Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава 3 страница



– Ваше сиятельство, – по-деловому осведомилась госпожа Шванебах, – а вы сами видели тело той женщины? Или его так и не удалось обнаружить?.. Вы больше не предпринимали… вы не интересовались впоследствии… я понимаю, что оно могло зацепиться за что-нибудь, но ведь могло быть и так, что впоследствии… да, перед тем, как реке остановиться… Да, я понимаю, что сейчас лед толст, конечно… Но если бы вы при ваших связях похлопотали о поисках этого тела… Вы знаете, ваше сиятельство, я подумала, что ведь могло быть и так… сохранил… спор… владений… документы… курительного табака…

Бедная Александрина. Он пообещает госпоже Шванебах все, что в его силах… Но что это даст? Он понимает ее состояние, разделяет ее горе, но что это даст? Уж если она обеспечена и ей не грозит нищета, что ей этот обезумевший саксонец, бежавший в неизвестность под сенью собственного пледа?.. Бедная Александрина…

Сначала Мятлев всеми силами старался сдержать данное госпоже Шванебах слово, пытался связаться с нужными людьми, но все как-то не удавалось, он откладывал, госпожа Шванебах не напоминала, затея показалась пустой, начала раздражать его, и он угомонился.

 

 

 

«…но этого ему было мало. Он подобрал на улице подозрительную девицу, пообещал сделать ее княгиней Мятлевой (как титулы обесценились! ), всячески по своему обыкновению надругался над нею, а затем отвернулся.

Несчастное создание утопилось, а он как ни в чем не бывало продолжает злодействовать, всячески пренебрегая общественным мнением.

Известный своими антиправительственными взглядами князь Приимков, несмотря на положительный запрет посещать столицы, прокрадывается в Петербург и останавливается, у кого бы Вы думали? Да все у него же, у этого человека.

Слуга этого человека появляется на улице в вечернее время в самом предосудительном виде: в шляпе черт знает какого фасона, в валяных сапогах и в манишке, пугая тем самым приличную публику…»

(Из анонимного письма министру двора его величества. )

 

 

 

Как-то, когда морозный день склонялся к сумеркам, а сумерки в зимнем Петербурге кратковременны и сизы, за чугунной оградой вновь возникла знакомая фигура в длинном пальто и башлыке.

Фигура эта возникла, как и в прошлый раз, внезапно, напоминая праздным жителям земли, что общество бодрствует и о них печется. Не позволяя себе ничего непристойного, господин в башлыке совершал свой медлительный моцион, покуда наконец Мятлев, сгорая от любопытства, не вытолкал упирающегося Афанасия прогуляться по морозу.

– Ваше сиятельство, – сказал Афанасий, натягивая валенки и нахлобучивая цилиндр, – я, если позволите, не против того, чтобы погулять, да ведь этот народ шутить не любит, ваше сиятельство…

И, торжественно переставляя кривые ноги, мнимый господин Труайя отправился заключить в объятия своего мнимого соседа. Однако случилось так, что человек в башлыке на этот раз вел себя значительно натуральнее, без опаски и, не дожидаясь намеков со стороны Афанасия, сам приступил к делу, пожаловавшись на мороз и ветер. Афанасий, обрадовавшись возможности спастись от утомительного и холодного гулянья, не замедлил пригласить его в дом. И Мятлев увидел, как восхитительная парочка проследовала на крыльцо.

Камердинер поил гостя чаем, угостил ромом, но, как ни старался, гость ко второй рюмочке не притронулся. Отрекомендовался он Свербеевым, сообщил, что служит по ремесленной части. Афанасий дал ему лет сорок – сорок пять. У него было морщинистое обветренное лицо, маленькие печальные глазки и такие же печальные свисающие усы. Разговор шел ненавязчивый и пустой – о ценах, о погоде, – и Афанасию, как он докладывал утром Мятлеву, хотелось зевать, да и только, если бы гость, как бы между прочим, не обмолвился о летнем происшествии и если бы, уже уходя, не выразил удивления об образе жизни князя.

