Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава 9 страница



Да, дом разрушался. Привидение свирепствовало уже не на шутку. На чердаке под синей пылью мы обнаружили погнутые ржавые гвозди, вырванные из своих гнезд; растрескавшиеся балки; труху, в которую превратились дотоле казавшиеся вековечными дубовые стропила. К легкому поскрипыванию лестницы прибавились стоны, карканье, визг и причитания, и, не занимаясь этим специально, Мятлев вдруг обнаружил, что может на слух определять любые из ничтожных событий, совершающихся выше вестибюля. Иногда это даже занимало, ибо о каждом из живущих эта лестница возвещала по-своему, и, мало того, по этим звукам можно было определить, кто движется и каково его душевное состояние, и потому заранее знать, как встретить идущего и встретить ли или укрыться в библиотеке. Да, дом разрушался, и он разрушался стремительней, нежели следовало от него ожидать… Он походил на старика, разучившегося владеть своим телом, мозгом: говорящего невпопад, бессознательно переставляющего ноги, сморщенного, с детской улыбкой, скрывающей какую-то даже ему неизвестную тайну минувшей жизни, какой-то сладостный туман… Теперь не хватало одного сильного удара, чтобы этот трехэтажный старик с невинной улыбкой покосился и рассыпался, погребя под едким прахом минувшие судьбы, некогда живые страсти, не дописанные дневники, обрывки слов, потерявших значение и ценность и сомнительные надежды… И вот этот гром ударил и гроза началась.

«Вы с ума сошли! – писал с отчаянием хромоножка из своего тульского далека, этот ниспровергатель, давно уже не вырывавшийся на волю: то ли потерял накладную бороду, то ли подобрался наконец к самым заветным тайнам сильных мира сего, и теперь ему предстояло наконец их раскрыть. – Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы с Вашим талантом писать, видеть, иронизировать погрязли в интрижках, адюльтерчиках, скандальчиках, обрюхатили бабу, подражая собственному лакею, этому Фонарясию с глупой мордой, которому не помогут ни вальтерскотты, ни галстухи с Вашей унылой шеи. Россия задыхается в скотстве, а Вы пляшете на балах, добиваетесь аудиенций у Нессельрода…»

И не успел еще Мятлев рассмеяться над воплем этого претендента на звание главного соперника нынешнего государя, как явился сам Фонарясий и доложил, что за князем прибыли, чтобы препроводить его к их сиятельству графу Орлову нынче же вечером, сей же минут, незамедлительно. Граф почему-то ждал его в Зимнем дворце, и карета была дворцовая.

«Да, кстати, – подумал Мятлев уже в карете, – а я ведь два года уже не был во дворце. Как там все? » – и запел вполголоса, изумляя дежурного офицера:

– «Я сорвал для тебя этот цветик лесной…»

Конечно, он не мог предполагать, как там все получится и что он в скором времени выйдет из дворца уже в новом качестве, он не мог этого знать и потому спросил офицера:

– Что это за спешка? Чего же там могло случиться? Я спрашиваю, что это я понадобился?

Офицер не ответил.

Старый седеющий лев встретил князя легким располагающим рычанием.

– Ну вот, – сказал он, внимательно оглядывая Мятлева, и чуть подтолкнул его в плечо и плавно повел куда-то, – его величество, Сергей Васильевич, решил, представьте, сам заняться вашим счастьем, он сам взялся за это. Не многим так повезло, как вам. Ведь это, вы только подумайте, какой прекрасный вечный отсвет будет на вас и на вашем потомстве! Я до сих пор не могу опомниться, как он к вам вдруг милостив и великодушен. Конечно, мы сами эдакие тупицы и тетери, что иногда без отеческого толчка и не можем сообразить, куда, зачем, для чего наше движение. Я сам это не раз ощущал на себе, когда я, бывало, поддавался всяким слабостям, но тут это мягкое и уверенное прикосновение, и тотчас все на своих местах… Не многие, Сергей Васильевич, удостоились этой чести, но те редкие счастливчики, те, кому она выпала, вы только поглядите на них, как у них нынче все устроилось, и я не устану повторять, как я, когда он впервые выразил вдруг желание, то есть проявил заинтересованность в вашей судьбе, как я был очарован этим и пленен… Ведь государь все это делает ради нас, для нас, для нашей пользы. Разве он печется об себе? Покуда мы не научились мыслить государственно, он должен делать это за нас, это его крест, его долг, его бремя; покуда мы, неистовствуя, погрязая в счастливом эгоизме, мним себя гражданами империи, он не спит и поддерживает нас под локотки, чтобы мы не свихнулись от азарта и не сломали бы свои шеи… Разве он печется об себе?..

