|
|||
Глава II. Дар разделен. Глава IIIГлава II Дар разделен
Маленький человечек сидел в маленькой комнатке, отделенной от маленькой лавочки маленькой ширмой, сплошь заклеенной маленькими газетными вырезками. Компанию маленькому человечку составляло любое количество маленьких детей, какое вам заблагорассудится назвать, — по крайней мере так могло показаться с первого взгляда: столь внушительное впечатление производили они на этом весьма ограниченном пространстве. Из этой мелюзги двое чьими-то мощными усилиями были уложены на кровать, стоявшую в углу, где они могли бы мирно опочить сном невинности, если бы не прирожденная склонность пребывать в бодрствующем состоянии и при этом все время то выскакивать из кровати, то снова вскакивать на нее. Непосредственной целью этих буйных вторжений в бодрствующий мир была стена из устричных раковин, возводимая в другом углу комнаты еще двумя юными созданиями; на каковую крепость двое из кровати совершали непрестанные нападения (подобно тем ненавистным пиктам и скоттам, что осаждают на первых порах изучения истории почти всех юных бриттов) и затем отступали на собственную территорию. В придачу к суматохе, возникавшей при этих набегах и при контратаках, когда те, что подверглись нападению, увлеченно преследуя обидчиков, с размаху кидались на постель, где под одеялом пытались укрыться беглецы, еще один маленький мальчик, сидевший в другой маленькой кроватке, вносил свою скромную лепту в общий беспорядок, швыряя башмаки и еще кое-какие мелкие предметы, безобидные сами по себе, но в качестве метательных снарядов не очень мягкие и приятные, в нарушителей своего покоя, которые незамедлительно отвечали ему такими же любезностями. Помимо этого еще один маленький мальчик — самый большой из всех, но все-таки маленький — ковылял взад и вперед, перегнувшись набок и с великим трудом передвигая ноги под тяжестью крупного младенца; иные оптимистически настроенные родители воображают, будто таким способом ребенка можно убаюкать. Но, увы! Мальчик и не подозревал, что глаза младенца глядят поверх его плеча с неистощимым любопытством и только еще зарождающейся готовностью созерцать и наблюдать окружающее. То был воистину не младенец, а ненасытный Молох, на чей алтарь изо дня в день приносилось в жертву существование упомянутого брата. Характер младенца, можно сказать, составляли два качества: неспособность пять минут кряду пробыть на одном месте без реву и неспособность уснуть, когда это от него требовалось. «Малютка Тетерби» была столь же известной персоной в квартале, как почтальон или мальчишка-подручный в трактире. Она странствовала на руках маленького Джонни Тетерби от крыльца к крыльцу, тащилась в хвосте ребячьей оравы, сопровождавшей бродячих акробатов или ученую обезьяну, и, завалившись на бок, являлась с пятиминутным опозданием к месту любого происшествия, какое только привлекало зевак в любой час дня и любой день недели. Где бы ни собралась детвора поиграть, маленький Молох был тут как тут и доводил Джонни до седьмого пота. Если Джонни хотелось побыть где-нибудь подольше, маленький Молох принимался буянить и не желал оставаться на одном месте. Если Джонни хотелось уйти из дому, Молох спал и надо было сторожить его сон. Если Джонни хотел посидеть дома, Молох не спал и надо было нести его гулять. И, однако, Джонни был искренне убежден, что ему поручено образцовое дитя, которому нет равного во всем Британском королевстве; он довольствовался теми клочками окружающего мира, которые ему удавалось углядеть из-за платьица Молоха или поверх широких оборок его чепца, и, вполне довольный своей участью, бродил повсюду, сгибаясь под тяжестью Молоха, точно слишком маленький носильщик со слишком большим тюком, который никому не адресован и никогда не может быть доставлен по назначению. Маленький человечек, сидевший в маленькой комнатке и тщетно пытавшийся среди всей этой сумятицы мирно читать газету, был отцом описанного семейства и главою фирмы, которую вывеска над входом в маленькую лавочку именовала «А. Тетерби и Компания, книгопродавцы». Строго говоря, он был единственным, к кому относились это наименование и титул, ибо «Компания» существовала лишь как поэтический вымысел, совершенно безличный и не имеющий под собою никакой реальной почвы. Лавочка Тетерби помещалась на углу «Иерусалима». В витрине устроена была солидная выставка литературы, состоявшая главным образом из старых иллюстрированных газет и книжечек о пиратах и разбойниках во многих выпусках с продолжением. Предметом торговли были также трости и бабки. Некогда здесь торговали еще и кондитерскими изделиями; но, как видно, в «Иерусалиме» на подобные предметы роскоши не было спроса, ибо в витрине не осталось почти ничего от этой отрасли коммерции, если не считать подобия стеклянного фонарика, в котором томилась пригоршня леденцов; они столько раз таяли на солнце летом и смерзались зимой, что теперь уже нечего было и надеяться извлечь их на свет божий и съесть — разве что вместе с фонарем. Фирма Тетерби пытала счастья в нескольких направлениях. Однажды она даже сделала робкую попытку заняться игрушками; ибо в другом стеклянном фонаре хранилась кучка крохотных восковых кукол, перемешанных самым жалостным и непостижимым образом, так что одна упиралась пятками в затылок другой, а на дне плотным слоем лежал осадок из сломанных рук и ног. Она пробовала сделать шаг в направлении торговли дамскими шляпками, о чем свидетельствовали два-три проволочных каркаса, лцелевших в углу витрины. Она некогда возмечтала обрести достаток и благополучие, торгуя табаком, и вывесила изображение трех коренных жителей трех основных частей Британской империи, сосредоточенно наслаждающихся этим ароматным зельем; подпись в стихах поясняла, что всем троим табачок одинаково нужен; кто с понюшкой, кто с трубкой, кто со жвачкою дружен; но и из этого, как видно, ничего не вышло, только картинку засидели мухи. Было, очевидно, и такое время, когда фирма с отчаяния возложила свои надежды на поддельные драгоценности, ибо за стеклом виднелся картон с дешевыми печатками и другой с пеналами, и загадочный черный амулет неведомого назначения, с ярлычком, на котором указана была цена — девять пенсов. Но по сей день «Иерусалим» не купил ни одного из этих сокровищ. Короче говоря, фирма Тетерби так усердно старалась тем или иным способом извлечь из «Иерусалима» средства к существованию и, по-видимому, так мало в этом преуспела, что в наилучшем положении явно оказалась «Компания»: «Компанию», существо бесплотное, ничуть не волновали столь низменные неприятности, как голод и жажда, ей не приходилось платить налогов и у нее не было потомства, о котором надо заботиться. Сам же Тетерби, чье потомство, как уже упоминалось, заявляло о своем присутствии в маленькой комнатке слишком шумно, чтобы можно было не замечать его и спокойно читать, отложил газету, несколько раз кряду рассеянно, кругами, прошелся по комнате, точно почтовый голубь, еще не определивший, в какую сторону ему направиться, безуспешно попытался поймать на лету одну из проносившихся мимо фигурок в длинных ночных рубашках, — и вдруг, накинувшись на единственного ни в чем не провинившегося члена семейства, надрал уши няньке маленького Молоха. — Скверный мальчишка! — приговаривал мистер Тетерби. — Почему ты ни капельки не сочувствуешь своему несчастному отцу, который с пяти часов утра на ногах и так устал и измучился за долгий, трудный зимний день? Почему ты непременно должен своими озорными выходками нарушать его покой и сводить его с ума? Разве не довольно того, сэр, что в то время, как ваш брат Дольф в такой холод и туман трудится, мается и выбивается из сил, вы здесь утопаете в роскоши и у вас есть… у вас есть малютка и все, чего только можно пожелать, — сказал мистер Тетерби, очевидно полагая, что большей благодати и вообразить нельзя. — И при этом тебе непременно нужно обращать свой дом в дикий хаос и родителей доводить до помешательства? Этого, что ли, ты добиваешься? А, Джонни? — Задавая эти вопросы, мистер Тетерби всякий раз делал вид, будто хочет снова приняться за сыновние уши, но в конце концов передумал и не дал воли рукам. — Ой, папа! — прохныкал Джонни. — Я же ничего плохого не делал! Я так старался убаюкать Салли! Ой, папа! — Хоть бы моя маленькая женушка поскорей вернулась, — смягчаясь и уже каясь в своей горячности, произнес мистер Тетерби. — Об одном мечтаю; хоть бы моя маленькая женушка поскорей вернулась! Не умею я с ними. У меня от них голова идет кругом, и всегда-то они меня перехитрят. Ох, Джонни! Неужели мало того, что ваша дорогая мамочка подарила вам всем такую милую сестричку, — и он указал на Молоха. — Прежде вас было семеро и ни одной девочки, и чего только не претерпела ваша дорогая мамочка, ради того, чтобы у вас была сестричка, так неужели же вам этого мало? Почему вы так озорничаете, что у меня голова идет кругом? Все более смягчаясь по мере того, как брали верх его собственные нежные чувства и чувства его незаслуженно оскорбленного сына, мистер Тетерби под конец заключил Джонни в объятия и тотчас рванулся в сторону, чтобы поймать одного из истинных нарушителей тишины и спокойствия. Он удачно взял старт, после короткого, но стремительного броска совершил тяжелый бег с препятствиями по местности, пересеченной несколькими кроватями, одолел лабиринт из стульев и успешно захватил в плен дитя, которое тут же подвергнуто было справедливому наказанию и уложено в постель. Пример этот возымел могущественное и, по всей видимости, гипнотическое действие на младенца, швырявшегося башмаками, ибо он тотчас погрузился в глубокий сон, хотя лишь за минуту перед тем был весьма оживлен и бодр. Не оставили его без внимания и два юных зодчих, которые скромно и с величайшей поспешностью ретировались в смежную крохотную каморку, где и улеглись в постель. Сотоварищ захваченного в плен тоже постарался так съежиться в своем гнездышке, чтобы его и заметить нельзя было. И мистер Тетерби, остановись, чтобы перевести дух, неожиданно обнаружил, что вокруг него царят мир и тишина. — Моя маленькая женушка — и та не могла бы лучше управиться с ними, — сказал мистер Тетерби, утирая раскрасневшееся лицо. — Хотел бы я, чтобы ей самой пришлось сейчас их утихомиривать, очень бы хотел! Мистер Тетерби поискал среди газетных вырезок на ширме подходящую к случаю и назидательно прочел детям вслух следующее: — «Бесспорен тот факт, что у всех замечательных людей были замечательные матери, которых они впоследствии чтили как своих лучших друзей». Подумайте о своей замечательной матери, дети