Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Жорж Перек 4 страница



 

Вопрос может задаваться и по поводу твоих ступней или ляжек. А впрочем, сам вопрос ничего не значит: на самом деле проблема заключается в контакте. В принципе, существует два типа контактов: близость между твоим телом и простыней — это касается левой ноги, правой ступни, правого предплечья, части живота, — которая является синтезом, осмозом, слиянием; и близость между твоим телом и самим тобой, там, где твоя плоть встречает твою плоть, там, где левая ступня лежит на правой ступне, там, где соприкасаются колени, там, где локоть упирается в живот: контакты второго типа — острые, теплые или холодные, а может, тепло-холодные. Разумеется, можно, почти ничем не рискуя, перевернуть все описание и заявить, что все — как раз наоборот: левая ступня лежит под правой, а правая нога — под левой.

Во всем этом яснее всего то, что ты не лежишь, чуть согнув ноги и обхватив руками подушку, ни на правом, ни на левом боку, а подвешен головой вниз, как летучая мышь во время спячки или перезревшая груша; ты в любой момент можешь упасть, что тебя, впрочем, не очень беспокоит, поскольку твоя голова прекрасно защищена подушкой, но все-таки обязывает избежать этой, пусть даже минимальной, опасности. Если ты переберешь известные тебе средства, то сразу поймешь, что ситуация намного сложнее, чем ты представлял себе сначала, хотя бы потому, что потеря горизонтальности редко благоприятствует засыпанию. Значит, тебе следует решиться упасть, даже если ты предвидишь, что это будет не очень приятно; никогда не знаешь, когда перестанешь падать, но самое главное — непонятно, как сделать так, чтобы начать падать; ты начинаешь падать только тогда, когда об этом не думаешь, а как ты можешь об этом не думать, если думаешь именно об этом? Об этом никто никогда всерьез не задумывался, хотя это довольно важно: должно быть, на эту тему существуют публикации, серьезные работы, которые позволили бы что-то сделать в подобных ситуациях, встречающихся намного чаще, чем может показаться.

 

Три четверти твоего тела нашли убежище в голове; твое сердце обосновалось в брови, где полностью акклиматизировалось и теперь бьется как нечто живое, хотя, быть может, бьется ненамного, на самую малость, быстрее. Тебе нужно призвать все свое тело, проверить целостность своих членов, органов, внутренностей, слизистых оболочек. Тебе хотелось бы выкинуть из головы все эти забивающие и отяжеляющие ее куски, и в то же самое время ты радуешься тому, что спас, как можно больше, поскольку все остальное потеряно, у тебя больше нет ног, нет рук, твоя икра полностью расплавилась.

 

Все усложняется: сначала тебе следовало бы убрать локоть и на освободившееся место переместить хотя бы часть живота, и так далее, до тех пор, пока ты не восстановишь себя в общих чертах. Но это ужасно трудно: одних деталей не хватает, других оказывается в два раза больше, третьи чрезмерно увеличились, четвертые предъявляют совершенно безумные территориальные претензии: твой локоть — еще больший локоть, чем когда-либо, ты уже забыл, что можно быть до такой степени локтем, а один ноготь занял место всей руки. И разумеется, именно такие моменты выбирают для истязаний палачи. Один запихивает тебе в рот пропитанную мелом губку, другой забивает твои уши ватой; несколько дровосеков устроились в твоих лобных пазухах, пиротехник прожигает тебе желудок, садисты-портные стискивают тебе ноги, напяливают на голову слишком тесную шляпу, впихивают тебя в слишком узкое пальто, душат тебя галстуком; трубочист с сообщником просунули в твою трахею канат с узлами и, несмотря на все свои, в общем-то похвальные, усилия, никак не могут ее оттуда вытащить.