«Что? Почему? » – подумал Мятлев, и невесомый испуг, похожий на маленького встрепанного воробья, шевельнулся у него за пазухой.

– Я думаю, – продолжал меж тем граф Орлов, увлекая Мятлева все дальше и дальше по лестницам, коридорам и вымершим залам, – я думаю, что вот и славно, и расчудесно, что можно не доводить этого до последней крайности, уж если его величество сам решил участвовать в этом. Ну, не напрягайтесь, расслабьтесь, мой дорогой. Еще никто не умирал от счастья.

Сияли редкие канделябры. Дворец был тих и будничен. Караульные гвардейцы, подобно каменным изваяниям, стояли на своих постах уже которое столетие.

– Ее величество государыня Александра Федоровна была так всем этим взволнована и обрадована, что намеревалась быть и сама лично поздравить вас и выразить вам свое расположение и участие, но внезапное недомогание…

«Эге, – подумал Мятлев, теряя мужество, – опять я втянут в их тайну. Это не по мне. Это не по мне, ваше сиятельство, – хотел сказать он, – уж лучше вы выложите прямо, что там еще стряслось? » – но не мог вымолвить ни слова, лишь едва слышное маловразумительное нечто сорвалось с его уст.

– Ну конечно, – подхватил граф с живостью, будто прочел его мысли, – я и не сомневался. Я уверен, что все теперь будет совершенно иначе, вот увидите. И потом, это между нами, мы уже в таком возрасте, когда былое наше не может не казаться смешным и лишним, не правда ли?

«Я его боюсь, – подумал Мятлев об императоре, – но я буду тверд и не позволю ничем себя унизить. Пусть только попробует…» Однако он знал, что, едва увидит государя, от его решительности не останется и следа.

В кабинете, тоже почему-то не очень ярко, даже, пожалуй, тускло освещенном, некто в полувоенном сюртуке, отбрасывая гигантскую тень, отскочил от камина и пошел навстречу, разводя руки.

– Наконец-то, – воскликнул он приятным звонким голосом, – вот и именинник!

«И все-таки я его боюсь, – успел подумать Мятлев, – и, конечно, я сделаю так, как он пожелает».

Из глубины кабинета, из красноватой полумглы, послышался чей-то вздох, глубокий и мгновенный, словно шепотом произнесенное «ах! ».

Долгая жизнь Мятлева, подобно неверной подруге, оставшись сама по себе, покинула его, грустя и спотыкаясь, и стремительно сгорела в каминном пламени.

Итак, они встретились. Соблазнитель Анеты Фредерикс был к нему близок, как никогда раньше. По красивому лицу уже прошлось время, мешки под выкаченными глазами стали заметнее, щеки слегка отвисли, но губы улыбались. Как странно!