– Что же его удивило? – спросил Мятлев.

– А вот что, ваше сиятельство, – сказал Афанасий. – Как же это так, говорит он, князь ваш, если позволите, одиноко живет? Наверное, у него и друзья такие же одинокие все?.. Что ж, он так все и читает, и читает?.. Да, говорю, представьте… А к нему, говорит, из провинции, например, не заезжает никто? Или еще откуда-нибудь?.. Нет, говорю, не заезжают… Что ж это он, говорит, так все и читает, и читает? А потом говорит: конечно, князь… чего ж ему не читать… А когда уходил, спросил: может, говорит, из Тульской губернии кто приезжает? Да что вы, говорю, почему из Тульской?.. К примеру, говорит.

Могучий дух бессильного хромоножки витал над Петербургом. Это он заставлял печального господина Свербеева совершать предосудительные моционы, превосходя все возможные нормы пребывания человека на холоду, и он приводил поручика Катакази в трехэтажный деревянный княжеский дом, пользующийся сомнительной репутацией, где поручика не пускали дальше вестибюля, терзая его амбицию, и это он, этот дух, вынуждал натягиваться, дрожать и звенеть тонкую крепкую и невидимую ниточку, связывающую имение хромоножки со штабом всероссийских следопытов, по которой определялись настроения и поползновения опального князя.

Что заставляло этот совершенный механизм прислушиваться так напряженно: а нет ли предосудительных звуков среди его колесиков, смазанных с умопомрачительным расчетом и старанием? Ведь волна, всплеснувшаяся однажды на Сенатской площади, давно утихла, и Герцен проживал в изгнании. И орды тупых немытых студентов с отвращением истинных верноподданных открещивались ото всего, что могло бы смутить их дух, и пели свои несуразные гимны во славу чревоугодия и безобидных для государства шалостей с продажными женщинами. И уж больше ничего не оставалось мало-мальски стоящего пресечения, и, наверное, потому на фоне общего благоденствия могучий дух бессильного хромоножки казался более угрожающим, чем тайные заговоры минувших времен.

А мой князь? Ему-то что за дело было до всех этих сложностей своего времени? Да и не сложностей даже, а ухищрений, годных, пожалуй, лишь на то, чтобы приниженное ровное течение жизни не нарушалось ни вздохами, ни словами и ни поступками. Да что он и мог-то? Он знал, что ничего, а потому и не требовал себе пьедестала. И с грустной усмешкой сравнивал себя со студентами, ибо если они пели гимны чревоугодию, то и он пел, хоть его стол отличался большим обилием, и если они, не желая умерщвлять свою плоть, обнимали своих немытых женщин, то ведь и он тоже, хоть его дамы иногда были утонченней и от них не пахло клопами и сыростью. Он так и вступил в сознательный возраст, не помышляя о больших возможностях, даже будто не подозревая об их существовании, и, угождая общему благополучному уровню, даже не прослыл консерватором. И только внезапная усмешка озаряла его вытянутое лицо, когда он слушал пространные и чудовищные рассуждения Андрея Владимировича, ибо соглашаться с хромоножкой – значило причислить себя к пустым говорунам, а обосновывать свой скепсис было бесполезно.

Бушуйте, изрыгайте проклятия, похваляйтесь своим безрассудством, а машина будет монотонно гудеть, перемалывая вас вместе с вашими фантазиями, и неведомая вам сила будет вас увлекать за собою вместе с другими счастливчиками туда, туда, куда ей надобно, куда она желает. Она растоптала уже всех дерзких поэтов и всех молодых офицеров, поверивших было в самих себя, и бедную Александрину, как она ни противилась и как ни стучала маленьким кулачком по колену, и господина Шванебаха, и многих других, и многих других…

Ну, допустим. И все же уподобление червю, тому дождевому, розовому, мягкому, – это ли наш удел? Вот в чем вопрос… Душа, как и тело, должна быть упругой и неподатливой… Ах, князь, не слишком ли ты обмяк!..