Они приходят почти каждый раз. Ты их хорошо знаешь. Их присутствие тебя уже чуть ли не успокаивает. Если они здесь — значит, сон недалеко. Они тебя немного помучат, затем, притомившись, и оставят тебя в покое. Пусть они делают тебе больно, но от своей боли — как и от всех испытываемых ощущений, от всех приходящих мыслей, от всех получаемых впечатлений — ты полностью отстранен. Ты видишь себя, ничуть не удивляясь, удивленным, ничуть не поражаясь — пораженным, ничуть не страдая — страдающей жертвой. Ты ждешь, когда они успокоятся. Ты охотно отдаешь им любые органы. Ты издалека видишь, как они оспаривают твой живот, твой нос, твое горло, твои ноги.

 

Но часто, даже слишком часто, за этим кроется самая главная ловушка. И вот начинается наихудшее. Оно подступает медленно, неощутимо. Сначала все спокойно, слишком спокойно, нормально, слишком нормально. Но затем ты понимаешь, начинаешь с неумолимой уверенностью понимать, что потерял свое тело или, точнее, нет, ты видишь его, неподалеку, но понимаешь, что уже никогда до него не доберешься.

Ты превращаешься в глаз. Один огромный и неподвижный глаз, который видит все, и твое простертое тело, и самого тебя, рассматривающего и рассматриваемого, как если бы он полностью развернулся вокруг своей оси и молча взирал на тебя, на тебя и на твое нутро, нутро черное, пустое, мрачное, испуганное, беспомощное. Он тебя рассматривает и пригвождает. Ты не можешь выйти из поля своего зрения. Ты ничего не можешь сделать, ты не можешь себя избежать, избежать своего взгляда, ты не можешь и не сможешь никогда: даже если бы тебе удалось заснуть так глубоко, что никакой толчок, никакой призыв, никакой ожог не сумели бы тебя разбудить, все равно останется этот глаз, твой глаз, который никогда не закроется и никогда не заснет. Ты видишь себя, ты видишь, как ты себя видишь, ты смотришь, как ты на себя смотришь. Даже если бы ты проснулся, твое видение осталось бы идентичным, неизменным. Даже если бы тебе удалось прибавить себе тысячи, миллиарды век, сквозь них все равно на тебя смотрел бы этот глаз. Ты не спишь, и сон уже не придет. Ты не проснулся, и ты никогда не сможешь пробудиться. Ты не умер, но даже смерть не смогла бы тебя освободить.

 

Свободен, как корова, как устрица, как крыса!

 

Но крысы не ищут сон часами. Но крысы не просыпаются, вздрагивая, в панике и холодном поту. Но крысы не видят снов, а что ты можешь поделать со своими снами?

 

Крысы не грызут свои ногти, причем методично, часами напролет, до тех пор, пока края когтей не превращаются в открытую рану. Ты скусываешь ноготь до середины, расковыривая места, где он срастается с мясом; ты отгрызаешь омертвевшие кусочки кожи по краям ногтевой лунки до тех пор, пока не выступает кровь, до тех пор, пока твои пальцы не начинают болеть так, что малейшее прикосновение в ближайшие часы оказывается настолько невыносимым, что ты уже ни к чему не можешь прикоснуться и вынужден отмачивать пальцы в кипяченой воде.

Крысы, насколько тебе известно, не играют в электрический бильярд. Ты же припадаешь к автоматам на целые часы, иногда ночи напролет — яростно, лихорадочно. Налегая на стеклянную панель, ты вскрикиваешь и дергаешься всем телом, сопровождая запуск стального шара. Ты злишься на пружины, лампочки, цифры, ворота.

Нарисованные женщины с загорающимися глазами и опускающимися веерами. Ты не можешь бороться против щелчка в конце игры. Ты можешь играть или не играть. Ты не можешь заговорить с автоматом, ты не можешь добиться, чтобы он сказал тебе то, что не может сказать. Ты напрасно прижимаешься к нему, тяжело дышишь, финальный щелчок остается бесчувственным к дружбе, которую ты предлагаешь, к любви, которую ты ищешь, к желанию, которое тебя распирает. Шесть тысяч очков — хотя достаточно выиграть и тысячу четыреста — лишь еще больше тебя изнурят, лишь еще глубже тебя низвергнут.