Он стоял вполоборота к Мятлеву, заложив правую руку за спину, и пять шагов между ними казались пропастью. Смертный был бы бессилен ее преодолеть. Оттуда, со своего края, он пристально разглядывал князя, недоумевая, как женщины могут проявлять благосклонность к этим нерослым очкарикам с тоской во взоре, с затаенной дерзостью в движениях, не очень опасных, но очень неудобных, неудачливых, ненадежных, вечно себе на уме. Что могут женщины видеть за всем этим, не будучи склонными погружаться в глубокие изыскания? Он, словно орел, на мгновение отвлекшийся от заоблачного полета, вдруг различил перед собой ничтожного воробья и подумал: а стоит ли ему, этому, вообще жить? Не опостылел ли он самому себе, этот вороватый, нагловатый, бескрылый и неистребимый трусишка? Однако что-то, наверное, в нем все-таки есть, если баронесса Фредерикс могла быть снисходительна к его чириканью, если некогда он мог отличиться в кровавом деле, да, с тяжелой раной в боку… выживший, да и сейчас стоял в безукоризненном фраке, стройный, посверкивая своими идиотскими стеклами, словно это было главное из всего, чем он мог гордиться. Ну что ж, подумал Николай Павлович, этот дерзкий шалопай – все-таки один из моих детей, ну что ж, уж какой ни есть, пренебрегший кавалергардством умник, отрезанный ломоть, и все же он один из моих детей, так неловко пытающийся скрыть свой испуг и свою тщедушность, да, да, он вовсе не мужествен, он тщедушен, виноватый передо мной во многих грехах, он-то помнит… Так думал он, настраивая себя на торжественный лад, приличествующий моменту, отыскивая в себе звонкие струны царственной снисходительности, чтобы прикоснуться к ним. Экий негодяй, думал он, продолжая глядеть на Мятлева в упор, как это он, тихоня, умудрился все-таки подобраться к графине и обрюхатить ее, этот, один из многих моих детей, возбудитель дурных толков, отвратительное создание на тонких ножках, слюнявый умник, брюзга, трусливый прелюбодей…

– Вот и именинник! – сказал он.

Это «именинник» в его устах прозвучало зловеще. Однако делать было нечего, ибо ничего понять было нельзя. «Какой я маленький и жалкий», – подумал Мятлев, не сводя, в свою очередь, глаз с Николая Павловича. Его не удручало, что все многочисленные в прошлом столкновения с царем заканчивались поражением. Разве могло быть иначе? Но что сулила эта встреча, озаренная слабым светом редких канделябров, словно специально подобранных так, чтобы неведомое таинство этой встречи выглядело значительней? Что мог обещать неподвижный взгляд, правда, не лишенный интереса, удивления и даже тепла? Какая сила вдруг свела их: этого бывшего кавалергарда с высоким лбом, впалыми щеками и с деликатной независимостью, таящейся где-то в самых уголках глаз, и этого стареющего гиганта с мраморной кожей, самоуверенного, заложившего руки за спину, знающего, что он может все и что все, что он может, нужно и Мятлеву, и всем его многочисленным счастливым и несчастливым подданным, потому что, как думал он, если они счастливы, то лишь благодаря ему, его стараниям, его великодушию, а если несчастливы, то в этом они виноваты сами? Для чего им нужно было сойтись и встать по краям пропасти в присутствии почтительного, внезапно уменьшившегося в размерах графа Орлова?

Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. «Не может быть! – с ужасом подумал он, всматриваясь, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо. – Не может быть! »

– Послушай, – сказал государь, – как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки – ты первый, – он повернулся к Орлову. – Похоронить генерала Рота – это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню… – и вновь улыбнулся, словно через силу.

«Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку, – подумал Мятлев в смятении, – уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать – никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и, наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела…» – так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох.

Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта – это было все, что разглядел Мятлев. И все-таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны.

– Подумать только, – сказал государь мягко, – похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?.. Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй… Вон ты и очки успел завести…

И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла.

– Я очень сожалею, ваше величество, – осмелев, заявил он. – Я знаю, что принес вам огорчения, но, если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить…

– Куда? – не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся. – Ах, вот как… Нет, это если бы я мог воротиться туда… – И подумал: «Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить… От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем-то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура…»

«Ах, скорее бы уж, скорее бы! – подумал Мятлев. – Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой-то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь – не что иное, как краткое страдание, то смысл ее и заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями… Поэтому скорее бы, скорее бы уж… – И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь открывшейся по-юношески, охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться. – Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она – большая редкость и ее не хватает на всех».

– Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать».

Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.

Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах! » выплеснулось из полумглы.

Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения…

Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!.. Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, оголтелого веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца…

– Иди-ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.

«Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…»

Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда-то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.

Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца.

Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что-то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что-то там все-таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что-то стремилось вырваться наружу, и чей-то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи-то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этого не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!.. Я говорил ей, но она не придавала этому значения… Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!.. »

И вот Николай Павлович взял наконец и ее за руку, затем соединил их ладони, и маленькая ее ручка вцепилась в ладонь Мятлева с благодарной дрожью.

– Надеюсь, – сказал государь, наклонившись к Мятлеву, – ты не намерен упрекать меня в жестокости? Разве я об себе пекусь? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы. Покуда вы не научились мыслить государственно, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязая в счастливом эгоизме, и мните себя гражданами империи, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта и не сломали себе шеи… Разве я пекусь об себе? – и улыбнулся, как только он умел – внезапно и резко. – Это акт справедливости и добра, и не только по отношению к ней, но и к тебе… Я не заставляю, я просто наталкиваю тебя на мысль, которая лежит перед тобой, а ты ее не видишь…

Внезапно Мятлев понял, что все это свершилось давным-давно, что в неправдоподобности этого происшествия есть свое правдоподобие и своя преднамеренность, и он увидел самого себя облаченного в темно-зеленый вицмундир, в котором уже нельзя ни фантазировать, ни летать, а можно лишь передвигаться и научиться быть благодарным за это. Он понял, что в этом полутемном величественном кабинете заключена вся вселенная, состоящая лишь из них четверых, из которых эти двое всего-навсего разыгрывают Лукиана, моля бога о самом противоположном, обещая в то же время принести одинаковые жертвы, а те двое как раз и существуют для того, чтобы самонадеянно и привычно принимать их смехотворные жертвоприношения.

И он снова взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична, ибо каминный отсвет, утопая в ее глубоких темных глазах, превращался там в едва различимое, но уже новое сияние, полное прелести и тайны, отчего захватывало дух.

– Ну, дети, – сказал государь звонко и торжественно, как только он умел, – довольно вам таиться. Я соединяю вас и благословляю. – И он перекрестил сначала женщину и поцеловал ее в лоб, а затем, повернувшись к Мятлеву, перекрестил и его, наклонился и прикоснулся к его холодному влажному лбу своими горячими губами.

Наталья рыдала. Граф Орлов с дружеским равнодушием кивал из своего угла.

«Какое счастье, – подумал Мятлев, – вот все и кончилось, и теперь уже не нужно скрываться, притворяться и лицемерить…»

Государь пожелал на прощание, чтобы молодые отправились в одном экипаже. Торопливый флигель-адъютант проводил их до кареты; он куда-то опаздывал, но успел проговорить что-то такое о своей искренней зависти, ибо государь не многим оказывал такую честь, такое расположение, внимание и любовь…

Они ехали молча, и Наталья, запасшись терпением, не мешала Мятлеву, покуда он вырывал из своего живота и из груди сочные пучки альпийской зелени в отчаянной надежде, что маленький ослик наконец смилостивится и дотащит тележку до спасительного поворота.

 

 

 

(От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)

«Милостивый государь Сергей Васильевич, не могу удержаться, чтобы не поздравить Вас. Ото всей души поздравляю! Не сердитесь, что приходится иногда отвлекаться на мои письма, но милые мне люди женятся ведь не каждый день, и я не могу не высказать своих чувств. Да, а еще говорят, что сам государь соединил вас. Вся Москва об этом судит, и все считают, что такая особая честь не может не повлиять на Вашу дальнейшую жизнь и все у Вас сложится в лучшем виде. Мы с maman и с Александром Владимировичем как раз об этом говорили и пришли к заключению, что большего и быть не может: Ваши ум и знатность, красавица жена и благословение государя! Еще раз поздравляю ото всей души… Вот видите: дом сгорел, зато как бог-то утешил.