…И все было именно так, как вдруг из заиндевевших зарослей опять потянулись к дому торопливые маленькие лукавые следы. Кого бы, вы думали?.. Они стремительно пересекли лужайку, потоптались за кустами роз, замерли на мгновение и тут же посыпались, как из рога изобилия, выстрелили по заснеженной веранде, обогнули дом и устремились к крыльцу.

– Вас спрашивают, – зашептал Афанасий, изображая на круглом лице подобие улыбки. И распахнул двери.

– Господи, – удивился Мятлев, – это вы?

– Вот вам и господи, – засмеялся господин ван Шонховен, пунцовея, – а вы думали… кто же?

Мальчик заметно подрос за долгую разлуку. На нем был все тот же армячок, но постаревший и укоротившийся, все те же черные валенки и шапочка из малинового сукна. И удлинившиеся худенькие ручки тянулись вдоль тела, словно маленький солдатик собирался отрапортовать о своем счастливом прибытии. Темно-русые волосы самоуверенно выбивались из-под шапочки, большие серые, удивительно знакомые глаза открыто изучали князя.

– А вы все в том же халате, – сказал мальчик, – будто и не снимали, – и уселся в кресло, и поболтал ногами. – Мы с maman успели за лето побывать в Италии, – сообщил он, – в Риме и Генуе, и купались в море. Затем мы обосновались у нас в деревне, думали там провести всю зиму, но мои слезы… – он засмеялся, – и maman, для которой деревня – ужас, а она решила там сидеть, чтобы проучить Калерию, это моя тетка, длинноносая пигалица, но мои слезы, и бледный вид и страдания, – он снова засмеялся, показывая ровные белые зубки с детскими зазубринками по краям, – эй, запрягайте лошадей, да поживее, да несите вещи, да пеките пироги!.. За нами волки бежали, – сообщил он, тараща глаза, – вам не страшно? Правда, правда, четыре облезлых волка, и мы им скормили кучу хлеба и костей… Страшно, да?.. У-у-у, maman ругала меня всю дорогу, а у меня в голове было одно: приезжаем, и я бегу через парк к вам… Вы рады? – и снова запунцовел.

– Давно ли вы приехали? – спросил Мятлев, радуясь появлению господина ван Шонховена. – И как хорошо, что вы ко мне прибежали… Ах, третьего дня?.. Надо было бы сразу, сразу. Как приехали, надо было бы сразу ко мне…

– Легко сказать, – засмеялся господин ван Шонховен, – сразу… Тут нужно было подготовиться, сударь, все учесть, взвесить… сразу. У мадам Жаклин, у моей гувернантки, вдруг начался жар, прямо с неба свалился, такая удача… сильный жар… инфлуэнца… Надо было пошарить в сундуке, куда же этот проклятый армяк запропастился?.. «Ты что это там ищешь?.. » – «Ах, maman, здесь ленточка была…» – Он вдруг потупился. – Конечно, мне бы следовало известить вас, а не врываться без предупреждения, да что поделать, князь?..

– А теперь, господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, – раздевайтесь, устраивайтесь поудобнее. Надеюсь, беседа не оскорбит вас. Я велю подать чаю…

– Э-э-э, что за глупости, – рассердился мальчик, – вечно вы с какими-то церемониями… Далась вам моя одежда. Мне и так хорошо… Впрочем, ежели это вас шокирует, извольте, – и господин ван Шонховен стянул с головы малиновую шапочку и резко швырнул ее в угол. – Извольте, коли так, – и темно-русые волосы рассыпались по плечам.

Мятлев рассмеялся и велел подать чаю и, пока распоряжался, поглядывал на господина ван Шонховена краем глаза, мучительно соображая, кого же ему напоминает это худенькое произведение природы.

– А я был бы рад получить от вас письмо, – сказал он. – Что ж вы не решились?

– А о чем писать-то? – засмеялся мальчик. – Выезжаю – встречайте? Да?.. Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу в а м… Как, отчего? Да оттого что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста… – сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье. – Ну вот… – расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой, – о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу…

– Господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, мрачнея, – ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало…

– Да, может, лестные разговоры, – забормотал мальчик смущенно, – может, вовсе и не предосудительное… почем вам знать? – и снова влез в варенье, и снова смешался.