мои, — продолжал мистер Тетерби, — и учитесь ценить ее, пока она еще с вами! Он снова удобно уселся у камина, закинул ногу на ногу и развернул газету. — Пусть кто-нибудь, все равно кто, еще раз вылезет из кровати, — кротко и ласково произнес он, не обращаясь ни к кому в отдельности, — «и крайнее изумление станет уделом этого нашего уважаемого современника! » — Последнее выражение мистер Тетерби нашел среди вырезок на ширме. — Джонни, сын мой, позаботься о твоей единственной сестре Салли; ибо никогда еще на твоем юном челе не сверкала столь драгоценная жемчужина. Джонни сел на низенькую скамеечку и благоговейно согнулся под тяжестью Молоха. — Какой великий дар для тебя эта малютка, Джонни! — продолжал отец, — и как ты должен быть благодарен! «Не всем известно», Джонни, — теперь он снова обратил взгляд на ширму, — «но это факт, установленный при помощи точных подсчетов, что огромный процент новорожденных младенцев не достигает двухлетнего возраста, а именно…» — Ой, папа, пожалуйста, не надо! — взмолился Джонни. — Я просто не могу, как подумаю про Салли! Мистер Тетерби сжалился над ним, и Джонни, еще глубже восчувствовав, какое сокровище ему доверено, утер глаза и вновь принялся баюкать сестру. — Твой брат Дольф сегодня запаздывает, Джонни, — продолжал отец, помешивая кочергой в камине. — Он придет домой замерзший, как сосулька. Что же это случилось с нашей бесценной мамочкой? — Вот, кажется, мама идет! И Дольф! — воскликнул Джонни. — Да, ты прав, — прислушавшись, ответил отец. — Это шаги моей маленькой женушки. Ход мысли, приведший мистера Тетерби к заключению, что жена его — маленькая, остается его секретом. Из нее без труда можно было выкроить двух таких, как он. Даже увидев ее одну всякий подумал бы: «Какая рослая, дородная, осанистая женщина! » — а уж рядом с мужем она казалась настоящей великаншей. Не менее внушительны были ее размеры и по сравнению с ее миниатюрными сыновьями. Однако в дочери миссис Тетерби наконец-то нашла свое достойное отражение; и никто не знал этого лучше, чем жертвенный агнец Джонни, который с утра до ночи испытывал на себе вес и размеры своего требовательного идола. Миссис Тетерби ходила за покупками и вернулась с тяжелой корзиной; сбросив шаль и чепец, она устало опустилась на стул и приказала Джонни сейчас же принести ей малютку, которую она желала поцеловать. Джонни повиновался, потом вернулся на скамеечку и опять скорчился на ней в три погибели; но тут Адольф Тетерби-младший, который к этому времени размотал нескончаемый пестрый шарф, обвивавший его чуть ли не до пояса, потребовал и для себя такой же милости. Джонни снова подчинился, потом опять вернулся на свою скамеечку и скорчился на ней; но тут мистер Тетерби, осененный вдохновением, в свою очередь заявил о своих родительских правах. Когда это третье пожелание было выполнено, несчастная жертва совсем выбилась из сил; она еле добралась назад к своей скамеечке, снова скорчилась на ней и, едва дыша, поглядывала на родителей и старшего брата. — Что бы ни было, Джонни, — сказала мать, качая головой, — береги ее — или никогда больше не смей смотреть в глаза своей матери. — И своему брату, — подхватил Дольф. — И своему отцу, — прибавил мистер Тетерби. Джонни, трепеща при мысли о грозящем ему отлучении, заглянул в глаза Молоху, убедился, что покуда сестра цела и невредима, умелой рукой похлопал ее по спине (которая в эту минуту была обращена кверху) и стал покачивать на коленях. — Ты не промок, Дольф? — спросил отец. — Поди сюда, сынок, сядь в мое кресло и обсушись. — Нет, папа, спасибо, — ответил Адольф, ладонями приглаживая волосы и одежду. — Я вроде не очень мокрый. А что, лицо у меня здорово блестит? — Да, у тебя такой вид, сынок, как будто тебя натерли воском, — сказал мистер Тетерби. — Это от погоды, — объяснил Адольф, растирая щеки рукавом потрепанной куртки. — Когда такой дождь, и ветер, и снег, и туман, у меня лицо иной раз даже сыпью покрывается. А уж блестит вовсю! Адольф-младший, которому лишь недавно минуло десять лет, тоже пошел по газетной части: нанявшись в фирму более преуспевающую, нежели отцовская, он продавал газеты на вокзале, где сам он, маленький и круглолицый, точно купидон в убогом наряде, и его пронзительный голосишко были всем так же знакомы и привычны, как сиплое дыхание прибывающих и отходящих локомотивов. Он был еще слишком юн для коммерции, и, быть может, ему не хватало бы невинных развлечений, свойственных его возрасту, но, к счастью, он придумал себе забаву, помогающую скоротать долгий день и внести в него разнообразие без ущерба для дела. Это остроумное изобретение, как многие великие открытия, замечательно было своей простотой: оно заключалось в том, что Дольф в разное время дня заменял слово «листок» другими, созвучными. Так, хмурым зимним утром, пока не рассвело, расхаживая по вокзалу в клеенчатом плаще, в шапке и теплом шарфе, он пронизывал сырой, промозглый воздух криком: «Утренний листок»! Примерно за час до полудня газета называлась уже «Утренний блисток», затем, около двух часов пополудни она превращалась в «Утренний кусток», еще через два часа в «Утренний свисток» и, наконец, на заходе солнца — в «Вечерний хвосток», что очень помогало нашему молодому джентльмену сохранять веселое расположение духа. Миссис Тетерби, его почтенная матушка, которая, как уже упоминалось, сидела, откинув на спину шаль и чепеу, и в задумчивости вертела на пальце обручальное кольцо, теперь поднялась, сняла верхнюю одежду и начала накрывать стол скатертью. — О господи, господи боже ты мой! — вздохнула она. — И что только творится на свете! — Что же именно творится на свете, дорогая? — спросил, оглянувшись на нее, мистер Тетерби. — Ничего, — сказала миссис Тетерби. Муж поднял брови, перевернул газету и, глаза его побежали по странице вверх, вниз, наискось, но читать он не читал; ему никак не удавалось сосредоточиться. Тем временем миссис Тетерби расстилала скатерть, но делала это так, словно не готовила стол к мирному семейному ужину, а казнила его за какие-то грехи: без всякой нужды с размаху била его ножами и вилками, шлепала тарелками, щелкала солонкой и, наконец, обрушила на него каравай хлеба. — О господи, господи боже ты мой! — промолвила она. — И что только творится на свете! — Голубка моя, ты уже один раз это сказала, — заметил муж. — Что же такое творится на свете? — Ничего, — отрезала миссис Тетерби. — Ты и это уже говорила, София, — мягко заметил муж. — Ну и пожалуйста, могу еще повторить: ничего! И еще, пожалуйста: ничего! И еще, пожалуйста: — ничего! Вот, на тебе! Мистер Тетерби обратил взор на свою подругу жизни и с кротким удивлением спросил: — Чем ты расстроена, моя маленькая женушка? — Сама не знаю, — отозвалась та. — Не спрашивай. И вообще с чего ты взял, что я расстроена? Ни капельки я не расстроена. Мистер Тетерби отложил газету до более удобного случая, поднялся и, сгорбившись, заложив руки за спину и медленно прохаживаясь по комнате (его походка вполне соответствовала всему его кроткому и покорному облику), обратился к двум своим старшим отпрыскам. — Твой ужин сейчас будет готов, Дольф, — сказал он. — Твоя мамочка под дождем ходила за ним в харчевню. Это очень великодушно с ее стороны. И ты тоже скоро получишь что-нибудь на ужин, Джонни. Твоя мамочка довольна тобою, мой друг, потому что ты хорошо заботишься о твоей драгоценной сестричке. Миссис Тетерби молчала, но стол, видимо, уже не вызывал у нее прежней враждебности; покончив с приготовлениями, она достала из своей вместительной корзинки солидный кусок горячего горохового пудинга, завернутый в бумагу, и миску, от которой, едва с нее сняли покрывавшую ее тарелку, распространился такой приятный аромат, что три пары глаз в двух кроватях широко раскрылись и уже не отрывались от пиршественного стола. Мистер Тетерби, словно не замечая безмолвного приглашения, продолжал стоять и медленно повторял: «Да, да, твой ужин сейчас будет готов, Дольф, твоя мамочка ходила за ним по дождю в харчевню. Это очень, очень великодушно с ее стороны». Он повторял эти слова до тех пор, пока миссис Тетерби, которая уже некоторое время за его спиной обнаруживала всяческие признаки раскаяния, не кинулась ему на шею и не расплакалась. — Ох, Дольф! — вымолвила она сквозь слезы. — Как я могла так себя вести! Это примирение до такой степени растрогало Адольфа-младшего и Джонни, что оба они, точно сговорившись, подняли отчаянный рев, отчего немедленно закрылись три пары круглых глаз в кроватях и окончательно обратились в бегство еще двое маленьких Тетерби, которые как раз выглянули украдкой из своей каморки в надежде поживиться каким-нибудь лакомым кусочком. — Понимаешь, Дольф, — всхлипывала миссис Тетерби, — когда я шла домой, я того и думать не думала, все равно как младенец, который еще и на свет-то не родился… Мистеру Тетерби, по-видимому, не понравилось это сравнение. — Скажем лучше, как новорожденный младенец, дорогая, — заметил он. — И думать не думала, все равно как новорожденный младенец, — послушно повторила за ним миссис Тетерби, — Джонни, не гляди на меня, а гляди на нее, не то она упадет у тебя с колен и убьется насмерть, и тогда сердце твое разорвется, и поделом тебе… И когда домой пришла, думать не думала, совсем как наша малютка, что вдруг возьму да и разозлюсь. Но почему-то, Дольф… — Тут миссис Тетерби умолкла и опять начала вертеть на пальце обручальное кольцо. — Понимаю! — сказал мистер Тетерби. — Очень хорошо понимаю. Моя маленькая женушка расстроилась. Тяжелые времена, и тяжелая работа, да и погода такая, что дышать тяжело, — все это иной раз удручает. Понимаю, милая! Ничего удивительного! Дольф, мой друг, — продолжал мистер Тетерби, исследуя вилкой содержимое миски, — твоя мамочка, кроме горохового пудинга, купила в харчевне еще целую косточку от жареной поросячьей ножки, и на косточке осталось еще вдоволь хрустящих корочек, и подливка есть, и горчицы сколько душе угодно. Давай-ка твою тарелку, сынок, и принимайся, пока не остыло. Второго приглашения не потребовалось: у Адольфа-младшего при виде еды даже слезы навернулись на глаза; получив свою порцию, он уселся на привычном месте и с великим усердием принялся за ужин. О Джонни тоже не забыли, но положили его долю на ломоть хлеба, чтобы подливка не капнула на сестру. По той же причине ему было велено свой кусок пудинга до употребления держать в кармане. На поросячьей ножке когда-то, наверно, было побольше мяса, но повар в харчевне, без сомнения, не забывал об этой ножке, когда отпускал жаркое предыдущим покупателям; зато на подливку он не поскупился, и эта