А мой, как говорят, роковой час тоже близок. Скоро и мне предстоит исполнить свой долг. Порадуйтесь за меня.

Господин Ладимировский теперь отличён и приобрел дом в Петербурге. Его приглашают на дворцовые празднества, и, когда у нас все произойдет, я, натурально, буду там тоже. Дрожь охватывает. Maman нервничает из-за моей внешности; конечно, она сама красавица и все умеет, а мне еще надо все постигать и постигать…

Еще раз поздравляю Вас ото всей души!.. »

 

 

 

Прошло несколько месяцев полусна, полубреда, полуотчаяния, полубезразличия, полусозерцания; несколько тягучих, ватных, глухих, райских, безупречных месяцев, не отягощенных мучительными раздумьями о смысле жизни, ловко убранных, словно рождественская елка, пестрыми недолговечными удовольствиями, созданными неприхотливой фантазией сытости и неги.

Казалось, мир застыл, перестал вращаться, и его поржавевшая ось, слава богу, наконец потребовала замены, и можно было передохнуть, обезумев от вечного вращения, движения, ветра, безуспешных попыток спастись от чего-то, отдалить, отвести, отклониться; и можно было заняться скромным усовершенствованием собственных чувств, дотоле словно пребывавших в состоянии хаоса и распада; и можно было удлинить свою жизнь за счет каждого дня, который становится вечностью, будучи туго набит, как дорожный баул, мелочами, до которых раньше не было дела.

Казалось, мир застыл, и жизнь подобна золотой бричке, позабытой за сараем, а крылатые кони пасутся неизвестно где. Прошлого больше не существовало. Будущее было ненужным.

Горстка древних мыслителей и писак отправилась по каменистым дорогам, не сожалея об утратах, в скрипучих колесницах, или же верхом на ослах, или же пешими, вместе с когортами одетых в бронзу солдат, с великими полководцами и путешественниками, с прекрасными гетерами, с женами, грабителями, разбойниками, окруженные стаями чудовищ и бродячих псов, запасшись лепешками и виноградным вином, об руку со своими богами, ни на мгновение не прекращая с ними остроумных и многообещающих дискуссий.

Остался лишь деревянный трехэтажный дворец, подвергшийся осаде мастеровых, возникших, словно ниоткуда, по мановению белой ручки прекрасной Натальи. И Мятлев временно переехал в дом Румянцевых, чтобы удивлять и шокировать своим непривычным отрешенным видом население этого дома.

Население этого дома готовилось к рождению молодого Мятлева, и темно-зеленый вицмундир, доставленный господином Свербеевым как нельзя вовремя, знаменовал своим появлением кульминацию в безумствах, затеянных провидением.

Угрожающе раздувшийся живот Натальи господствовал повсюду, и все вокруг, меняя формы, приспосабливалось к новым условиям. За ленивыми жестами княгини скрывались тревожные бури, предчувствия дурных перемен. Ее молчаливый супруг с вытянувшимся удивленным лицом принимал гостей и поддакивал, безуспешно стараясь запомнить их лица и фамилии. «Господибожемой» витало в воздухе, подобно пыли.

 

 

 

(Письмо Лавинии – Мятлеву, из С. -Петербурга)

«Милостивый государь Сергей Васильевич, что же мы узнали! Оказывается, дом вовсе и не сгорел – какое счастье! Только мы приехали, и я сама решила сходить на пепелище, а вместо него все как было. Представляю, как Вы огорчились и недоумевали, получив тогда мое глупое письмо, да ведь вся Москва об том говорила, как было не верить?

Не сердитесь за назойливость, но я так этому рада, так рада, что всего этого ужаса на самом деле не было.