 

Ты бродишь по улицам, ты заходишь в кинотеатры; ты бродишь по улицам, ты заходишь в кафе; ты бродишь по улицам, ты смотришь на Сену, на мясные лавки, на поезда, на афиши, на людей. Ты бродишь по улицам, ты заходишь в кинотеатр и смотришь фильм, который похож на тот, который ты только что смотрел, — та же благостная, изрядно милая, полная музыки история, рассказанная чрезмерно умным господином. Затем — антракт, рекламные ролики, которые ты видел раз двадцать или сто, последние новости, которые ты видел раз десять или двадцать, документальный фильм о сардинах или о солнце, о Гавайях или о публичной библиотеке, анонс фильма, который тебе уже показывали и покажут еще. Затем — художественный фильм, который ты только что смотрел и который вновь начинается с того, что ты уже видел: отрывочные титры, пляж в Этрета, море, чайки, дети, играющие на песке.

Ты выходишь, ты бредешь по слишком ярко освещенным улицам. Ты поднимаешься к себе в комнату, раздеваешься, залезаешь в постель, выключаешь свет, закрываешь глаза. В этот час тебя начинают окружать и слишком быстро обнажаться женщины твоей мечты, в этот час ты начинаешь забивать себе голову сотни раз перечитанными книгами; ты в сотый раз ворочаешься и переворачиваешься, но так и не можешь заснуть. В этот час ты лежишь в темноте с открытыми глазами и — нащупывая рядом с ножкой узкой кушетки пепельницу, спички, последнюю сигарету — спокойно измеряешь протяженность своего несчастья.

 

Теперь, по ночам, ты сменяешь самого себя. Ты бродишь по улицам, ты забираешься на высокие табуреты в барах, в «Розбюд», в «Харри'с», или усаживаешься в «Франко-Сюисс» на улице Сент-Оноре, почти напротив твоего дома, или устраиваешься за столиком в одном из кафе в районе Ле Аль; ты сидишь там часами, до закрытия, перед кружкой пива, чашкой черного кофе или бокалом красного вина. Ты смотришь, как приходят и уходят другие, приказчики мясных лавок, торговцы цветами, продавцы газет, загулявшие компании, одинокие пьяницы, проститутки.

Ты — одинок, и тебя сносит по течению. Ты идешь по унылым проспектам вдоль чахлых деревьев, плешивых фасадов, черных подворотен. Ты забредаешь в невообразимо уродливые кварталы, Батиньоль, Пантэн. Тебе встречаются лишь давно высохшие фонтаны Валлас, тоскливые церкви, развороченные стройки, бледные стены. Скверы с заключающими тебя оградами, лужи со стоячей водой около люков, чудовищные фабричные ворота. В квартале Европа под металлическими мостками паровозы выбрасывают в воздух клубы белого дыма. На бульваре Барбес, на площади Клиши нетерпеливые толпы смотрят в небо.

Тебе не разорвать заколдованный круг одиночества. Ты — одинок, и ты никого не знаешь; ты никого не знаешь, и ты — одинок. Ты видишь, как другие собираются, прижимаются, защищаются, обнимаются. Но ты — потухший взглядом — всего лишь прозрачный призрак, прокаженный цвета стены, силуэт, уже обращенный в пыль, занятое место, к которому никто не подходит. Ты навязываешь себе надежду на невозможные встречи. Но не для тебя блестит кожа, медь, дерево, не для тебя рассеивается свет и приглушаются звуки. Ты — одинок, несмотря на тяжелеющий дым сигарет, несмотря на Лестера Янга или Колтрейна, одинок в ватном тепле баров, на пустынных улицах, где отдаются твои шаги, несмотря на сонное соучастие и сочувствие последних открытых бистро.

С явной враждебностью ты столкнешься всего лишь один раз, — время, достаточное для того, чтобы узнать, признать холодное и сковывающее змеиное шипение, время отступить вовремя, леденея от одиночества и нетерпения, чувствуя растерянность, предательство своего собственного взгляда, время максимально заостренного и бесполезного восприятия мельчайших деталей: прядь волос, тень стакана, зыбкое очертание забытой сигареты, последняя дрожь закрывающейся двустворчатой двери. От тебя ничто не ускользает, но ты ничего не ухватываешь, а если ухватываешь, то слишком поздно, всегда слишком поздно, тени, отражения, провалы, уклонения, улыбки, зевки, усталость или отказ.