привычная спутница свинины тотчас вызывала в воображении ее самое и приятнейшим образом обманывала вкус. Гороховый пудинг, хрен и горчица опять-таки были здесь все равно что на Востоке роза при соловье: не будучи сами свининой, они еще совсем недавно жили с нею рядом; и в целом получалось столько ароматов, словно на стол был подан поросенок средней величины. Благоухание это неодолимо притягивало всех Тетерби, лежавших в постели, — и хотя они притворялись мирно спящими, но, стоило родителям отвернуться, как малыши точно из-под земли вырастали перед братьями, молчаливо требуя от Дольфа и Джонни какого-либо съедобного доказательства братской любви. Те, отнюдь не жестокосердые, дарили им крохи своего ужина, и летучий отряд разведчиков в ночных рубашках непрестанно сновал по комнате, что очень беспокоило мистера Тетерби; раза два он даже вынужден был предпринять атаку, и тогда партизаны в беспорядке отступали. Миссис Тетерби ужинала без всякого удовольствия. Казалось, какая-то тайная мысль не дает ей покоя. Один раз она вдруг без видимой причины засмеялась, немного погодя без причины всплакнула и, наконец, засмеялась и заплакала сразу, — и настолько ни с того ни с сего, что муж пришел в совершенное недоумение. — Моя маленькая женушка, — сказал он, — не знаю, что творится на свете, но, видно, что-то неладное и тебе оно не на пользу. — Дай мне глоточек воды, — сказала миссис Тетерби, стараясь взять себя в руки, — и не говори сейчас со мною и не обращай на меня внимания. Просто не обращай внимания. Мистер Тетерби дал ей воды и тотчас накинулся на злополучного Джонни (который был исполнен сочувствия), вопрошая, чего ради он погряз в чревоугодии и праздности и не догадывается подойти с малюткой поближе, чтобы ее вид утешил мамочку. Джонни незамедлительно приблизился, сгибаясь под своей ношей; но миссис Тетерби махнула рукой в знак того, что сейчас ей не выдержать столь сильных чувств, и под страхом вечной ненависти всех родных злополучному Джонни было запрещено двигаться далее; он вновь попятился к скамеечке и скорчился на ней в прежней позе. После короткого молчания миссис Тетерби сказала, что теперь ей лучше, и начала смеяться. — София, женушка, а ты вполне уверена, что тебе лучше? — с сомнением в голосе переспросил ее супруг. — Может, это у тебя опять начинается? — Нет, Дольф, нет, — возразила жена, — теперь я пришла в себя. С этими словами она пригладила волосы, закрыла глаза руками и опять засмеялась. — Какая же я была злая дура, что могла думать так хоть одну минуту! — сказала она. — Поди сюда, Дольф, и дай мне высказать, что у меня на душе. Я тебе все объясню. Мистер Тетерби придвинул свое кресло поближе, миссис Тетерби снова засмеялась, крепко обняла его и утерла слезы. — Ты ведь знаешь, Дольф, милый, — сказала она, — что, когда я была незамужняя, у меня был богатый выбор. Одно время за мною ухаживали сразу четверо; двое из них были сыны Марса. — Все мы чьи-нибудь сыны, дорогая, — сказал мистер Тетерби. — Или чьи-нибудь дочки. — Я не то хочу сказать. — возразила его супруга. — Я хочу сказать, военные. Они были сержанты. — А-а! — протянул мистер Тетерби. — Так вот, Дольф, можешь мне поверить, никогда я про это не думаю и не жалею; я же знаю, что у меня хороший муж, и я готова чем угодно доказать, что я так ему предана, как… — Как ни одна маленькая женушка на свете, — сказал мистер Тетерби. — Очень хорошо. Очень, очень хорошо. В голосе мистера Тетерби звучало столь ласковое снисхождение к воздушной миниатюрности супруги, словно сам он был добрых десяти футов ростом; и миссис Тетерби столь смиренно приняла это как должное, словно сама она была ростом всего в два фута. — Но понимаешь, Дольф, — продолжала она, — на дворе рождество, и все, кто только может, празднуют, и всякий, у кого есть деньги, старается что-нибудь купить… вот я походила, поглядела — и немножко расстроилась. Сейчас столько всего продают — есть такие вкусные вещи, что слюнки текут, а есть такие красивые, что не налюбуешься, и такие платья, что наслаждение их надеть, — а тут приходится столько рассчитывать да высчитывать, пока решишься потратить шесть пенсов на что-нибудь самое простое и обыкновенное; а корзинка такая огромная, никак ее не наполнишь; а денег у меня так мало, ни на что не хватает… Ты меня, верно, за это ненавидишь, Дольф? — Пока еще не очень, — сказал мистер Тетерби. — Хорошо же! Я скажу тебе всю правду, — покаянно продолжала жена, — и тогда ты, пожалуй, меня возненавидишь. Я все ходила по холоду и смотрела, и вокруг было столько хозяек с большущими корзинками, и все они тоже ходили и смотрели, и высчитывали и приценивались: и так я из-за всего этого разогорчилась, что мне пришло на мысль: может, я жила бы лучше и была бы счастливее, если бы… если бы не… — она снова начала вертеть на пальце обручальное кольцо и покачала низко оплщенной головой. — Понимаю, — тихо сказал муж, — если бы ты совсем не вышла замуж или если б вышла за кого-нибудь другого? — Да! — всхлипнула миссис Тетерби. — Как раз это самое я и подумала. Теперь ты меня ненавидишь, Дольф? — Да нет, — сказал мистер Тетерби, — пока еще все-таки нет. Миссис Тетерби благодарно чмокнула его и опять заговорила: — Я начинаю надеяться, что ты и не возненавидишь меня, Дольф, хоть я еще и не сказала тебе самого плохого. Уж и не знаю, что это было за наважденье. То ли я заболела, то ли вдруг помешалась, или еще что, но только я не могла ничего такого припомнить, что нас с тобою связывает и что примирило бы меня с моей долей. Все, что у нас было в жизни хорошего и радостного, показалось мне вдруг таким пустым и жалким. Я бы за все это гроша ломаного не дала. И только одно лезло в голову: что мы с тобой так бедны, а надо столько ртов прокормить. — Ну что ж, милая, — сказал мистер Тетерби и ободряюще похлопал ее по руке, — ведь в конце концов так оно и есть. Мы с тобою бедны, и нам надо прокормить много ртов — все это чистая правда. — Ах, Дольф, Дольф! — воскликнула жена и положила руки ему на плечи. — Мой хороший, добрый, терпеливый друг! Вот я совсем немножко побыла дома — и все стало совсем иначе. Все стало по-другому, Дольф, милый. Как будто воспоминания потоком хлынули в мое закаменевшее сердце, и смягчили его, и переполнили до краев. Я вспомнила, как мы с тобой бились из-за куска хлеба, и сколько у нас было нужды и забот с тех пор, как мы поженились, и сколько раз болели и мы с тобой, и наши дети, и как мы часами сидели у изголовья больного ребенка, — все это мне вспомнилось, будто заговорило со мною, будто сказало, что мы с тобой — одно, и что я — твоя жена и мать твоих детей, и не может быть у меня никакой другой доли, и не надо мне другой доли, и не хочу я ее. И тогда наши простые радости, которые я готова была безжалостно растоптать, стали так дороги мне, так драгоценны и милы. Просто подумать не могу, до чего я была несправедлива. Вот тогда я и сказала, и еще сто раз повторю: как я могла так вести себя, Дольф, как я могла быть такой бессердечной! Добрая женщина, охваченная глубокой нежностью и раскаянием, плакала навзрыд; но вдруг она вскрикнула, вскочила и спряталась за мужа. Так страшно крикнула она, что дети проснулись, повскакали с постелей и кинулись к ней. И в глазах ее тоже был ужас, когда она показала на бледного человека в черном плаще, который вошел и остановился на пороге. — Кто этот человек? Вон там, смотри! Что ему нужно? — Дорогая моя, — сказал мистер Тетерби, — я спрошу его об этом, если ты меня отпустишь. Что с тобой? Ты вся дрожишь! — Я его только что видела на улице. Он поглядел на меня и остановился рядом. Я его боюсь! — Боишься его? Почему? — Я не знаю… я… стой! Дольф! — крикнула она, видя, что муж направляется к незнакомцу. Она прижала одну руку ко лбу, другую к груди; странный трепет охватил ее, глаза быстро и беспорядочно перебегали с предмета на предмет, словно она что-то потеряла. — Ты больна, дорогая? Что с тобой? — Что это опять уходит от меня? — чуть слышно пробормотала миссис Тетерби. — Что это от меня уходит? Потом сказала отрывисто: — Больна? Нет, я совершенно здорова, — и невидящим взглядом уставилась себе под ноги. Мистер Тетерби вначале тоже невольно поддался испугу, и его отнюдь не успокаивало последующее странное поведение жены; но наконец он осмелился заговорить с бледным посетителем в черном плаще; а тот все еще стоял не шевелясь, опустив глаза. — Чем мы можем вам служить, сэр? — спросил мистер Тетерби. — Простите, я, кажется, напугал вас, — сказал посетитель, — но вы были заняты разговором и не заметили, как я вошел. — Моя маленькая женушка говорит — может быть, вы даже слышали ее слова, — что вы сегодня уже не первый раз ее пугаете, — ответил мистер Тетерби. — Очень сожалею. Я припоминаю, что видел ее на улице, но только мимоходом. Я не хотел ее пугать. Говоря это, он поднял глаза, и в ту же самую минуту миссис Тетерби тоже подняла глаза. Странно было видеть, какой ужас он ей внушал и с каким ужасом сам в этом убеждался, — и, однако, он не сводил с нее глаз. — Меня зовут Редлоу, — сказал он. — Я ваш сосед, живу в старом колледже. Если не ошибаюсь, у вас квартирует один молодой джентльмен, наш студент? — Мистер Денхем? — спросил Тетерби. — Да. То был вполне естественный жест и притом мимолетный, его можно было и не заметить, — но прежде чем снова заговорить, маленький человечек провел рукою по лбу и быстрым взглядом обвел комнату, словно ощущая вокруг какую-то перемену. В тот же миг Ученый обратил на него такой же полный ужаса взгляд, какой прежде устремлен был на его жену, отступил на шаг и еще больше побледнел. — Комната этого джентльмена наверху, сэр, — сказал Тетерби. — Есть и более удобный отдельный ход; но раз уж вы здесь, поднимитесь вот по этой лесенке, — он показал на узкую внутреннюю лестницу, — тогда вам не придется опять выходить на холод. Вот сюда — наверх и прямо к нему в комнату, если хотите его повидать. — Да, я хочу его повидать, — подтвердил Ученый. — Не можете ли вы дать мне огня? Неотступный взгляд его усталых, страдальческих глаз и непонятное недоверие, омрачавшее этот взгляд, словно бы смутили мистера Тетерби. Он ответил не сразу; в свою очередь пристально глядя на посетителя, он стоял минуту-другую, словно зачарованный или чем-то ошеломленный. Наконец он сказал: — Идите за мною, сэр, я вам посвечу. — Нет, — отвечал Ученый, — я не хочу, чтобы меня провожали или предупреждали его о моем приходе. Он меня не ждет. Я предпочел бы пойти один. Дайте мне, пожалуйста, свечку, если можете без нее обойтись, и я сам найду дорогу. Он так спешил уйти, что, беря из рук Адольфа Тетерби