– Снимите этот армяк, ради бога! – взмолился Мятлев. – Чего зря мучиться?

Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнув и его куда-то, и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.

«Ба! – подумал Мятлев. – Что такое? Что такое?.. »

Действительно, что-то такое вдруг произошло, что-то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно-русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.

– А знаете, – сказал Мятлев, ничего не понимая, – я ведь вспоминал о вас, ей-богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас…

– Э-э-э, – сказал мальчик, – будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок.

Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность, – все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все-таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что-то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый ненадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик и как это все было с первой минуты весело и «даже захватывало дух», но потом господин ван Шонховен «заскучал, заскучал», ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики «глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы»… Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, «очень вкусно», и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это «безумно надоело», и он потребовал, чтобы «несносная Калерия» увезла его домой…

– Когда бы вы там были! – вздохнул господин ван Шонховен.

Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно-русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны… да неужели все?

– Ну да, одна несноснее другой, – подтвердил господин ван Шонховен, – уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать… Все – маленькие калерии… и маленькие maman.

– И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!

– Когда придет весна, – сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтоб не рассмеяться, – давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?..

Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая-нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было… э-э-э?

– Тринадцать, сударь, тринадцать…

…да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек… и…

Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподносить цветы?.. Какая чепуха!.. Какая чепуха!..

Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стол, за подоконник, за живот, – стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать! ) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости…

Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях – преступление.

Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.

– Мадам Жаклин сбилась с ног, – сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь, – maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы… Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь, – тяжкий вздох долетел от окна. – Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал. ) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что-нибудь, если хотите… если вам это не покажется смешным… Ах, да это глупости…

– Помилуйте, – тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустневшего господина ван Шонховена, – я буду даже рад… Мне скучно одному, и я вам отвечу… Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?..

– Князь, – с трудом проговорил господин ван Шонховен, – я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня… Перекреститесь… вот так…

– Господин ван Шонховен, – еще тише произнес Мятлев, – можете мне верить… Так это правда?

Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.

– Как же ваше подлинное имя?

– Лавиния… Вы меня прощаете?

Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка прощалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно-русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния – жена Энея! Лавиния Бравура – дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила «Мы – Бравуры», воздавая тем самым должное своей первой любви.

– Maman никогда не говорит о генерале, – пояснила Лавиния на прощание, – как будто его и не было, – и засмеялась. – Бедный генерал… Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится…

Господин ван Шонховен?.. Это просто так. Ну, просто картина… Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен… Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре… И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего… Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается… Не-е-ет, maman до этого еще далеко!.. Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца…

Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.

Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда-то снизу долетало едва слышное бормотание, чья-то неразборчивая, глухая речь.

На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.

– Вам не страшно одному в доме? – шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.

Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.

– Все, – сказала Лавиния. – Дальше я сама. Вы меня прощаете?

И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.

Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко-красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, если и не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.

Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.

«Какое неприятное лицо, – подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери. – Вот уж действительно феномен».

И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.

Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь.

Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь – единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:

 

«…что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровского поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Мы об этом знаем лишь понаслышке. Наш удел – прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.

Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым «сумасбродствам» я взят под подозрение и обложен, ровно медведь в берлоге, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что-нибудь подобное? Тогда и шпионы-то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхождения. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.

Что же остается? Я любил женщину – она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.

Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы-то верите в сей путь? И на ком? Что-то я их не вижу… Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.

Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучает), – уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.

Ходят слухи о каких-то реформах, да разве они возможны, ежели каждый третий – переодетый полицейский?..