 

Недуг на тебя не обрушился, не свалился: он медленно проникал, почти приторно просочился. Он тщательно пропитывал твою жизнь, твои жесты, твои часы, твою комнату, как долго скрываемая правда, отрицаемая очевидность: цепкий и терпеливый, упорный, упрямый, он овладевал вмятинами на потолке, морщинами твоего лица в расколотом зеркале, разложенными картами; он затекал с водой из крана в коридоре, он бил каждую четверть часа в колокола церкви Сен-Рок.

Ты попал в ловушку былых ощущений восторга, гордости, упоения; ты полагал, что тебе нужны лишь камни и улицы города, лишь ведущие тебя толпы, лишь угол стойки в «Петит Суре», лишь место в первых рядах ближайшего от дома кинотеатра; ты полагал, что тебе нужна лишь твоя комната, твое логово, твоя клетка, твоя нора, куда ты каждый день возвращаешься и откуда каждый день выходишь, это почти волшебное место, где уже больше ничто — ни потолочная трещина, ни прожилка деревянной этажерки, ни даже цветок на обоях — не испытывает твое терпение. На своей узкой кушетке ты в который уже раз раскладываешь пятьдесят две карты; ты в который уже раз ищешь невозможное разрешение запутанного лабиринта.

Ты потерял свое могущество. Ты уже не можешь следовать за медленным передвижением пузырей и травинок по поверхности своей роговицы. Сквозь трещины и тени уже не расшифровывается ни одно лицо, ни одна победная кавалькада, ни один город на горизонте.

Ловушка, опасная иллюзия считать себя — как сказать? — неподвластным, полагать, что не даешь внешнему миру никаких зацепок, что скользишь неуловимым и неприкасаемым, глядя широко открытыми глазами вперед, что замечаешь все, вплоть до самых мелких деталей, и не удерживаешь ничего. Неусыпный сомнамбула, прозорливый слепец. Бытие вне памяти, вне страха.

Но нет выхода, нет чуда, нет никакой правды. Панцирь, броня. С того самого удушливого дня, когда все началось, когда все остановилось. Ты идешь, обтирая грязные стены черных улиц, упираясь правой рукой в камень арок, в кирпич фасадов. Ты садишься на парапет набережной, болтая ногами над Сеной, часами смотришь на едва ощутимое завихрение воды, образующееся у опоры моста. Ты вынимаешь четырех тузов из пятидесяти двух разложенных карт. Сколько раз ты делал одни и те же ущербные жесты, следовал по одним и тем же маршрутам, которые тебя никогда никуда не приводили? У тебя нет другого спасения, кроме твоих скудных убежищ, твоего глупого терпения, тысячи и одного поворота, который каждый раз возвращает тебя на твою исходную точку. От скверов к музеям, от кафе к кинотеатрам, от набережных к садам, залы ожидания на вокзалах, холлы больших гостиниц, универмаги, книжные магазины, галереи живописи, переходы метро. Деревья, камни, вода, облака, песок, кирпич, свет, ветер, дождь — имеет значение лишь твое одиночество: что бы ты ни делал, куда бы ты ни шел, все, что ты видишь, не имеет значения; все, что ты делаешь, — тщетно; все, что ты ищешь, — ложно. Существует лишь одиночество: всякий раз ты встречаешься с ним — привечающим или враждебным — лицом к лицу; всякий раз ты остаешься один — растерянный или потерянный, нетерпеливый или отчаявшийся — беспомощный.

Ты зарекся говорить, и тебе ответствует тишина. Но все те слова, тысячи, миллионы слов, которые перестали звучать в твоих устах, бессвязные речи, любовные фразы, радостные крики, глупый смех, когда ты сумеешь их обрести?

 

Отныне ты живешь под ужасным гнетом тишины. Но ведь ты сам хотел стать молчаливее всех?