свечу, случайно коснулся его груди. Отдернув руку с такой поспешностью, как будто нечаянно ранил человека (ибо он не знал, в какой части его тела таится новоявленный дар, как он передается и каким именно образом его перенимают разные люди), Ученый повернулся и начал подниматься по лестнице. Но, поднявшись на несколько ступенек, он остановился и поглядел назад. Внизу жена стояла на прежнем месте, снова вертя на пальце обручальное кольцо. Муж, повесив голову, угрюмо размышлял о чем-то. Дети, все еще льнувшие к матери, робко смотрели вслед посетителю и, увидев, что он обернулся и тоже смотрит на них, теснее прижались друг к дружке. — А ну, хватит! — прикрикнул на них отец. — Ступайте спать, живо! — Тут и без вас повернуться негде, — прибавила мать. — Ступайте в постель! Весь выводок, испуганный и грустный, разбрелся по своим кроватям: позади всех тащился маленький Джонни со своей ношей. Мать с презреньем оглядела убогую комнату, раздраженно оттолкнула тарелки, словно хотела убрать со стола, но тут же отказалась от этого намерения, села и предалась гнетущему, бесплодному раздумью. Отец уселся в углу у камина, нетерпеливо сгреб кочергой в одну кучку последние чуть тлеющие угольки и согнулся над ними, словно желая один завладеть всем теплом. Они не обменялись ни словом. Ученый еще больше побледнел и, крадучись, точно вор, снова стал подниматься по лестнице; оглядываясь назад, он видел перемену, происшедшую внизу, и равно боялся как продолжать путь, так и возвратиться. — Что я наделал! — сказал он в смятении. — И что я собираюсь делать! — Стать благодетелем рода человеческого, — послышалось в ответ. Он обернулся, но рядом никого не было; нижняя комната уже не была ему видна, и он пошел своей дорогой, глядя прямо перед собою. — Только со вчерашнего вечера я сидел взаперти, — хмуро пробормотал он, — а все уже кажется мне каким-то чужим. Я и сам себе как чужой. Я точно во сне. Зачем я здесь, что мне за дело до этого дома, да и до любого дома, какой я могу припомнить? Разум мой слепнет. Он увидел перед собою дверь и постучался. Голос из-за двери пригласил его войти, так он и сделал. — Это вы, моя добрая нянюшка? — продолжал голос. — Да зачем я спрашиваю? Больше некому сюда прийти. Голос звучал весело, хотя и был очень слаб; осмотревшись, Редлоу увидел молодого человека, который лежал на кушетке, придвинутой поближе к камину, спинкою к двери. В глубине камина была сложена из кирпича крохотная, жалкая печурка с боками тощими и ввалившимися, точно щеки чахоточного; она почти не давала тепла, и к догоравшему в ней огню было обращено лицо больного. Комната была под самой крышей, обдуваемой ветром, печка, гудя, быстро прогорала, и пылающие угольки часто-часто сыпались из-за отворенной дверцы. — Они звенят, когда падают из печки, — с улыбкой сказал студент, — так что, если верить приметам, они не к гробу, а к полному кошельку. Я еще буду здоров и даже с божьей помощью когда-нибудь разбогатею, и, может быть, проживу так долго, что смогу радоваться на свою дочку, которую назову Милли в честь самой доброй и отзывчивой женщины на свете. Он протянул руку через спинку кушетки, словно ожидая, что Милли возьмет ее в свои, но, слишком слабый, чтобы подняться, остался лежать, как лежал, подсунув под щеку ладонь другой руки. Ученый обвел взглядом комнату; он увидел стопки бумаг и книг рядом с незажженной лампой на столике в углу, сейчас запретные для больного и прибранные к сторонке, но говорившие о долгих часах, которые студент проводил за этим столом до своей болезни и которые, возможно, были ее причиной; увидел и предметы, свидетельствовавшие о былом здоровье и свободе, например, куртку и плащ, праздно висевшие на стене теперь, когда хозяин их не мог выйти на улицу; и несколько миниатюр на камине и рисунок родного дома — напоминание об иной, не столь одинокой жизни; и в раме на стене — словно бы знак честолюбивых стремлений, а быть может и привязанности — гравированный портрет его самого, незваного гостя. В былые времена и даже еще накануне Редлоу смотрел бы на все это с искренним участием и каждая мелочь что-то сказала бы ему о живущем здесь человеке. Теперь это были для него всего лишь бездушные предметы; а если мимолетное сознание связи, существующей между ними и их владельцем, и мелькнуло в мозгу Редлоу, оно лишь озадачило его, но ничею ему не объяснило, и он стоял неподвижно, в глухом недоумении осматриваясь по сторонам. Студент, чья худая рука так и осталась лежать на спинке кушетки, не дождавшись знакомого прикосновения, обернулся. — Мистер Редлоу! — воскликнул он, вставая. Редлоу предостерегающе поднял руку. — Не подходите! Я сяду здесь. Оставайтесь на своем месте. Он сел на стул у самой двери, мельком поглядел на молодого человека, который стоял, опираясь одной рукой о кушетку, и опустил глаза. — Я случайно узнал — как именно, это неважно, — что один из моих слушателей болен и одинок, — сказал он. — Мне ничего не было о нем известно, кроме того, что он живет на этой улице. Я начал розыски с крайнего дома — и вот нашел. — Да, я был болен, сэр, — ответил студент не только скромно и неуверенно, но почти с трепетом перед посетителем. — Но мне уже несравненно лучше. Это был приступ лихорадки — нервной горячки, вероятно, — и я очень ослаб, но теперь мне уже много лучше. Я не могу сказать, что был одинок во время болезни, это значило бы забыть протянутую мне руку помощи. — Вы говорите о жене сторожа? — спросил Ред-лоу. — Да. — Студент склонил голову, словно отдавая доброй женщине безмолвную дань уважения. Ученый все сильнее ощущал холодную скуку и безразличие; трудно было узнать в нем человека, который лишь накануне вскочил из-за обеденного стола, услыхав, что где-то лежит больной студент, — теперь он был подобен мраморному изваянию на собственной могиле. Вновь поглядев на студента, все еще стоявшего опершись на кушетку, он сразу отвел глаза и смотрел то под ноги, то в пространство, как бы в поисках света, который озарил бы его померкший разум. — Я припомнил ваше имя, когда мне сейчас назвали его там, внизу, и мне знакомо ваше лицо. Но разговаривать с вами мне, очевидно, не приходилось? — Нет. — Мне кажется, вы сами отдалялись от меня и избегали встреч? Студент молча кивнул. — Отчего же это? — спросил Ученый без малейшей заинтересованности, но с каким-то брюзгливым любопытством, словно из каприза. — Почему именно от меня вы старались скрыть, что вы здесь в такое время, когда все остальные разъехались, и что вы больны? Я хочу знать, в чем причина? Молодой человек слушал это со все возраставшим волнением, потом поднял глаза на Редлоу, губы его задрожали, и, стиснув руки, он с неожиданной горячностью воскликнул: — Мистер Редлоу! Вы открыли, кто я! Вы узнали мою тайну! — Тайну? — резко переспросил Ученый. — Я узнал тайну? — Да! — ответил студент. — Вы сейчас совсем другой, чем обычно, в вас нет того участия и сочувствия, за которые все вас так любят, самый ваш голос переменился, в каждом вашем слове и в вашем лице принужденность, и я теперь ясно вижу, что вы меня узнали. И ваше старание даже сейчас это скрыть — только доказательство (а видит бог, я не нуждаюсь в доказательствах! ) вашей прирожденной доброты и той преграды, что нас разделяет. Холодный, презрительный смех был ему единственным ответом. — Но, мистер Редлоу, — сказал студент, — вы такой добрый и справедливый, подумайте, ведь если не считать моего имени и происхождения, на мне нет даже самой малой вины, и разве я в ответе за то зло и обиды, которые вы претерпели, за ваше горе и страдания? — Горе! — со смехом повторил Редлоу. — Обиды! Что они мне? — Ради всего святого, сэр! — взмолился студент. — Неужели эти несколько слов, которыми мы сейчас обменялись, могли вызвать в вас такую перемену. Я не хочу этого! Забудьте обо мне, не замечайте меня. Позвольте мне, как прежде, оставаться самым чужим и далеким из ваших учеников. Знайте меня только по моему вымышленному имени, а не как Лэнгфорда… — Лэнгфорда! — воскликнул Ученый. Он стиснул руками виски, и мгновенье студент видел перед собою прежнее умное и вдумчивое лицо Редлоу. Но свет, озаривший это лицо, вновь погас, точно мимолетный солнечный луч, и оно опять омрачилось. — Это имя носит моя мать, сэр, — с запинкой промолвил студент. — Она приняла это имя, когда, быть может, могла принять другое, более достойное уважения. Мистер Редлоу, — робко продолжал он, — мне кажется, я знаю, что произошло. Там, где исчерпываются мои сведения и начинается неизвестность, догадки, пожалуй, подводят меня довольно близко к истине. Я родился от брака, в котором не было ни согласия, ни счастья. С младенчества я слышал, как моя матушка говорила о вас с уважением, почтительно, с чувством, близким к благоговению. Я слышал о такой преданности, о такой силе духа и о столь нежном сердце, о такой мужественной борьбе с препятствиями, перед которыми отступают обыкновенные люди, что с тех пор, как я себя помню, мое воображение окружило ваше имя ореолом. И, наконец, у кого, кроме вас, мог бы учиться такой бедняк, как я? Ничто не тронуло Редлоу, ничто не дрогнуло в его лице, он слушал, хмуро и пристально глядя на студента, и не отвечал ни словом, ни движением. — Не могу сказать вам, — продолжал тот, — я все равно не нашел бы слов, — как я был взволнован и растроган, увидев вашу доброту, памятную мне по тем рассказам. Недаром же с такой признательностью, с таким доверием произносят наши студенты (и особенно беднейшие из нас) самое имя великодушного мистера Редлоу. Разница наших лет и положения так велика, сэр, и я так привык видеть вас только издали, что сам удивляюсь сейчас своей дерзости, когда осмеливаюсь об этом говорить. Но человеку, который… которому, можно сказать, когда-то была не совсем безразлична моя матушка, теперь, когда все это осталось далеко в прошлом, быть может интересно будет услышать, с какой невыразимой любовью и уважением смотрю на него я, безвестный студент; как трудно, как мучительно мне все время держаться в стороне и не искать его одобрения, тогда как одно лишь слово похвалы сделало бы меня счастливым; и, однако, я полагаю своим долгом держаться так и впредь, довольствуясь тем, что знаю его, и оставаясь ему неизвестным. Мистер Редлоу, — докончил он упавшим голосом, — то, что я хотел вам сказать, я сказал плохо и бессвязно, потому что силы еще не вернулись ко мне; но за все, что было недостойного в моем обмане, простите меня, а все остальное забудьте! Редлоу по-прежнему хмуро и пристально смотрел на студента, ничто не отразилось на его лице, но когда юноша при последних словах шагнул