|
|||
Макар Чудра 12 страницаПочти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы, кадильницы, какие‑ то чаши; иногда приводили продавцов – старуху или старика из‑ за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там – сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут – полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем‑ то неизбежном, вроде морозов зимою. Слова – полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь, – слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость. Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым – мне казалось – скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все муки. Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это упорство – пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда какой‑ либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день. Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием готовы пострадать, – это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она заношенную одежду, – промасленная всякой грязью, она только поэтому малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной, тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы, но живут уютно, удобно. Эта вера по привычке – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры – фосфорический блеск гниения. Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, – они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались. Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга. Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, – некоторые книги он знал «с пальца», – как еврей‑ ешиботник знает Талмуд, – ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть, мягоньким гнусавым голо ском. Он всегда смотрит в пол, и его единственный глаз бегает по полу так тревожно, точно ищет нечто потерянное, очень ценное. Чаще всего он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский», – он особенно хорошо знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев всё старался поймать его на ошибках. – Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом Целомудрым. – Какой еще Денис? Дионисий речется… – Ты за слово не цепляйся! – А ты меня не учи! Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга, говорят: – Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел… Пахомий отвечает, точно на счетах считая: – А ты – любострастник, козел, бабий прихвостень. Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет хранителей древнего благочестия, словно мальчишек: – Та‑ ак его! А ну‑ ка, еще! Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с лица, крикнул вслед бегущему: – Смотри – это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех‑ то ввел, тьфу тебе! Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно тверды верой и все впадают в «нетовщину». – Это всё Алексаша вас смущает, – какой ведь петух запел! Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть этого учения? – он отвечал не очень вразумительно: – Нетовщина – еретичество самое горькое, в нем – один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «имя себе прилично сочета: воистину бо – Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто! » Называются не‑ товцы шалопутами, а также штундой, и всё это – от Запада, от тамошних еретиков. Притопывая изуродованной ногой, он говорил холодно и веско: – Вот кого новообрядствующей‑ то церкви надо гнать, вот кого зорить да жечь! А не нас, мы – искони Русь, наша вера истинная, восточная, корневая русская вера, а это всё – Запад, искаженное вольнодумство! От немцев, от французов – какое добро? Вон они в двенадцатом‑ то году… Увлекаясь, он забывал, что перед ним мальчишка, крепкой рукою брал меня за кушак и, то подтягивая к себе, то отталкивая, говорил красиво, взволнованный, горячо и молодо: – Блуждает разум человеч в дебрях вымыслов своих, подобно лютому волку блуждает он, диаволу подчиненный, истязуя душеньку человечью, божий дар! Что выдумали, бесовы послушники? Богомилы, через которых вся нетовщина пошла, учили: сатана‑ де суть сын господень, старшой брат Исуса Христа, – вот куда доходили! Учили также: начальство – не слушать, работу – не работать, жен, детей – бросить; ничего‑ де человеку не надо, никакого порядка, а пускай человек живет как хочет, как ему бес укажет. Вон опять явился Алексашка этот, о, черви… Случалось, что в это время приказчик заставлял меня что‑ либо делать, я отходил от старика, но он, оставаясь один на галерее, продолжал говорить в пустоту вокруг себя: – О бескрылые души, о котята слепорожденные, – камо бегу от вас? И потом, откинув голову, упираясь руками в колени, долго молчал, пристально и неподвижно глядя в зимнее, серое небо. Он стал относиться ко мне более внимательно и ласково; заставая меня за книгой, гладил по плечу и говорил: – Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь – это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги – читай, однако помни – книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел до мысли, что‑ де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да – в воду! Да… Это, конечно, тоже – глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит… Он всё чаще вспоминал про этого Алексашу и однажды, придя в лавку озабоченный, суровый, объявил приказчику: – Александра