 

В твою жизнь вошли чудовища, крысы, твои двойники, твои братья. Десятки, сотни, тысячи чудовищ. Ты их признаешь, узнаешь по едва уловимым признакам, по их молчанию, по их незаметным исчезновениям, по их скользящему, зыбкому, испуганному взгляду, который они отводят, встречаясь с твоим. Свет все еще горит в чердачных окнах их жалких каморок. В ночи раздаются их шаги.

Крысы не разговаривают друг с другом, не смотрят друг на друга при встрече. А эти лица без возраста, эти хрупкие, вялые силуэты, эти округлые серые спины, ты чувствуешь их рядом каждую минуту, ты следуешь за их тенями, ты сам — их тень, ты не покидаешь их притонов, их приютов, у тебя те же убежища, те же укрытия, воняющие моющими средствами районные кинотеатры, скверы, музеи, кафе, вокзалы, метро, холлы. Как и ты, они безнадежно сидят на скамейках, непрерывно рисуют и стирают на пыльном песке все тот же несовершенный круг, читают газеты, найденные в мусорных корзинах; они — бродяги, которых не останавливает никакая непогода. У них те же маршруты, что и у тебя, такие же тщетные, такие же затянутые, такие же отчаянно запутанные. Как и ты, они застывают перед картой на станциях метро, сидят на парапетах набережных и едят хлеб, запивая молоком.

Изгнанные, отверженные, исключенные, они несут на себе невидимую звезду. Они идут, касаясь стен, склонив голову, сгорбившись, цепляясь судорожными пальцами за камни фасадов, усталой походкой побежденных, походкой поверженных в прах.

Ты следишь за ними, ты выслеживаешь их, ты ненавидишь их: чудовища, забившиеся по своим каморкам, чудовища в растоптанных туфлях, таскающиеся по вонючим рынкам, чудовища с мерзкими миножьими глазами, чудовища с механическими движениями, чудовища, заговаривающие сами себя.

Ты общаешься с ними, ты сопровождаешь их, ты прокладываешь себе путь среди них: лунатики, грубияны, старики, дебилы, глухонемые в беретах, надвинутых на брови, пьяницы, маразматики, что отхаркиваются и пытаются унять трясущиеся щеки и дрожащие веки, крестьяне, затерянные в большом городе, вдовы, притворщики, предки, старьевщики.

 

К тебе пришли, тебя схватили за руку. Словно ты, незнакомец, затерянный в своем собственном городе, мог столкнуться лишь с такими же незнакомцами; словно на тебя, одиночку, напали все остальные одиночки. Словно на какой-то миг — только для того, чтобы за одной и той же стойкой выпить по бокалу красного вина, — могли встретиться лишь те, что никогда не разговаривают с другими, лишь те, что говорят сами с собой. Сумасшедшие старики, спившиеся старухи, спятившие мечтатели, изгои. Они цепляются за отворот твоего пиджака, за пуговицу, за рукав, они дышат тебе в лицо.

Со своими заискивающими улыбками, рекламными проспектами, газетами, флагами к тебе, семеня, подступают жалкие борцы за великие идиотские идеи: высохшие мумии, объявляющие войну полиомиелиту, раку, трущобам, нищете, параличу, глухоте; печальные барды, собирающие подаяние для товарищей; сироты — жертвы насилия, продающие самодельные салфетки; остервенелые вдовы, защищающие домашних животных. К тебе пристают, тебя удерживают, тебя вовлекают; каждый выкрикивает тебе в лицо свою жалкую правду, свои вечные вопросы, свои добрые дела, свой истинный путь. Люди-сэндвичи истинной веры, которая спасет мир. Придите к Нему, страждущие. Ведь сказал Иисус: «Пусть слепые думают о зрячих».