вперед, словно желая коснуться его руки, он отпрянул с криком: — Не подходите! Молодой человек остановился, потрясенный, не понимая, — откуда этот ужас, это нетерпеливое, беспощадное отвращение, — и растерянно провел рукою по лбу. — Прошлое есть прошлое, — сказал Ученый. — Оно умирает, как умирают бессловесные твари. Кто сказал, что прошлое оставило след в моей жизни? Он бредит или лжет! Какое мне дело до ваших сумасбродных фантазий? Если вам нужны деньги, вот они. Я пришел предложить вам денег; только за этим я и пришел. Что еще могло привести меня сюда? — пробормотал он и опять сжал ладонями виски. — Ничего другого не может быть, и однако… Он швырнул на стол кошелек и весь отдался этим смутным раздумьям; студент поднял кошелек и протянул его Ученому. — Возьмите это назад, сэр, — сказал он гордо, но без гнева. — И я хотел бы, чтобы вместе с этим кошельком вы унесли также воспоминание о ваших словах и о вашем предложении. — Вы этого хотите? — переспросил Редлоу, и глаза его дико блеснули. — Вот как? — Да, хочу! Редлоу впервые подошел к нему вплотную, принял кошелек, взял студента за руку повыше локтя и посмотрел ему в лицо. — Болезнь приносит с собою скорбь и страдание, не так ли? — спросил он и засмеялся. — Так, — удивленно ответил студент. — И лишает покоя, и приносит тревогу и заботы, и страх за будущее, и еще много тягот душевных и телесных? — продолжал Ученый с какой-то дикой, нечеловеческой радостью. — И обо всем этом лучше бы позабыть, не так ли? Студент не ответил, но опять смятенно провел рукою по лбу. Редлоу все еще держал его за рукав, как вдруг за дверью послышался голос Милли. — Ничего, мне и так видно, — говорила она. — Спасибо, Дольф. Не надо плакать, милый. Завтра папа с мамой помирятся и дома все опять будет хорошо. Так ты говоришь, у него гость? Редлоу, прислушиваясь, разжал пальцы и выпустил руку студента. — С первой минуты я страшился встречи с нею, — пробормотал он едва слышно. — От нее неотделима эта спокойная доброта, и я боюсь повредить ей. Вдруг я стану убийцей того, что есть лучшего в этом любящем сердце. Милли уже стучала в дверь. — Что же мне делать, не обращать внимания на пустые страхи или и дальше избегать ее? — шептал Ученый, в смущении озираясь по сторонам. В дверь снова постучали. — Из всех, кто мог бы сюда прийти, именно с ней я не хочу встречаться, — хрипло, тревожно произнес Редлоу, обращаясь к студенту. — Спрячьте меня! Студент отворил узенькую дверь в каморку с косым потолком, помещавшуюся под скатом крыши. Редлоу поспешно прошел в каморку и захлопнул за собою скрипучую дверцу. Тогда студент снова лег на свою кушетку и крикнул Милли, что она может войти. — Милый мистер Эдмонд, — сказала Милли, оглядевшись, — а внизу мне сказали, что у вас сидит какой-то джентльмен. — Здесь никого нет, я один. — Но к вам кто-то приходил? — Да, приходил. Милли поставила на стол свою корзинку и подошла сзади к кушетке, словно хотела взять протянутую руку, — но руки ей не протянули. Слегка удивленная, она тихонько наклонилась над кушеткой, заглянула в лицо лежащего и ласково коснулась его лба. — Вам опять стало хуже к вечеру? Днем у вас голова была не такал горячая. — А, пустяки! — нетерпеливо сказал студент. — Ничуть мне не хуже! Еще более удивленная, но без тени упрека на лице, она отошла от него, села по другую сторону стола и вынула из корзинки узелок с шитьем. Но тут же передумала, отложила шитье и, неслышно двигаясь по комнате, начала аккуратно расставлять все по местам и приводить в порядок; даже подушки на кушетке она поправила таким осторожным, легким движением, что студент, который лежал, глядя в огонь, кажется, этого и не заметил. Потом она подмела золу, высыпавшуюся из камина, села, склонила голову в скромном чепчике над своим шитьем и тотчас принялась за дело. — Это вам новая муслиновая занавеска на окно, мистер Эдмонд, — промолвила она, проворно работая иглой. — Она будет очень мило выглядеть, хоть и стоит совсем дешево, и к тому же она защитит ваши глаза от света. Мой Уильям говорит, что сейчас, когда вы так хорошо пошли на поправку, в комнате не должно быть слишком светло, не то у вас от яркого света закружится голова. Эдмонд ничего не ответил, только заворочался на кушетке, но было в этом столько нетерпения и недовольства, что иголка замерла в руках Милли, и она с тревогой посмотрела на него. — Вам неудобно лежать, — сказала она, отложила шитье и поднялась. — Сейчас я поправлю подушки. — И так хорошо, — ответил он. — Оставьте, пожалуйста. Вечно вы беспокоитесь по пустякам. Говоря это, он поднял голову и посмотрел на нее холодно, без малейшего проблеска благодарности, так что, когда он опять откинулся на подушки, Милли еще с минуту стояла в растерянности. Но потом она все же снова села и взялась за иглу, не укорив его даже взглядом. — Я все думаю, мистер Эдмонд, о том, о чем вы и сами так часто думали, когда я сидела тут с вами последнее время: как это верно говорится, что беда научит уму-разуму. После вашей болезни вы станете ценить здоровье, как никогда не ценили. Пройдет много-много лет, опять наступит рождество, и вы вспомните эти дни, как вы тут лежали больной, один, потому что не хотели вестью о своей болезни огорчать милых вашему сердцу, — и родной дом станет вам вдвойне мил и отраден. Правда же, это хорошо и верно люди говорят? Она была так занята своим шитьем, так искренне верила в справедливость того, о чем говорила, да и вообще такая она была спокойная и уравновешенная, что ее мало заботило, какими глазами посмотрит на нее Эдмонд, выслушав эти слова; поэтому не согретый благодарностью взгляд, который он метнул в нее вместо ответа, не ранил ее. — Ах, — сказала Милли, задумчиво склонив набок свою хорошенькую головку и не отрывая глаз от работы, — даже я все время об этом думала, пока вы были больны, мистер Эдмонд, а где же мне с вами равняться, я женщина неученая и нет у меня настоящего разумения. Но только эти бедняки, которые живут внизу, и вправду к вам всей душой, а я как погляжу, что вы совсем из-за них растрогаетесь, так и думаю: уж, верно, и это для вас какая-то награда за нездоровье, и у вас на лице это можно прочитать, прямо как по книге, что, если бы не горе да страдания, мы бы и не приметили, сколько вокруг нас добра. Она хотела еще что-то сказать, но остановилась, потому что больной поднялся с кушетки. — Не будем преувеличивать ничьих заслуг, миссис Уильям, — небрежно бросил он. — Этим людям, смею сказать, в свое время будет заплачено за каждую самую мелкую услугу, которую они мне оказали; вероятно, они этого и ждут. И вам я тоже весьма признателен. Она перестала шить и подняла на него глаза. — Не надо преувеличивать серьезность моей болезни, — продолжал студент. — Этим вы не заставите меня почувствовать еще большую признательность. Я сознаю, что вы проявили ко мне участие, и, повторяю, я вам весьма обязан. Чего же вам еще? Шитье выпало из рук Милли, и она молча смотрела, как он, раздосадованный, ходит по комнате, порою остановится на минуту и снова шагает взад и вперед. — Еще раз повторяю, я вам весьма обязан. Ваши заслуги бесспорны, так зачем же ослаблять мою признательность, предъявляя ко мне какие-то непомерные претензии? Несчастья, горе, болезни, беды! Можно подумать, что я был на волосок от десяти смертей сразу! — Неужто вы думаете, мистер Эдмонд, — спросила Милли, вставая и подходя к нему, — что, когда я говорила об этих бедняках, я намекала на себя? На себя? — И она с улыбкой простодушного удивления приложила руку к груди. — Ах, да ничего я об этом не думаю, моя милая, — возразил студент. — У меня было небольшое недомогание, которому вы с вашей заботливостью (заметьте, я сказал — заботливостью! ) придаете чересчур большое значение; ну, а теперь все прошло, и довольно об этом. Холодно посмотрев на Милли, он взял книгу и подсел к столу. Милли еще минту-другую смотрела на него, и постепенно улыбка ее погасла. Потом, отойдя к столу, где оставалась ее корзинка, она тихо спросила: — Мистер Эдмонд, может быть, вам приятнее побыть одному? — Не вижу причин вас удерживать. — отозвался он. — Вот только… — нерешительно промолвила она, показывая на шитье. — А, занавеска, — он презрительно засмеялся. — Ради этого не стоит оставаться. Она свернула свою работу и уложила в корзинку. Потом остановилась перед Эдмондом, глядя на него с такой терпеливой мольбой, что и он поневоле поднял на нее глаза, и сказала: — Если я вам понадоблюсь, я с охотой приду опять. Когда я вам была нужна, я приходила с радостью, никакой заслуги в этом нет. Может, вы боитесь, как бы теперь, когда вы пошли на поправку, я вас не обеспокоила. Но я не стала бы вам мешать, право слово, я бы приходила только, пока вы еще слабы и не можете выйти из дому. Мне от вас ничего не нужно. Но только верно, что вам надо бы обращаться со мной по справедливости, все равно как если бы я была настоящая леди — даже та самая леди, которую вы любите. А если вы подозреваете, будто я из корысти набиваю себе цену за ту малость, что я старалась сделать, чтобы вам, больному, было тут немножко повеселее, так этим вы не меня, а себя обижаете. Вот что жалко. Мне не себя, мне вас жалко. Будь она исполнена бурного негодования, а не сдержанности и спокойствия; будь ее лицо столь же гневным, сколь оно было кротким, и кричи она вместо того, чтобы говорить таким тихим и ясным голосом, — и то после ее ухода комната не показалась бы студенту такой пустой и одинокой. Мрачно смотрел он недвижным взором на то место, где она только что стояла, и в это время из своего убежища вышел Редлоу и направился к двери. — Когда тебя вновь постигнет недуг — и пусть это будет поскорее! — сказал он, яростно глядя на студента, — умри здесь! Издохни, как собака! — Что вы со мной сделали? — воскликнул студент, удерживая его за край плаща. — Вы сделали меня другим человеком! Что за проклятие вы мне принесли? Верните мне мою прежнюю душу! — Сначала верните душу мне! — как безумный, крикнул Редлоу. — Я заражен! Я заражаю других! Я несу в себе яд, отравивший меня и способный отравить все человечество! Там, где прежде я испытывал участие, сострадание, жалость, я теперь обращаюсь в камень. Самое присутствие мое вредоносно, всюду, где я ни пройду, я сею себялюбие и неблагодарность. Лишь в одном я не столь низок, как те, кого я обращаю в злодеев: в тот миг, как они теряют человеческий облик, я способен их ненавидеть. С этими словами он оттолкнул юношу, все еще цеплявшегося за его плащ, и, ударив его по лицу, выбежал в ночь, где свистел ветер, падал снег, неслись по небу облака и сквозь них смутно просвечивал месяц — и