Вчера со мной опять случился мой приступ. Я гулял возле дворца Прасковьи, когда почувствовал его наступление. Видимо, он продолжался дольше обычного, так как, когда все прошло, я находился уже на Большом проспекте. Пустой извозчик ехал рядом со мной и с ужасом на меня поглядывал. Я уселся к нему и отправился домой. По дороге он рассказал, будто я совал ассигнации проходящему, который принимать их от меня отказывался, хотя я о том его просил и шел за ним по пятам, покуда не очутился на Большом проспекте. Мне же помнилось, что я встретился с генералом Балмашевым (Вы, по своим занятиям, не можете его не знать), который почему-то вручил мне свой английский микроскоп, а денег брать не хотел.

Говорят, в Москве есть доктор Моринари, пользующий подобные таинственные недуги…»

 

Закончив письмо, Мятлев задумался и вдруг услыхал странные звуки: то ли хоровое пение, то ли горький плач, и все это под аккомпанемент хлопающих дверей. Он вышел из комнаты. Несколько разноцветных фонариков мерцало по лестнице и по переходам, почти не рассеивая мрака.

Внизу, там, где неподвижно страдал мраморный народец, простирая в напрасной мольбе навстречу друг другу холодные руки, металась чья-то непонятная, бестолковая тень, спотыкаясь, и падая, и поднимаясь вновь с глухими стонами и причитаниями… И это был не Афанасий, и не садовник, и не форейтор, и не повар, и не привратник, и ни один из молчаливых лакеев. Это была тень незнакомого двуногого, и она с тупым усердием в непонятной тоске, запутавшись в мраморном лабиринте, кружилась, подвывая.

«Черт знает что такое! – подумал Мятлев, медленно сходя по ступеням. Походка его была тяжела и недоуменна, ибо душа его была переполнена горечью только что сочиненного письма и горечь еще не успела рассеяться; а недоумение возникло, едва фигурка в малиновой шапке скрылась за первыми стволами, усилилось, едва он положил перо. – Как, я еще живу?.. – подступило к горлу, едва он вышел к лестнице. – И это мой дом? И это моя крепость? Это ею пренебрегла Александрина? А несметные полчища нумидийцев уже тут как тут, расползаются по всем углам, точат отравленные стрелы, подстерегают, грозят, пахнут потом и овечьим жиром, и у каждого с морщинистой потной шеи сушеная ящерица свисает вместо креста…»

Внезапно из полумрака вывалилась рыжеволосая Аглая в белом переднике, вздымающемся на животе.

«Что такое? – подумал князь, пораженный размерами ее живота. – Вот новость! »

Живот и в самом деле был велик и тучен и расползался, подобно опаре, так что Аглая тоненькими ручками с трудом придерживала его, но при этом дерзко глядела на Мятлева.

– Что это? – глупо спросил он. – Это что у тебя? Ты что?

– Обыкновенное дело, – ответила она непочтительно.

– Так ведь это живот, – поперхнулся князь. – Вон он какой. Как же это ты?..

– Обыкновенное дело, – повторила она и вдруг запричитала: – Ваше сиятельство, что ж теперь будет? Куда ж я такая, ваше сиятельство?.. Кабы вы ему внушение сделали!..

В бывших комнатах Александрины, за дверью, что-то упало, покатилось, зашлепало. Там, видимо, душа несчастной страдалицы, возмущенная открывшейся ей несправедливостью, застонала, заметалась. Мятлев заорал, призывая Афанасия, но слуга уже был тут как тут, в парадной ливрее с оторванным галуном, босой, с выражением отчаяния на глупой круглой роже. За ним возвышался господин Свербеев. Он поклонился по-трактирному, хмельно и низко, и пошел прочь из дома, не затворив за собой дверей.

– Я, – сказал Афанасий, – осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?.. Да ты, мол, что?.. Да ничего… да ты, мол, не бойся… да поди, мол, сюда… Да все меня в темень норовили… Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю…

«Какая прелесть! » – подумал Мятлев.

Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.

– Я им говорил: куда вы меня, мол, все валите, куда?.. Вы, мол, осмелюсь доложить, не представляете себе последствий… Я не люблю вас! Я люблю другую! Но они не слушали голоса разума, не внимали, окаянные!..

Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден.

Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.

– Господь милосердный, – причитал он, – разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к вам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили… Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!..



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.