|
|||
3. Ив. Иванов Театр и музыка. «Иванов» А. П. Чехова «Русская правда», СПб., 1904, 20 октябряВчера на сцене Художественного театра была блистательно разрешена едва ли не самая тяжелая задача драматического искусства. «Иванов» Чехова не драма, а конец драмы, четыре акта безнадежной предсмертной агонии для двух центральных лиц, нравственной — для мужа, физической — для жены. А те, кто окружает их — Бог весть, когда живут и когда начнут умирать: так тоскливо, тускло и нудно и внутри этих людей и вне их! Если они пошлы — они пошлы низменно и отвратительно, если смешны — они смешны шутовски и карикатурно, — и без конца {423} жестоки — спокойно, бессознательно, будто ядовитые паразиты, стихийно заражающие воздух. И на этой сцене задыхаются два человека — отнюдь не героически, без всякой борьбы, с ноющими жалобами, жалкими слезами, с безысходной, бессильной злобой и с бессмысленными, незаслуженными проклятиями друг на друга. Много надо глубокого и неустрашимо-любовного проникновения в человеческую душу и исключительный художественный такт, чтобы тронуть нас такой драмой и вызвать «светлый смех» такой комедией. И всего этого Художественный театр достиг, — и, несомненно, не только к великому восторгу всех зрителей, но и к искреннему изумлению многих, знавших прежнюю далеко не блестящую судьбу чеховской пьесы на сцене. Сам по себе Иванов вряд ли для кого симпатичен. О своих неудачах и погибших надеждах он рассказывает сам, — плаксиво, немощно, — делает будто доклад публике для пояснения своего медленного умирания на ее глазах. Г. Качалов сумел облечь эту смерть в самую эстетическую и трогательную рамку. Красивое, будто затуманенное, скорбно-раздумчивое лицо, изящная, бесконечно милая улыбка человека, не по заслугам обсчитанного судьбой, какая-то всепроникающая грустная поэтичность взглядов и поз… Какая прирожденно-аристократическая, до последнего нерва вибрирующая фигура! Ничего не могло быть для зрителей заразительнее безмолвного внимания Иванова, когда он слушает восторженную повесть Саши о любви к нему! Самый виртуозный импрессионист не мог бы изобрести более говорящих черт на измученном лице человека — давно готового умереть и вот‑ вот готового прильнуть всеми силами души к внезапно заблиставшей цветущей дали негаданного будущего… Но это — фата-моргана, это ясно умирающему, — и с его лица слетает отблеск счастья, — и лицо снова становится будто пепельным, а глаза уходят снова — вглубь, чтобы без конца, до самой смерти бередить неизлечимую боль униженной души и смятого, задавленного сердца. Какая удивительная драма! Будто смена осенней вечерней зари, едва мерцающей сквозь холодные сумерки, — темной, леденящей ночью. Едва ли не труднее, чем г‑ ну Качалову, приходилось г‑ же Книппер[dxcvii] воспроизводить свою агонию, физическую в начале и в конце осложненную бессильной, бесцельной и несправедливой злобой. Зрители, наверное, долго не забудут лица артистки в драматические моменты и особенно ее голоса — во время последнего объяснения с мужем. И это была не патология, не картина из лазарета, — что по самой пьесе можно бы простить артистке, — это было истинным торжеством эстетической дисциплины, того самообладания артистки-художницы, которое способно спасти для искусства самые отталкивающие явления действительности. Такова — драма. Ничем не уступала и комедия, — не сплошная комедия, а — как всегда у Чехова — с едва заметными, но глубокими волнами драматизма, того драматизма, какой можно назвать вечным обманом жизни. Это — излюбленный мотив чеховского таланта, и в «Иванове» он олицетворяется графом Шабельским. Прожил он и жизнь, и себя самого, — осталась у него одна злоба на жизнь, на людей, и, что хуже всего, презрение к самому себе. И в этом сгнившем и опостылевшем мире г. Станиславский сумел открыть и оживить едва тлеющие искры глубокого человеческого горя. Из всех ролей г. Станиславского роль графа, несомненно, самая художественная и самая захватывающая. То же можно сказать и о г. Леонидове. Его Боркин — не игра на тему жизни, а самое непосредственное, в полном смысле вдохновенное проникновение в жизнь. Одна роль, так исполненная, могла бы спасти целый комический спектакль, — {424} потому что в ней одной целый комический мир, начиная с внешности артиста, с малейшей черты его грима и кончая — его речами и жестами. Г‑ жа Бутова, при некоторой неуверенности и однообразии тона, играла, как призванная артистка на роли купонных барынь московского и провинциального жанра[dxcviii]. Г. Лужский — алкоголик и муж своей жены — во всем этом счастливо избежал столь естественного шаржа и умел быть трогательным и по-человечески привлекательным как отец и добрый товарищ[dxcix]. Доктор Львов, несомненно, задуман автором, как до последней степени назойливый и близорукий рыцарь математически-узкой и механически-беспощадной морали. Это один из тех людей, с которыми душно и тяжело, даже когда они не рыцарствуют на свои любимые темы. Г. Москвин, по обыкновению, создал тип, — но не в красках автора пьесы. Он слишком, так сказать, сжал фигуру, обрезал душу своего героя, — несомненно, сделал его более «социальным» элементом, — но только по внешности: речи и поступки доктора противоречили столь сравнительно сносному явлению человеческой ограниченности и навязчивости. Львовы в жизни всех и все толкают, это люди — с вечно расставленными локтями. Г‑ жа Тарина — Саша, так простодушно и благородно увлекающаяся, так наивно красноречивая, — все это есть в ее исполнении, но она недостаточно ярка, решительна, темпераментна, что также должно быть в ее роли. Наконец, — жанровая картина второго акта. Она выработана до настоящего классического стиля, до полной драматической скульптурности, если так можно выразиться. Здесь все — от костюмов, грима и игры действующих лиц до мельчайших подробностей в декорациях — превращало сцену в несравненный tranche de vie [кусок жизни — фр. ]. Именно это должна была оценить публика, без конца вызывавшая исполнителей после этого акта. В результате можно глубоко пожалеть, что автор не дожил до такого редкого и незабвенного торжества своей пьесы, какое видел вчера московский театр. К общему значению пьесы и спектакля мы вернемся.
|
|||
|