всюду и во всем чудились ему слова Призрака: их насвистывал ветер, нашептывал падающий снег, он читал их в проносящихся по небу облаках, в лунном свете и в угрюмых тенях: «Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел! » Куда он шел — этого он сам не знал, и ему было все равно, лишь бы оставаться одному. Перемена, которую он ощущал в себе, обратила шумные улицы в пустыню, и его собственную душу — в пустыню, и толпы людей вокруг, людей с бесконечно разными судьбами, терпеливо и мужественно сносящих то, что выпало каждому на долю, — в несчетное множество песчинок, которые ветер сметает в беспорядочные груды и вновь раскидывает без смысла и без цели. Видение предсказало, что былое вскоре изгладится из его памяти и сгинет без следа, по этот час еще не настал, сердце Ученого пока еще не совсем окаменело, и, понимая, во что обратился он сам и во что обращает других, он старался избегать людей. И тут, пока он торопливо шагал все вперед и вперед, ему вспомнился мальчик, ворвавшийся к нему в комнату. И он припомнил, что из всех, с кем он встречался после исчезновения Призрака, лишь в этом мальчике не заметно было никакой перемены. Каким отвратительным чудовищем ни казался ему этот маленький звереныш, Редлоу решил отыскать его и проверить, вправду ли его близость никак не влияет на мальчика; и тут же еще одна мысль родилась у него. Итак, не без труда сообразив, где он находится, он повернул к своему старому колледжу, к той его части, где находился главный вход, к единственному месту, где плиты мощеного двора были истерты шагами многих и многих студентов. Сторожка помешалась сразу же за чугунными воротами и составляла часть четырехугольника, образованного зданиями колледжа. Рядом была невысокая арка; укрывшись под нею — Редлоу знал это, — можно было заглянуть в окно скромной комнаты Свиджеров и увидеть, есть ли кто-нибудь дома. Ворота были закрыты, но Редлоу, просунув руку между прутьями решетки, привычно нащупал засов, отодвинул его, тихо прошел во двор, вновь запер ворота и прокрался под окно, стараясь как можно легче ступать по хрустящему подмерзшему снегу. Тот самый огонь, на свет которого он накануне вечером послал мальчика, и сейчас весело пылал за окном, и от него на землю ложился яркий отблеск. Бессознательно избегая освещенного места, Редлоу осторожно обошел его и заглянул в окно. Сперва ему показалось, что в комнате никого нет и пламя бросает алый отсвет только на потемневшие от времени стены и балки потолка; но всмотревшись пристальнее, он увидел того, кого искал: мальчик спал, свернувшись в клубок на полу перед камином. Редлоу шагнул к двери, отворил ее и вошел. Мальчишка лежал так близко к огню, что, когда Редлоу нагнулся к нему, чтобы разбудить, его обдало нестерпимым жаром. Едва ощутив на плече чужую руку, спящий мгновенно очнулся, привычным движением вечно гонимого существа стиснул на груди свои лохмотья, не то откатился, не то отбежал в дальний угол комнаты и, съежившись на полу, выставил одну ногу, готовый защищаться. — Вставай! — сказал Ученый. — Ты меня не забыл? — Отстань! — ответил мальчик. — Это ее дом, а не твой. Однако пристальный взгляд Ученого все же усмирил его — настолько, что он не пытался отбиваться, когда его поставили на ноги и начали разглядывать. — Кто обмыл тебе ноги и перевязал раны и царапины? — спросил Ученый. — Та женщина. — И лицо тебе тоже она умыла? — Да. Редлоу задавал эти вопросы, чтобы привлечь к себе взгляд мальчика, — он хотел заглянуть ему в глаза; и с тем же намерением взял его за подбородок и отбросил со лба спутанные волосы, хоть ему и было противно прикасаться к этому оборвышу. Мальчик зорко, настороженно следил за его взглядом, готовый защищаться: как знать, что этот человек станет делать дальше? И Редлоу ясно видел, что в нем не произошло никакой перемены. — Где все? — спросил он. — Женщина ушла. — Я знаю. А где старик с белыми волосами и его сын? — Это который ее муж? — переспросил мальчик. — Ну, да. Где они оба? — Ушли. Где-то что-то стряслось. Их позвали. И они скорей пошли, а мне велели сидеть тут. — Пойдем со мной, — сказал Ученый, — и я дам тебе денег. — Куда идти? А сколько дашь? — Я дам тебе столько шиллингов, сколько ты за всю свою жизнь не видал, и скоро приведу тебя обратно. Ты найдешь дорогу туда, откуда ты к нам пришел? — Пусти! — сказал мальчик и неожиданно вывернулся из рук Ученого. — Не пойду я с тобой. Отвяжись, а то я кину в тебя огнем! И он присел на корточки перед очагом, готовый голой рукой выхватить оттуда горящие уголья. Все, что испытал до сих пор Ученый, видя, как, точно по волшебству, меняются люди от его тлетворной близости, было ничтожно перед необъяснимым, леденящим ужасом, объявшим его при виде этого маленького дикаря, которому все было нипочем. Кровь стыла в его жилах, когда он смотрел на это бесстрастное, не доступное никаким человеческим чувствам чудовище во образе ребенка, на поднятое к нему хитрое и злое лицо, на крохотную, почти младенческую руку, замершую наготове у решетки очага. — Слушай, мальчик! — сказал он. — Веди меня куда хочешь, но только в такое место, где живут люди очень несчастные или же очень дурные. Я хочу им помочь, я не сделаю им зла. А ты, как я уже сказал, получишь деньги, и я приведу тебя обратно. Вставай! Идем скорей! — И он поспешно шагнул к двери, в страхе, как бы не вернулась миссис Уильям. — Только ты меня не держи, я пойду один, и не трогай меня, — сказал мальчик, опуская руку, угрожающе протянутую к огню, и медленно поднимаясь с полу. — Хорошо! — И я пойду вперед тебя или сзади, как захочу? — Хорошо! — Дай сперва денег, тогда я пойду. Ученый вложил в протянутую ладонь, один за другим, несколько шиллингов. Сосчитать их мальчик не умел, он только всякий раз говорил: «одна», «еще одна», и алчными глазами смотрел то на монету, то на дающего. Ему некуда было положить деньги, кроме как в рот, и он сунул их за щеку. Вырвав листок из записной книжки, Редлоу карандашом написал, что уводит мальчика с собой, и положил записку на стол. Затем сделал мальчишке знак идти. И тот, по обыкновению придерживая на груди свои лохмотья, как был босой и с непокрытой головою, вышел в зимнюю ночь. Не желая снова проходить через ворота — ибо он страшился встречи с тою, кого все время так избегал, — Ученый углубился в коридоры, в которых накануне заплутался мальчик, и через ту часть здания, где находилось и его жилище, прошел к небольшой двери, от которой у него был ключ. Они вышли на улицу, и Редлоу остановился и спросил своего спутника, тотчас же отпрянувшего, узнает ли он это место. Маленький дикарь минуту-другую озирался по сторонам, потом кивнул и пальцем показал, куда им теперь надо идти. Редлоу сейчас же зашагал в этом направлении, и мальчик уже не так опасливо и подозрительно, как прежде, двинулся следом; на ходу он то вынимал монеты изо рта и натирал их до блеска о свои лохмотья, то опять закладывал за щеку. Трижды за время пути им случалось поравняться и идти рядом. Трижды, поравнявшись, они останавливались. Трижды Ученый искоса поглядывал на лицо своего маленького провожатого и всякий раз содрогался от одной и той же неотвязной мысли. В первый раз эта мысль возникла, когда они пересекали старое кладбище и Редлоу растерянно остановился среди могил, тщетно спрашивая себя, почему принято думать, что один вид могилы может тронуть душу, смягчить или утешить. Во второй раз — когда из-за туч вышла луна и Редлоу, подняв глаза к посветлевшему небу, увидел ее по всем ее великолепии, окруженную несметным множеством звезд; он помнил их названия и все, что говорит о каждой из них наука, но он не увидел того, что видел в них прежде, не почувствовал того, что чувствовал прежде в такие же ясные ночи, поднимая глаза к небу. В третий — когда он остановился, чтобы послушать донесшуюся откуда-то печальную музыку, но услыхал одну лишь мелодию, издаваемую бездушными инструментами; слух его воспринимал звуки, но они не взывали ни к чему сокровенному в его груди, не нашептывали ни о прошлом, ни о грядущем, и значили для него не больше, чем лепет давным-давно отжурчавшего ручья и шелест давным-давно утихшего ветра. И всякий раз он с ужасом убеждался, что, как ни огромна пропасть, отделяющая разум ученого от животной хитрости маленького дикаря, как ни не схожи они внешне, на лице мальчика можно прочитать в точности то же, что и на его собственном лице. Так они шли некоторое время — то по людным улицам, где Редлоу поминутно оглядывался назад, думая, что потерял своего провожатого, но чаще всего обнаруживал его совсем рядом с другой стороны; то по таким тихим, пустынным местам, что он мог бы сосчитать быстрые, частые шаги босых ног за спиною; наконец они подошли к каким-то тесно прижавшимся друг к другу полуразрушенным домам, и мальчик, тронув Редлоу за локоть, остановился. — Вон тут! — сказал он, указывая на дом, в окнах которого кое-где светился огонь, а над входом качался тусклый фонарь и была намалевана надпись: «Постоялый двор». Редлоу огляделся; он посмотрел на эти дома, потом на весь этот неогороженный, неосушенный, неосвещенный клочок земли, где стояли — вернее наполовину уже развалились — эти дома и по краю которого тянулась грязная канава; потом на длинный ряд не одинаковых по высоте арок — часть какого-то моста или виадука, также служившего границей этого странного места; чем ближе к Редлоу, тем все меньше, все ниже становились арки, и вторая от него была не больше собачьей конуры, а от самой ближней осталась лишь бесформенная груда кирпича; потом он перевел взгляд на мальчика, остановившегося рядом: тот весь съежился и, дрожа от холода, подпрыгивал на одной ноге, поджимая другую, чтобы хоть немного ее согреть; однако в его лице, в выражении, с каким он смотрел на все вокруг, Редлоу так ясно узнал себя, что в ужасе отшатнулся. — Вон тут! — повторил мальчик, снова указывая на дом. — Я обожду. — А меня впустят? — спросил Редлоу. — Скажи, что ты доктор. Тут больных сколько хочешь. Редлоу пошел к двери и, оглянувшись на ходу, увидел, что мальчик поплелся к самой низкой арке и заполз под нее, точно крыса в нору. Но Редлоу не ощутил жалости, это странное существо пугало его; и когда оно поглядело ему вслед из своего логова, он, точно спасаясь, ускорил шаг. — В этом доме уж наверно конца нет горю, обидам и страданиям, — сказал Ученый, мучительно силясь яснее вспомнить что-то, ускользавшее от него. — Не может причинить никакого вреда тот, кто принесет сюда забвенье. С этими словами он толкнул незапертую дверь и вошел. На ступеньках лестницы сидела женщина и то ли спала, то ли горько