Васильев здесь, в городе, вчера прибыл! Искал, искал его – не нашел. Скрывается! Посижу, поди‑ ка заглянет сюда… Приказчик недружелюбно отозвался: – Я ничего не знаю, никого! Кивнув головою, старик сказал: – Так и следует: для тебя – все люди покупатели да продавцы, а иных нет! Угости‑ ка чайком… Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиян, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него было неприметное, он казался тихим, скромным, был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим. Петр Васильев, не глядя в его сторону, что‑ то говорил, строго и веско, а он судорожным движением правой руки всё сдвигал шапку: подымет руку, точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом – еще и еще, а сдвинув ее почти до темени, снова туго и неловко натянет до бровей. Этот судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане. – Плавают в мутной нашей речке разные налимы и всё больше мутят воду‑ то, – говорил Петр Васильев. Человек, похожий на приказчика, тихо и спокойно спросил: – Это ты – про меня, что ли? – Хоть бы и про тебя… Тогда человек еще спросил, негромко, но очень задушевно: – Ну, а про себя как ты скажешь, человек? – Про себя я только богу скажу – это мое дело… – Нет, человек, и мое тоже, – сказал новый торжественно и сильно. – Не отвращай лица твоего от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть великий грех пред богом и людьми! Мне нравилось, что он называет Петра Васильева человеком, и меня волновал его тихий, торжественный голос. Он говорил так, как хорошие попы читают «Господи, Владыко живота моего», и всё наклонялся вперед, съезжая со стула, взмахивая рукою пред своим лицом… – Не осуждай меня, я не грязнее тебя во грехе… – Закипел самовар, зафыркал, – пренебрежительно выговорил старый начетчик, а тот продолжал, не останавливаясь на его словах: – Только богу известно, кто боле мутит источники духа свята, может, это – ваш грех, книжные, бумажные люди, а я не книжный, не бумажный, я простой, живой человек… – Знаю я простоту твою, слыхал довольно! – Это вы путаете людей, вы ломаете прямые‑ то мысли, вы, книжники и фарисеи… Я – что говорю, скажи? – Ересь! – сказал Петр Васильев, а человек, двигая ладонью перед лицом своим, точно читая написанное на ней, жарко говорил: – Вы думаете, перегнав людей из одного хлева в другой, – лучше сделаете им? А я говорю – нет! Я говорю – освободись, человек! К чему дом, жена и всё твое перед господом? Освободись, человек, ото всего, за что люди бьют и режут друг друга, – от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и пакость! Не на полях земных спасение души, а в долинах райских! Оторвитесь ото всего, говорю я, порвите все связки, веревки, порушьте сеть мира сего это плетение антихристово… Я иду прямым путем, я не виляю душой, темного мира не приемлю… – А хлеб, воду, одёжу – приемлешь? Это ведь, гляди, мирское! – ехидно сказал старик. Но и эти слова не коснулись Александра, он продолжал всё более задушевно, и, хотя голос его звучал негромко, казалось, что он трубит в медную трубу. – Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним – чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты один, он – один! Так приблизишься господу, это – един путь до него. Вот в чем спасение указано – отца‑ мать, брось, указано, всё брось и даже око, соблазняющее тебя, – вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки… – Ну‑ ко тебя ко псам смердящим, – сказал Петр Васильев, вставая. – Я было думал, что ты с прошлого году‑ то умнее стал, а ты – хуже того… Старик, покачиваясь, вышел из лавки на террасу; это встревожило Александра, он удивленно и торопливо спросил: – Уходишь? А… как же? Но ласковый Лукиян, подмигнув успокоительно, проговорил: – Ничего… ничего… Тогда Александр опрокинулся на него: – Вот и ты, хлопотун наземный, тоже сеешь хламные слова, а – что толку? Ну – трегубая аллилуйя, ну – сугубая… Лукиян улыбнулся ему и тоже пошел на террасу, а он, обращаясь к приказчику, сказал уверенно: – Не могут они терпеть духа моего, не могут! Исчезают, яко дым от лица огня… Приказчик взглянул на него исподлобья и сухо заметил: – Я в эти дела не вникаю. Человек как будто сконфузился, надвинул шапку, пробормотал: – Как же можно не вникать? Это дела такие… они требуют, чтобы вникали… Посидел с минуту молча, опустив голову; потом его позвали старики, и все трое они, не простясь, ушли. Этот человек вспыхнул предо мною, словно костер в ночи, ярко погорел и угас, заставив меня почувствовать какую‑ то правду в его отрицании жизни. Вечером, выбрав время, я с жаром рассказал о нем старшему мастеру иконописной, тихому и ласковому Ивану Ларионовичу; он выслушал меня и объяснил: – Бегун, видно, это есть такие сектари – не признают ничего. – Как же они живут? – В бегах живут, всё странствуют по земле, затем и дано им нарицание бегуны. Земля и всё прилагаемое к ней – чужое для нас, говорят они, а полиция считает их вредными, ловит… Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти. Но время от времени, в тяжелые часы, он являлся предо мною: идет полем, по серой дороге, к лесу, толкает шапку судорожным движением белой; нерабочей руки и бормочет: – Я иду путем правильным, я ничего не приемлю! Связки‑ те, веревки‑ те порви… Рядом с ним вспоминался отец, как бабушка видела его во сне: с палочкой ореховой в руке, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком… XIII