Заики с лицами землистого цвета и протертыми воротничками рассказывают тебе свою жизнь, свои тюрьмы, приюты, больницы, мифические путешествия. Старые учителя начальной школы, намеренные реформировать орфографию, пенсионеры, верящие в самолично разработанную идеальную систему переработки макулатуры, стратеги, астрологи, искатели подземных ключей, врачеватели, свидетели, все те, кто живет своей идеей фикс; отбросы, отходы, безобидные и выжившие из ума чудовища, над которыми подтрунивают хозяева бистро, наливая им до краев полный бокал, который те не могут донести до рта, старые вешалки для салопов, что лакают «Мари Бризар», [12] стараясь сохранить собственное достоинство.

 

И все остальные, самые противные, блаженно довольные, ушлые, самодостаточные, самоуверенные, снисходительно улыбающиеся, ожиревшие и все же юношески задорные, молочные лавочники, гордые орденоносцы, хмельные гуляки, набриолиненные гопники, граждане с солидным достатком, законченные недоумки. Сильные в своих законных правах чудовища, которые тебя призывают в свидетели, разглядывают, окликают. Чудовища с многодетными семьями, с детьми-чудовищами, с собаками-чудовищами; тысячи чудовищ, сдерживаемых красным светом светофора; визжащие самки чудовищ; чудовища с усами, в жилетах, в подтяжках, чудовища-туристы, пачками вываливаемые перед уродливыми памятниками, чудовища в воскресных нарядах, чудовищная толпа чудовищ.

Ты бредешь, но толпа тебя уже не несет, ночь тебя уже не защищает. Ты идешь, опять и снова, неутомимый, бессмертный ходок. Ты ищешь, ты ждешь. Ты бродишь по ископаемому городу: нетронутые белые камни разрушенных фасадов, застывшие урны, пустые стулья, на которых сидели консьержи; ты бродишь по мертвому городу: строительные леса, заброшенные у развороченных зданий, мосты, скрытые туманом и дождем.

Тлетворный город, скверный город, мерзкий город. Тоскливый город, тоскливые огни на тоскливых улицах, тоскливые клоуны в тоскливых мюзик-холлах, тоскливые очереди перед тоскливыми кинотеатрами, тоскливая мебель в тоскливых магазинах. Черные вокзалы, казармы, ангары. Череда мрачных кафе вдоль Больших бульваров, ужасные витрины. Город шумный или пустынный, бледный или истеричный, город развороченный, разграбленный, заляпанный, город, ощетинившийся запретами, решетками, оградами, скважинами. Город-трупоприемник: смердящие вестибюли, трущобы, загримированные под просторные жилые зоны, опасные кварталы в сердце Парижа, невыносимо мерзкие полицейские бульвары Османн, Мажента, Шарон.

 

Как пленник, как безумец в камере. Как крыса, ищущая выход из лабиринта. Ты проходишь Париж вдоль и поперек. Как голодающий, как курьер, несущий письмо без адреса.

Ты ждешь, ты надеешься. К тебе привязываются собаки, а также официанты и официантки в кафе, билетерши и кассирши в кинотеатрах, продавцы газет, автобусные кондукторы, инвалиды, надсматривающие за пустынными залами музеев. Ты можешь говорить безбоязненно, всякий раз они будут тебе отвечать ровным голосом. Их лица тебе уже знакомы. Они тебя вычисляют, признают. Они даже не знают, что их машинальные приветствия, безразличные улыбки и кивки есть именно то, что тебя каждый день спасает, тебя, целый день ожидающего их как награду за доброе дело, о котором ты не мог рассказать, но которое они почти угадывали.

 

И вот иногда в отчаянии ты пробуешь навязать своей шаткой жизни оковы строжайшей дисциплины. Ты наводишь порядок, ты убираешь комнату, ты устанавливаешь жесткий бюджетный лимит: от твоего месячного пособия в 500 франков — минус 50 франков за комнату — у тебя остается 15 франков на день, которые распределяются следующим образом:

 

пачка «Голуаз» — 1, 35

коробок спичек — 0, 10

обед — 4, 20

билет в первый ряд — 2, 50

чаевые для билетерши — 0, 20

«Ле Монд» — 0, 40

чашка кофе — 1, 00

 

У тебя остается 5 франков 25 сантимов на ужин, состоящий из булочки с изюмом или половины батона, на еще одну чашку кофе, на один проезд в метро или в автобусе, на зубную пасту, на стиральный порошок.

