа не выразит своих чувств в акте, исполненном такого грубоватого, такого наивного символизма; преступный элемент ее поведения будет искуснее скрыт от глаз посторонних и даже от ее собственных глаз, поскольку даже себе самой она не признается в том, что поступает дурно. Но если отвлечься от внешности, то зло в сердце м-ль Вентейль, по крайней мере в первоначальной стадии, было, вероятно, смешано с другими элементами. Садистка, подобная м-ль Вентейль, является актрисой зла, каковою не могла бы быть особа насквозь порочная, ибо зло не является чем-то внешним по отношению к этой последней, оно кажется ей вполне естественным и даже в некотором роде неотделимо от нее; и поскольку у девушки порочной никогда не было культа таких вещей, как добродетель, почтительное отношение к памяти умерших, дочерняя любовь, — поругание их не доставило бы ей святотатственного наслаждения. Садистки типа м-ль Вентейль — существа настолько чувствительные, насколько по природе своей добродетельные, что даже чувственное наслаждение кажется им чем-то дурным, привилегией людей порочных. И если сами они соглашаются на мгновение отдаться ему, то стараются при этом надеть на себя и на своих соучастников личину порока, чтобы испытать на мгновение иллюзию освобождения от контроля своей нежной и совестливой натуры, иллюзию бегства в бесчеловечный мир наслаждения. И мне стала понятна вся желанность для нее этого бегства, когда я увидел, до какой степени она неспособна была осуществить его. В тот миг, когда она хотела как можно меньше походить на своего отца, она напомнила мне манеру мыслить и говорить, так характерную именно для старого учителя музыки. Гораздо больше, чем фотографическую карточку старика, она подвергала поруганию и заставляла служить наслаждению свое сходство с отцом, хотя это сходство постоянно оставалось между наслаждением и ею и мешало ей с самозабвением отдаться ему, — подвергала поруганию голубые глаза его матери, переданные им ей по наследству подобно семейной драгоценности, его любезные жесты, помещавшие между пороком м-ль Вентейль и ею самой обороты речи и мысли, не предназначенные для порока и препятствовавшие ей смотреть на него как на нечто в корне отличное от многочисленных обязанностей, возлагаемых на нее вежливостью и так для нее привычных. Не порок внушал ей идею наслаждения, казавшегося ей привлекательным; скорее само наслаждение казалось ей порочным. И так как каждый раз, когда она отдавалась ему, оно сопровождалось в ее сознании порочными мыслями, в другое время совершенно чуждыми ее добродетельному уму, то в заключение она стала находить в наслаждении нечто дьявольское, стала отожествлять его со Злом. Быть может, м-ль Вентейль чувствовала, что ее подруга не была вконец, испорченной и не была также искренней, когда обращалась к ней с кощунственными своими словами. Но, во всяком случае, она с наслаждением ощущала на своем лице ее поцелуи, видела ее улыбки, ее взгляды, притворные, может быть, но похожие по своему низменному и порочному выражению не на те, что присущи человеку доброму и много страдавшему, но на те, что свойственны существу жестокому, живущему в свое удовольствие. На мгновение она способна была вообразить, будто она действительно забавляется так, как могла бы забавляться со столь бесчеловечной соучастницей девушка, всерьез испытывающая лютую ненависть к памяти покойного отца. Может быть, она не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.
|
|||
|