Иконописная мастерская помещалась в двух комнатах большого полукаменного дома; одна комната о трех окнах во двор и двух – в сад; другая – окно в сад, окно на улицу Окна маленькие, квадратные, стекла в них, радужные от старости, неохотно пропускают в мастерскую бедный, рассеянный свет зимних дней. Обе комнаты тесно заставлены столами, за каждым столом сидит, согнувшись, иконописец, за иными – по двое. С потолка спускаются на бечевках стеклянные шары; налитые водою, они собирают свет лампы, отбрасывая его на квадратную доску иконы белым, холодным лучом. В мастерской жарко и душно; работает около двадцати человек «богомазов» из Палеха, Холуя, Мстёры; все сидят в ситцевых рубахах с расстегнутыми воротами, в тиковых подштанниках, босые или в опорках. Над головами мастеров простерта сизая пелена сожженной махорки, стоит густой запах олифы, лака, тухлых яиц. Медленно, как смола, течет заунывная владимирская песня: Какой нынче стал бессовестный народ При народе мальчик девочку прельстил…
Поют и другие песни, тоже невеселые, но эту – чаще других. Ее тягучий мотив не мешает думать, не мешает водить тонкой кисточкой из волос горностая по рисунку иконы, раскрашивая складки «доличного», накладывая на костяные лица святых тоненькие морщинки страдания. Под окном стучит молоточком чеканщик Гоголев – пьяный старик, с огромным синим носом; в ленивую струю песни непрерывно вторгается сухой стук молотка – словно червь точит дерево. Иконопись никого не увлекает; какой‑ то злой мудрец раздробил работу на длинный ряд действий, лишенных красоты, не способных возбудить любовь к делу, интерес к нему. Косоглазый столяр Панфил, злой и ехидный, приносит выстроганные им и склеенные кипарисовые и липовые доски разных размеров; чахоточный парень Давидов грунтует их; его товарищ Сорокин кладет «левкас» Миляшин сводит карандашом рисунок с подлинника; старик Гоголев золотит и чеканит по золоту узор; доличники пишут пейзаж и одеяние иконы, затем она, без лица и ручек, стоит у стены, ожидая работы личников. Очень неприятно видеть большие иконы для иконостасов и алтарных дверей, когда они стоят у стены без лица, рук и ног, – только одни ризы или латы и коротенькие рубашечки архангелов. От этих пестро расписанных досок веет мертвым; того, что должно оживить их, – нет, но кажется, что оно уже было и чудесно исчезло, оставив только свои тяжелые ризы. Когда «тельце» написано личником, икону сдают мастеру, который накладывает по узору чеканки «финифть»; надписи пишет тоже отдельный мастер, а кроет лаком сам управляющий мастерскою, Иван Ларионыч, тихий человек. Лицо у него серое, бородка тоже серая, из тонких шёлковых волос, серые глаза как‑ то особенно глубоки и печальны. Он хорошо улыбается, но ему не улыбнешься, неловко как‑ то. Он похож на икону Симеона Столпника – такой же сухой, тощий, и его неподвижные глаза так же отвлеченно смотрят куда‑ то вдаль, сквозь людей и стены. Через несколько дней после того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Капендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся люди прятались от него по углам и оттуда кричали друг другу: – Бей! Личнику Евгению Ситанову удалось ошеломить взбесившегося буяна ударом табурета по голове. Казак сел на пол, его тотчас опрокинули и связали полотенцами, он стал грызть и рвать их зубами зверя. Тогда взбесился Евгений – вскочил на стол и, прижав локти к бокам, приготовился прыгнуть на казака; высокий, жилистый, он неизбежно раздавил бы своим прыжком грудную клетку Капендюхина, но в эту минуту около него появился Ларионыч в пальто и шапке, погрозил пальцем Ситанову и сказал мастерам тихо и деловито: – Вынести его в сени, пусть отрезвеет… Казака вытащили из мастерской, расставили столы, стулья и снова уселись за работу, перекидываясь краткими замечаниями о силе товарища, предрекая, что его когда‑ нибудь убьют в драке. – Убить его трудно, – сказал Ситанов очень спокойно, как говорят о деле, хорошо знакомом. Я смотрел на Ларионыча, недоуменно соображая: почему эти крепкие, буйные люди так легко подчиняются ему? Он всем показывал, как надо работать, даже лучшие мастера охотно слушали его советы; Капендюхина он учил больше и многословнее, чем других. – Ты, Капендюхин, называешься – живописец, это значит, ты должен живо писать, итальянской манерой. Живопись маслом требует единства красок теплых, а ты вот подвел избыточно белил, и вышли у богородицы глазки холодные, зимние. Щечки написаны румяно, яблоками, а глазки – чужие к ним. Да и неверно поставлены – один заглянул в переносье, другой на висок отодвинут, и вышло личико не свято‑ чистое, а хитрое, земное. Не думаешь ты над работой, Капендюхин. Казак, слушая, кривит лицо, потом, бесстыдно улыбаясь бабьими глазами, говорит приятным голосом, немножко сиплым от пьянства: – Эх, Ив‑ ан Ларионыч, отец, – не мое это дело. Я музыкантом родился, а меня – в монахи! – Усердием всякое дело можно одолеть. – Нет, что такое я? Мне бы в кучера да тройку борзых, э… И, выгнув кадык, он отчаянно затягивает: Э, и‑ ах за‑ апрягу я тройку борзых Темно‑ карих лошадей, Ох, да и помчуся в ноченьку морозну Да прямо – ой, прямо к любушке своей!