Ты заводишь свою жизнь, как часы, словно лучшее средство не потеряться и окончательно не опуститься заключается в том, чтобы подчинять себя нелепым заданиям, устраивать все заранее, ничто не оставлять на волю случая. Чтобы твоя жизнь была закрытой, гладкой, круглой как яйцо, чтобы твои жесты устанавливались согласно неизменному порядку, который решает за тебя все и защищает тебя, несмотря на тебя самого.

С похвальной точностью ты отмеряешь свои маршруты. Ты исследуешь весь Париж, улицу за улицей, от Парка Монсури до Бют-Шомон, от Дворца де ла Дефанс до министерства обороны, от Эйфелевой башни до катакомб. Ты ешь каждый день в один и тот же час одну и ту же пищу. Ты посещаешь вокзалы и музеи. Ты пьешь кофе в одном и том же кафе. Ты читаешь «Ле Монд» с пяти до семи.

 

Ты складываешь свою одежду перед тем, как лечь спать. Ты проводишь генеральную уборку своей комнаты каждую субботу. Ты застилаешь кровать каждое утро, ты бреешься, ты стираешь носки в розовом пластмассовом тазу, ты чистишь обувь, чистишь зубы, моешь чашку, вытираешь ее и ставишь на полку, на одно и то же место. Каждое утро, в одну и ту же минуту, в одном и том же месте, одним и тем же образом ты отрываешь полоску бумаги, склеивающую твою ежедневную пачку «Голуаз».

Порядок твоей комнаты. Распорядок твоего времени. Ты навязываешь себе глупейшие запреты. Ты не ходишь по стыкам мостовых и тротуаров. Ты идешь по направлению движения, ты не останавливаешься в местах, запрещенных для стоянки. Ты не позволяешь себе приходить слишком поздно или слишком рано. Ты хотел бы закуривать каждые сорок пять минут.

Как будто в любой миг ты ждешь, что малейшее из твоих уклонений заведет тебя сразу слишком далеко.

Как будто в любой миг тебя так и подмывает сказать: это так, потому что я так захотел, я так захотел, иначе я бы не выжил.

 

Иногда, полулежа на своей узкой кушетке, довольствуясь бледным и рассеянным светом, который падает от окна и почти регулярно подсвечивается красным огоньком твоей сигареты, ты весь вечер слушаешь шаги своего соседа. Стенка, разделяющая ваши комнаты, настолько тонка, что ты почти слышишь его дыхание, ты слышишь его шаги, даже когда он ходит в тапочках. Ты часто пытаешься представить себе, как он выглядит: его лицо, руки; его занятия, возраст, мысли. Ты ничего о нем не знаешь, ты даже никогда его не видел, быть может, лишь только однажды, когда столкнулся с ним на лестнице и прижался к стене, чтобы дать ему пройти, но ты не знал, не мог быть уверенным, что это именно он. Впрочем, ты не ищешь возможности с ним увидеться, ты не приотворяешь свою дверь, когда слышишь, как он выходит из комнаты и подходит к крану в коридоре, чтобы налить воды в чайник, ты предпочитаешь его слушать и создавать его образ по своему усмотрению. Ты только знаешь, что его комната намного больше, чем твоя, поскольку он может по ней передвигаться, поскольку он должен по ней передвигаться, чтобы дойти до окна, кровати, двери или шкафов, тогда как ты, стоя в центре своей комнаты — две трети которой занимает кушетка, — можешь, не отрывая пяток, дотянуться руками до любой точки: окна, двери, маленькой раковины, вешалки в углу, розового пластмассового таза, этажерки.