Вот мы и в Петербурге. Я очень обрадовалась, вернувшись; все кругом знакомое, родное и прежнее, только я уже другая. Госпожа ван Шонховен улыбается со стены, книги мои покрылись пылью, потолки стали чуть пониже. Мне шьют свадебный наряд, в доме дым коромыслом, суета… Я и не представляла раньше, что так много хлопот с этим житейским делом… А мы с господином Ладимировским продолжаем фехтовать и снова стреляем по бутылкам, в чем я, кажется, преуспела…

Вот что мне стало известно: Миша Берг за отличие на Кавказе получил золотое оружие, однако сомневаюсь, чтобы это на него подействовало в лучшем смысле. Что же до Коко (помните? ), то он золотого оружия не получил, ибо служит по интендантству и не имеет возможности убить кого-нибудь, зато, разъезжая по Грузии, влюбился в какую-то там княжну, в которую до этого был влюблен и Берг, и они там опять тузили друг друга. Как стало известно, победил Коко, но золотого оружия ему опять не дали…

Знаете ли Вы это: «Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму? » Быть может, это обо мне? Чтобы я и мы всегда это помнили и этого не боялись…»

 

 

 

В гостиной Тучковых пил чай господин Ладимировский. У него уже не было бородки. Судьба улыбнулась ему. Чин действительного статского советника открывал перед ним заманчивые перспективы. Он купил дом в Петербурге с садом и ампирной конюшней; в почтовом департаменте он был определен на высокую должность; его белоснежные орловские рысаки замелькали по Знаменской, приводя в умиление знатоков; его улыбка обвораживала, едва он переступал порог заветного дома, несмотря на то что худенькая красавица, проживающая там, продолжала говорить с ним дерзко; за его спиной раскинулись обширные земли в Черниговской и Орловской губерниях; он был широкоплеч, немногословен, добросердечен и улыбчив, и он был напорист, как апрельский вепрь. «Мы Бравуры…» – говорила госпожа Тучкова, подразумевая под этим ей одной известные достоинства. «Мы Ладимировские…» – говорил господин Ладимировский, прочно раскинувшись в креслах, ощущая затылком свои неисчислимые стада.

Вопрос, давно назревавший, решился смехотворно просто. Лавиния не возражала против могучей руки и горячего сердца господина Ладимировского. Она меланхолично и покорно предоставила матери решать свою судьбу, ибо не знала способов перебороть домашнюю тиранию госпожи Тучковой, весьма утонченную и неумолимую.

– Я обещаю вам, Лавиния, – сказал он как-то, – спасти вас от зависимости, которою вы тяготитесь…

– Я не просила об этом, – засмеялась она, ценя его прозорливость.

– Мы, Ладимировские, – сказал он, – никогда не блистали при дворе, но род наш древен, а это имеет значение, представьте, вы увидите…

Его посулы были ей почти безразличны, она почти не верила в успех, хотя, честно говоря, все-таки надеялась, что за его широкой спиной сможет укрыться от неусыпного ока матери, от ее мягкой, горячей, шелковистой и неумолимой пятерни, так цепко держащей господина ван Шонховена, и, презирая себя, соглашалась с господином Ладимировским, а он обещал свободу так очаровательно, будто бы посмеиваясь над самим собой и при этом слегка краснея, и слушать его доставляло удовольствие. Да здравствует свобода! И в ее великолепной головке, переполненной фантазиями, рисовалось это немыслимое: туман, в тумане тонет все – тирания maman – долой тиранию! – испуганное сухое лицо Калерии, тревожные телодвижения madame Jacqueline, неприличные намеки Мишки Берга… Долой намеки!.. Неужели это возможно?

– В конце концов, – сказал господин Ладимировский заговорщически, – мне еще только тридцать. Ваша матушка была моложе своего генерала на двадцать восемь лет, а тут всего лишь четырнадцать… Притом что я давно знаю и люблю вас…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.