задумалась, уронив голову на руки. Видя, что трудно тут пройти, не наступив на нее, а она его не замечает, Редлоу нагнулся и тронул ее за плечо. Женщина подняла голову, и он увидел лицо совсем еще юное, но такое увядшее и безжизненное, словно, наперекор природе, вслед за весною настала внезапно зима и убила начинавшийся расцвет. Женщина не обнаружила ни малейшего интереса к незнакомцу, только отодвинулась к стене, давая ему пройти. — Кто вы? — спросил Редлоу и остановился, держась за сломанные перила. — А вы как думаете? — ответила она вопросом, снова обращая к нему бледное лицо. Он смотрел на этот искалеченный венец творенья, так недавно созданный, так быстро поблекший; и не сострадание — ибо источники подлинного сострадания пересохли и иссякли в груди Редлоу, — но нечто наиболее близкое состраданию из всех чувств, какие за последние часы пытались пробиться во мраке этой души, где сгущалась, но еще не окончательно наступила непроглядная ночь, — прозвучало в его голосе, когда он произнес: — Я здесь, чтобы, если можно, облегчить вашу участь. Быть может, вы сокрушаетесь потому, что вас обидели? Она нахмурилась, потом рассмеялась ему в лицо; но смех оборвался тяжелым вздохом, и женщина снова низко опустила голову и охватила ее руками, запустив пальцы в волосы. — Вас мучит старая обида? — опять спросил Редлоу. — Меня мучит моя жизнь, — сказала она, мельком взглянув на него. Он понял, что она — одна из многих, что эта женщина, поникшая у его ног, — олицетворение тысяч таких же, как она. — Кто ваши родители? — спросил он резко. — Был у меня когда-то родной дом. Далеко, в деревне. Мой отец был садовник. — Он умер? — Для меня умер. Все это для меня умерло. Вы джентльмен, вам этого не понять! — И снова она подняла на него глаза и рассмеялась. — Женщина! — сурово сказал Редлоу. — Прежде чем дом и семья умерли для тебя, не нанес ли тебе кто-нибудь обиды? Как ты ни стараешься о ней забыть, не гложет ли тебя, наперекор всему, воспоминание о старой обиде? И не терзает ли оно тебя снова и снова, все сильнее день ото дня? Так мало женственного оставалось в ее облике, что он изумился, когда она вдруг залилась слезами. Но еще больше изумился и глубоко встревожился он, заметив, что вместе с пробудившимся воспоминанием об этой старой обиде в ней впервые ожило что-то человеческое, какое-то давно забытое тепло и нежность. Он слегка отодвинулся от нее и тут только увидел, что руки ее выше локтя покрыты синяками, лицо все в ссадинах и на груди кровоподтеки. — Кто вас так жестоко избил? — спросил Редлоу. — Я сама. Это я сама себя поранила! — быстро ответила женщина. — Не может быть. — Я и под присягой так скажу. Он меня не трогал. Это я со злости сама себя исколотила и бросилась с лестницы. А его тут и не было. Он меня и пальцем не тронул! Она лгала, глядя ему прямо в глаза, — и в этой решимости сквозили последние уродливые и искаженные остатки добрых чувств, еще уцелевшие в груди несчастной женщины; и совесть горько упрекнула Редлоу за то, что он стал на ее пути. — Горе, обиды и страдания! — пробормотал он, со страхом отводя глаза. — Вот они, корни всего, что связывает ее с прошлым, с тем, какою она была до своего падения. Богом тебя заклинаю, дай мне пройти! Страшась еще раз взглянуть на нее, страшась до нее дотронуться, страшась одной лишь мысли, что он может оборвать последнюю нить, еще удерживающую эту женщину на краю пропасти, на дне которой уже нет надежды на небесное милосердие, Редлоу плотнее завернулся в плащ и торопливо проскользнул по лестнице наверх. Поднявшись на площадку, он увидел приотворенную дверь, и в эту самую минуту какой-то человек со свечой в руках хотел закрыть ее изнутри, но при виде Редлоу в волнении отшатнулся и неожиданно, как бы против воли, произнес его имя. Удивленный тем, что здесь кто-то знает его, Редлоу остановился и попытался вспомнить, не знакомо ли ему это изможденное и испуганное лицо. Но не успел он над этим задуматься, как к его величайшему изумлению из комнаты вышел старик Филипп и взял его за руку. — Мистер Редлоу, — промолвил старик, — вы верны себе, всегда верны себе, сэр! Вы услыхали про это и пришли помочь чем можете. Но, увы, слишком поздно, слишком поздно! Редлоу, растерянный и недоумевающий, покорно пошел за Филиппом в комнату. Здесь на складной железной кровати лежал человек, подле стоял Уильям Свиджер. — Поздно! — пробормотал старик, печально глядя ка Ученого, и слезы поползли по его щекам. — Вот и я говорю, батюшка, — шепотом подхватил Уильям. — Так оно и есть. Раз он задремал, будем пока тише воды, ниже травы, это единственное, что нам остается делать. Вы совершенно правы, батюшка! Редлоу остановился у кровати и посмотрел на тело, простертое на убогом тюфяке. То был человек совсем еще не старый, однако видно было, что едва ли он дотянет до утра. За четыре или пять десятилетий всевозможные пороки наложили неизгладимое клеймо на его лицо, и, сравнивая его с лицом стоявшего тут же Филиппа, всякий сказал бы, что тяжкая рука времени обошлась со старцем милостиво и даже украсила его. — Кто это? — спросил Ученый, оглядываясь на стоявших вокруг. — Это мой сын Джордж, мистер Редлоу, — сказал старик, ломая руки. — Джордж, мой старший сын, которым его мать гордилась больше, чем всеми другими детьми! И он припал седой головой к постели умирающего. Редлоу перевел глаза с Филиппа на того, кто сперва так неожиданно назвал его по имени, а потом все время держался в тени, в самом дальнем углу. Это был человек примерно его возраста, судя по всему безнадежно опустившийся и нищий; Редлоу не мог припомнить среди своих знакомых никого, кто дошел бы до такой степени падения, но было что-то знакомое в фигуре этого человека, когда он стоял отвернувшись, и в его походке, когда он затем вышел из комнаты, — и Ученый в смутной тревоге провел рукою по лбу. — Уильям, — сумрачно прошептал он, — кто этот человек? — Вот видите ли, сэр, — отозвался Уильям, — это самое я и говорю. Чего ради ему было вечно играть в азартные игры и все такое прочее и понемножку сползать все ниже и ниже, так что под конец уже, оказывается, ниже некуда! — Так вот как он до этого дошел? — сказал Редлоу, глядя вслед ушедшему, и опять провел рукою по лбу. — Именно так, сэр, — подтвердил Уильям Свиджер. — Он, видно, кое-что смыслит во врачевании больных, сэр, и странствовал с моим несчастным братом (тут мистер Уильям утер глаза рукавом), и когда они добрались до Лондона и остановились в этом доме на ночлег — каких только людей иной раз не сведет судьба! — он ухаживал за братом и по его просьбе пришел за нами. Печальное Зрелище, сэр! Но так уж, видно, ему на роду написано. Я только боюсь за батюшку, он этого не переживет! При этих словах Редлоу поднял глаза и, припомнив, где он, и кто его окружает, и какое проклятье он несет с собой, — удивленный неожиданной встречей, он совсем было забыл об этом, — поспешно отступил на шаг, сам не зная, бежать ли сейчас же из этого дома, или остаться. Уступая какому-то мрачному упрямству, с которым ему теперь постоянно приходилось бороться, он решил, что останется. «Ведь только вчера я заметил, что память этого старика хранит одно лишь горе и страдания, ужели сегодня я не решусь помрачить ее? — сказал он себе. — Ужели те воспоминания, которые я могу изгнать, так дороги этому умирающему, что я должен бояться за него? Нет, я отсюда не уйду». И он остался, но трепетал от страха, наперекор всем этим рассуждениям; он стоял поодаль, завернувшись в свой черный плащ и не глядя в сторону постели, только прислушивался к каждому слову, и казался сам себе злым духом, принесшим в этот дом несчастье. — Отец! — прошептал больной, выходя из оцепенения. — Джордж, сынок! Мальчик мой! — отозвался старик Филипп. — Ты сейчас говорил, что когда-то давно я был любимцем матери. Как страшно думать теперь о тех далеких днях! — Нет, нет, — возразил старик. — Думай об этом. Не говори, что это страшно. Для меня это не страшно, сынок. — От этого у тебя сердце разрывается, — сказал больной, чувствуя, что на лицо ему падают отцовские слезы. — Да, да, — сказал Филипп, — сердце мое разрывается, но это хорошо. Горько и грустно мне вспоминать о тех временах, но это хорошо, Джордж. Думай и ты о том времени, думай о нем — и сердце твое смягчится! Где сын мой Уильям? Уильям, сынок, ваша матушка нежно любила Джорджа до последнего вздоха, и ее последние слова были: «Скажи ему, что я простила его, благословляла его и молилась за него». Так она мне сказала, и я не забыл ее слов, а ведь мне уже восемьдесят семь! — Отец! — сказал больной. — Я умираю, я знаю это. Мне уже немного осталось, мне трудно говорить даже о том, что для меня всего важнее. Скажи, есть для меня после смерти хоть какая-то надежда? — Есть надежда для всех, кто смягчился и покаялся, — ответил старик. — Для них есть надежда. О господи! — воскликнул он, с мольбою складывая руки, и поднял глаза к небу. — Только вчера я благодарил тебя за то, что помню моего злосчастного сына еще невинным ребенком. Но какое утешение для меня в этот час, что и ты не забыл его! Редлоу закрыл лицо руками и отшатнулся, точно убийца. — О, потом я все загубил, — слабо простонал больной. — Загубил я свою жизнь! — Но когда-то он был ребенком, — продолжал старик. — Он играл с другими детьми. Вечером, прежде чем лечь в постель и уснуть безгрешным детским сном, он становился на колени рядом со своей бедной матерью и читал молитву. Много раз я видел это; и я видел, как она прижимала его голову к груди и целовала его. Горько нам с нею было вспоминать об этом, когда он стал на путь зла и все наши надежды, все мечты о его будущем рассыпались в прах, и все же это воспоминание, как ничто другое, привязывало нас к нему. Отец небесный, ты, кто добрее всех земных отцов! Ты, что так скорбишь о заблуждениях твоих детей! Прими снова в лоно твое этого заблудшего! Внемли ему — не такому, каков он стал, но каким был. Он взывает к тебе, как — столько раз нам это чудилось — взывал он к нам. Старик воздел трясущиеся руки, а сын, за которого он молился, бессильно припал головою к его груди, словно и в самом деле снова стал ребенком и искал у отца помощи и утешенья. Случалось ли когда-либо человеку трепетать, как затрепетал Редлоу среди наступившей затем тишины! Он знал, что должно случиться, и знал, что это наступит быстро и неотвратимо. — Минуты мои сочтены, мне трудно дышать, — сказал больной, приподнимаясь на локте и другой рукой хватая воздух. — А я припоминаю, я должен был что-то еще сказать… тут был сейчас один человек… Отец, Уильям… постойте! Что это, мерещится мне или там стоит