Если судить по чуть хриплому кашлю, сипению и шаркающим шагам, сосед, должно быть, стар, хотя возраст не может служить объяснением его одиночеству: как и ты, он никогда никого не принимает у себя в комнате, словно последний этаж здания — чьими единственными, насколько тебе известно, жильцами вы являетесь — представляет опасность для всякого, кто задумал бы сюда дойти. Возраст не объясняет и более чем ритуальную пунктуальность в распорядке дня; второй момент скорее говорит о том, что он, опять же как и ты, человек привычек, но наверняка более уравновешенный. Он уходит из дома каждый день, даже по воскресеньям, поздним утром и неизменно возвращается поздним вечером, как если бы его деятельность, будь она прибыльной или нет, регламентировалась дневным светом и не зависела от расписаний по часам: до Рождества он возвращался чуть раньше, теперь он возвращается каждый день чуть позже.

Ты думаешь, что он уличный торговец, продавец галстуков, привязанных внутри зонта, или демонстратор каких-нибудь чудодейственных средств против мозолей, пятен, бородавок, расширения вен, или скорее мелкий галантерейщик, устанавливающий на четырех раздвижных металлических ножках свой прилавок — открытый чемодан — и предлагающий зевакам с Больших бульваров расчески, зажигалки, пилки для ногтей, солнечные очки, футляры, брелки для ключей. Твое предположение строится исключительно на том, что основная деятельность соседа, когда он дома, сводится к тому, что он, как утром, так и вечером, выдвигает или задвигает или выдвигает и задвигает ящики, словно там хранится значительное количество товаров, которые он должен доставать каждое утро перед выходом и убирать каждый вечер в конце рабочего дня.

Возможно, этот открытый чемодан ему необходим и он пользуется им как тумбочкой, письменным или обеденным столом; ты представляешь соседа несколько церемонным, комичным персонажем, который разворачивает на своем чемодане вышитую скатерть, сохранившуюся от былой роскоши, ставит жалкий подсвечник для дешевых свечей, сервиз — возможно, подобный тем, которые он продает, а именно розовый пластмассовый стаканчик, тарелка и набор алюминиевых приборов, которые складываются один в другой следующим образом: ложка имеет углубление для вилки, вилка — для ножа, и все удерживается защелкой в форме пуговицы для ложного воротника, приделанной к ложке и проходящей насквозь вилку и нож, к которому привязано кожаное кольцо, — и в твоем причудливом воображении этот чемодан, существование которого еще никак не подтверждено, может служить прилавком галантерейщика днем и корзиной для пикника вечером. Но нет никакой уверенности даже в том, что твой сосед ужинает дома, ты никогда не слышал шипения, ты никогда не чувствовал запаха жарящихся потрохов, почек, которые были бы его излюбленной пищей. Более или менее точно ты знаешь только то, что за водой он выходит в коридор (пусть его комната больше твоей, но в ней нет водопроводного крана), а чайник ставит на плитку, чей принцип работы тебе неизвестен, но наверняка довольно прост, если судить по времени, которое требуется для того, чтобы чайник засвистел, то есть вода закипела.

 

Напрасно ты слушаешь, прислушиваешься, прикладываешь ухо к стенке, все равно ты почти ничего не знаешь. Кажется, что с обострением твоего восприятия уверенность твоих интерпретаций уменьшается. Несомненно, он постоянно выдвигает и задвигает ящики, хотя и это еще не окончательно доказано, поскольку ему ничто не мешает, например, тереть одной доской о другую с неизвестной тебе целью или просто чтобы ввести тебя в заблуждение; с другой стороны, он может на самом деле выдвигать или задвигать один или несколько ящиков просто так, то есть ничто туда не укладывая, ничто оттуда не выкладывая, лишь для того, чтобы поскрипеть, потому что ему нравится скрип выдвигаемых или задвигаемых ящиков. Несомненно, он каждый день выходит поздним утром, но ты не всегда бываешь дома, чтобы в этом убедиться; иногда ты уходишь с наступлением вечера, еще до того, как он возвращается; быть может, он даже способен сделать вид, что уходит, спуститься на несколько ступенек и снова подняться, но так тихо, что, несмотря на все свои усилия, ты уже не можешь удостовериться в его присутствии. Несомненно, он набирает воду в коридоре; несомненно, его чайник свистит, когда закипает вода, но как знать, а вдруг свистит он сам?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.