что-то черное? — Нет, это не мерещится, — ответил старик. — Это человек? — Вот и я говорю, Джордж, — вмешался Уильям, ласково наклоняясь к брату. — Это мистер Редлоу. — Я думал, он мне почудился. Попросите его подойти ближе. Редлоу, который был еще бледнее умирающего, подошел к нему и, повинуясь движению его руки, присел на край постели. — Здесь такая боль, сэр, — сразал Джордж, приложив руку к сердцу, и во взгляде его была немая мольба, и тоска, и предсмертная мука, — когда я смотрю на моего бедного отца и думаю, скольким несчастьям я был виною, сколько принес обид и горя, и потому… Что заставило его запнуться? Была ли то близость конца, или начало иной, внутренней перемены? — …потому я постараюсь сделать, что могу, хорошего, вот только мысли путаются, все бегут, бегут. Тут был еще один человек. Видели вы его? Редлоу не мог выговорить ни слова; ибо, когда он увидел уже хорошо знакомый роковой признак — руку, растерянно коснувшуюся лба, — голос изменил ему. Вместо ответа он лишь наклонил голову. — У него нет ни гроша, он голодный и нищий. Он сломлен, разбит, и ему не на что надеяться. Позаботьтесь о нем! Не теряйте ни минуты! Я знаю, он хотел покончить с собой. Неотвратимое наступало. Это видно было по его лицу. Оно менялось на глазах, ожесточалось, все черты стали резче и суше, и ни тени скорби не осталось на нем. — Разве вы не помните? Разве вы не знаете его? — продолжал больной. Он на мгновенье закрыл глаза, опять провел рукой по лбу, потом вновь посмотрел на Редлоу, но теперь это был взгляд вызывающий, наглый и бездушный. — Какого черта! — заговорил он, злобно озираясь. — Вы тут меня совсем заморочили! Я жил — не трусил и помру не трусом. И убирайтесь все к дьяволу! Он откинулся на постель и заслонился обеими руками, чтобы с этой минуты ничего больше не видеть и не слышать и умереть ко всему равнодушным. Если бы молния небесная поразила Редлоу, он и тогда не так отпрянул бы от этой постели. Но и старик Филипп, который отошел было на несколько шагов, пока сын разговаривал с Ученым, а теперь вновь приблизился, тоже вдруг отступил с видимым отвращением. — Где сын мой Уильям? — поспешно спросил он. — Уйдем отсюда, Уильям. Идем скорее домой. — Домой, батюшка? — изумился Уильям. — Разве вы хотите покинуть родного сына? — Где тут мой сын? — спросил старик. — Как это где? Вот же он! — Он мне не сын! — возразил Филипп, весь дрожа от гнева. — Такому негодяю нечего ждать от меня. На моих детей приятно поглядеть, и они обо мне заботятся, и всегда меня накормят и напоят, и готовы услужить. Я имею на это право! Мне уже восемьдесят семь! — Вот и хватит, пожили, слава богу, куда еще, — проворчал Уильям, засунув руки в карманы и исподлобья глядя на отца. — Право, не знаю, какой от вас толк. Без вас в нашей жизни было бы куда больше удовольствия. — Мой сын, мистер Редлоу! — сказал старик. — Хорош сын! А этот малый еще толкует мне про моего сына! Да разве мне когда было от него хоть на грош удовольствия? — Что-то и мне от вас тоже немного было удовольствия, — угрюмо отозвался Уильям. — Дай-ка подумать, — сказал старик. — Сколько уже лет на рождество я сидел в своем теплом углу, и никогда меня не заставляли на ночь глядя выходить на улицу в такой холод. И я праздновал и веселился, и никто меня не беспокоил и не расстраивал, и не приходилось мне ничего такого видеть (он указал на умирающего). Сколько же это лет, Уильям? Двадцать? — Пожалуй, что и все сорок, — проворчал Уильям. — Да, как погляжу я на своего батюшку, сэр, — продолжал он, обращаясь к Редлоу совершенно новым для него брюзгливым и недовольным тоном, — хоть убейте, не пойму, что в нем хорошего? Сколько лет прожил — и весь век только и знал, что есть, пить и жить в свое удовольствие. — Мне… мне уже восемьдесят семь, — бессвязно, как малый ребенок, забормотал Филипп. — И не припомню, когда я чем-нибудь очень расстраивался. И не собираюсь расстраиваться теперь из-за этого малого. Уильям говорит, это мой сын. Какой он мне сын. А бывало, я весело проводил время, сколько раз — и счету нет. Помню, однажды… нет, забыл… отшибло… Что-то такое я хотел рассказать, про крикет и про одного моего приятеля, да вот отшибло. Кто же это был такой… любил я его, что ли? И что-то с ним такое сталось… помер он, что ли? Нет, не помню. Да и какое мне дело? Мне и дела нет. Он слабо захихикал, покачал головой и сунул руки в карманы жилета. В одном кармане он нащупал веточку остролиста, оставшуюся там, должно быть, со вчерашнего вечера, вытащил ее и стал разглядывать. — Ишь ты, ягодки! — сказал он. — Жалко, что невкусные. Помнится, я был еще маленький, вон такой, и шел гулять… постойте-ка, с кем же это я гулял? Нет, не припомню… Не помню, с кем я там гулял и кого любил, и кто любил меня. Ишь ты, ягодки! Когда ягодки, всегда бывает весело. Что ж, и на мою долю причитается веселье, и за мною должны ухаживать, чтоб мне было тепло и уютно: ведь я бедный старик, мне уже восемьдесят семь. Мне восемь… десят… семь… Во…семь…десят… семь! Жалкий, бессмысленный вид, с каким старик, повторяя эти слова, откусывал и выплевывал листочки остролиста; холодный, бесчувственный взгляд, которым смотрел на него в эти миауты его младший сын, так неузнаваемо переменившийся; непоколебимое равнодушие, с каким старший его сын перед смертью закостенел в грехе, — ничего этого Редлоу больше уже не видел; ибо он оторвался, наконец, от того места, к которому словно приросли его ноги, и выбежал из дома. Его провожатый выполз из своего убежища и, когда он дошел до арок виадука, уже ждал его. — Назад к той женщине? — спросил он. — Да, — ответил Редлоу. — Прямой дорогой к ней, и поскорее. Сначала мальчик шел впереди него; но этот обратный путь больше походил на бегство, и вскоре ему уже еле-еле удавалось, семеня маленькими босыми ногами, не отставать от широко шагавшего Редлоу. Шарахаясь от каждого встречного, плотно завернувшись в плащ и придерживая его так, как будто даже мимолетное прикосновение к его одежде грозило каждого отравить смертоносным ядом, Ученый шел все вперед и ни разу не замедлил шаг, пока они не оказались у той самой двери, откуда пустились в путь. Редлоу отпер ее своим ключом, вошел и в сопровождении мальчика поспешил по темным коридорам и переходам к себе. Мальчик следил за каждым его движением, и когда Редлоу, заперев дверь, оглянулся, тотчас отступил, так что между ними оказался стол. — Лучше не тронь! — сказал он. — Ты меня зачем сюда привел? Чтоб отнять деньги? Редлоу швырнул ему еще несколько шиллингов. Мальчик кинулся на них, словно хотел своим телом заслонить монеты от Редлоу, чтобы тот, соблазнившись их блеском, не вздумал их отобрать; и только когда Ученый опустился в кресло возле своей лампы и закрыл лицо руками, он стал торопливо, крадучись подбирать деньги. Покончив с этим, он тихонько подполз ближе к камину, уселся в стоявшее там просторное кресло, вытащил из-за пазухи какие-то корки и огрызки и принялся жевать, глядя широко раскрытыми глазами в огонь и то и дело косясь на монеты, которые он сжимал в горсти. — И больше у меня никого не осталось на свете! — сказал себе Редлоу, глядя на мальчика со все возрастающим страхом и отвращением. Сколько времени прошло, прежде чем он оторвался от созерцания этого странного существа, внушавшего ему такой ужас, — полчаса или, может быть, почти вся ночь, — он не знал. Но мальчик вдруг нарушил глубокую тишину, царившую в комнате: подняв голову, он прислушался к чему-то, потом вскочил и бросился к двери с криком: — Вот она идет! Ученый перехватил его на бегу, и тут в дверь постучали. — Пусти меня к ней, слышишь? — сказал мальчик. — Не сейчас, — возразил Ученый. — Сиди здесь. Сейчас никто не должен ни входить сюда, ни выходить. Кто там? — Это я, сэр, — откликнулась Милли. — Пожалуйста, откройте. — Нет! — сказал он. — Ни за что! — Мистер Редлоу, мистер Редлоу! Пожалуйста, сэр, откройте! — Что случилось? — спросил он, удерживая мальчика. — Вы видели того несчастного, сэр, ему стало хуже, и, что я ни говорю, он упорствует в своем ужасном ослеплении. Отец Уильяма вдруг впал в детство. И самого Уильяма не узнать. Видно, уж очень неожиданно на него все это обрушилось; я и понять не могу, что с ним; он на себя не похож. Ох, мистер Редлоу, бога ради, помогите, посоветуйте, что мне делать! — Нет! Нет! Нет! — ответил Ученый. — Мистер Редлоу, милый! Умоляю вас! Джордж что-то говорил во сне про какого-то человека, которого вы там видели. Он боится, что этот человек покончит с собой. — Пусть лучше покончит с собой, чем приблизится ко мне! — Джордж в бреду говорил, что вы знаете этого человека, что он когда-то был вам другом, только очень давно; он разорился; и он отец того студента… быть беде, чует мое сердце… отец того молодого джентльмена, который был болен. Что же делать? Где его отыскать? Как его спасти? Мистер Редлоу, ради бога, посоветуйте! Помогите, умоляю вас! Редлоу слушал, все время удерживая мальчика, который как безумный рвался к двери. — Призраки! Духи, карающие за нечестивые мысли! — воскликнул Редлоу, в смертной тоске озираясь по сторонам. — Услышьте меня! Я знаю, во мраке моей души мерцает искра раскаяния, дайте же ей разгореться, чтобы я увидел, как велико мое несчастье. Долгие годы я объяснял ученикам, что в материальном мире нет ничего лишнего; ни единый шаг, ни единый атом в этом чудесном здании не пропадает незамеченным, но, исчезнув, оставляет пробел в необъятной вселенной. Теперь я знаю, что таков же закон человеческих воспоминаний о добре и зле, о радости и скорби. Сжальтесь же надо мною! Снимите с меня заклятие! Никакого ответа, лишь голое Милли повторяет: «Помогите, помогите мне, откройте! » — да мальчик рвется у него из рук. — Тень моя! Дух, посещавший меня в самые тяжкие, самые беспросветные часы! — в отчаянии вскричал Редлоу. — Вернись и терзай меня днем и ночью, но только возьми обратно свой дар! А если он должен остаться при мне, лиши меня страшной власти наделять им других. Уничтожь зло, содеянное мною. Пусть я останусь во мраке, но верни свет тем, у кого я его отнял. Я ведь с первой минуты щадил эту женщину, и отныне я не выйду отсюда. Я умру здесь и некому будет протянуть мне руку помощи, ни души не будет со мною, кроме Этого дикаря, которому неопасна моя близость, — так услышь же меня! И опять не было ответа, только мальчик по-прежнему рвался из рук Редлоу да за дверью все громче, все отчаянней звала Милли: «Помогите! Откройте мне! Когда-то он был вам другом. Как найти его, как его спасти? Все так переменились, мне больше не у кого искать помощи, умоляю вас, умоляю, откройте! »
Глава III
|
|||
|