Иван Ларионович, покорно улыбаясь, поправляет очки на сером, печальном носу и отходит прочь, а десяток голосов дружно подхватывают песню, сливаясь в могучий поток, и, точно подняв на воздух всю мастерскую, мерными толчками качает ее. По привычке – кони знают, Где су‑ дарушка живет…
Ученик Пашка Одинцов, бросив отливать желтки яиц, держа в руках по скорлупе, великолепным дискантом ведет подголосье. Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его рук, он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: «Бей, ломай всё! » – все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы. Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом. У меня эти песни вызывали горячее чувство зависти к певцу, к его красивой власти над людьми; что‑ то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до боли, хотелось плакать и кричать поющим людям: «Я люблю вас! » Чахоточный, желтый Давидов, весь в клочьях волос, тоже открывал рот, странно уподобляясь галчонку, только что вылупившемуся из яйца. Веселые, буйные песни пелись только тогда, когда их заводил казак, чаще же пели унылые и тягучие о «бессовестном народе», «Уж как под лесом‑ лесочком» и о смерти Александра I: «Как поехал наш Лександра свою армию смотреть». Иногда, по предложению лучшего личника нашей мастерской Жихарева, пробовали петь церковное, но это редко удавалось. Жихарев всегда добивался какой‑ то особенной, только ему одному понятной стройности и всем мешал петь. Это был человек лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных курчаво‑ цыганских волос, с большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его были разны: левый – заметно больше правого. – Пашка! – кричал он тенором моем товарищу, ученику, – ну‑ ко, заведи: «Хвалите! » Народ, прислушайся! Вытирая руки о передник, Пашка заводил: – «Хва‑ алите…» – «…и‑ имя господне», – подхватывало несколько голосов, а Жихарев тревожно кричал: – Евгений – ниже! Опусти голос в самые недра души… Ситанов глухо, точно в бочку бьет, взывает: – «Р‑ раби господа…» – Не то‑ о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы сами собою двери, окна! Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и пальцы играют на невидимых гуслях – Рабы господа – понимаешь? – многозначительно говорит он. – Это надо почувствовать до зерна, сквозь всю шелуху. Р‑ рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не‑ понимаете? – Это у нас никогда не выходит, как вам известно, – вежливо говорит Ситанов. – Ну, оставим! Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по‑ византийски, по‑ фряжски и «живописно», итальянской манерой. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется с ним, – он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон – Феодоровской, Смоленской, Казанской и других – проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит: – Связали нас подлиннички эти… Надо сказать прямо: связали!.. Несмотря на важное свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам – ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству – этим никто не занимается, кроме него. Его трудно понять; вообще – невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой; смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей, И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный. Вдруг он говорит, четко и обиженно: – Предтеча – что такое? Течь, по‑ древнему, значит – идти. Предтеча предшественник, а – не иное что… В мастерской становится тихо, все косятся в сторону Жихарева, усмехаясь, а в тишине звучат странные слова: – Его надо не в овчине писать, а с крыльями… – Ты – с кем говоришь? – спрашивают его. Он молчит, не слышит вопроса или не хочет ответить, потом – снова падают в ожидающую тишину его слова: – Жития надо знать, а кто их знает – жития? Что мы знаем? Живем без окрыления… Где – душа? Душа – где? Подлиннички… да! – есть. А сердца нет… Эти думы вслух вызывают у всех, кроме Ситанова, насмешливые улыбки; почти всегда кто‑ нибудь злорадно шепчет: – В субботу – запьет… Длинный, жилистый Ситанов, юноша двадцати двух лет, с круглым лицом без усов и бровей, печально и серьезно смотрит в угол. Помню, закончив копию Феодоровской божией матери, кажется, в Кунгур, Жихарев положил икону на стол и сказал громко, взволнованно: – Кончена матушка! Яко чаша ты, – чаша бездонная, в кою польются теперь горькие, сердечные слезы мира людского… И, накинув на плечи чье‑ то пальто, ушел – в кабак. Молодежь засмеялась, засвистала; люди постарше завистливо вздохнули вслед ему, а Ситанов подошел к работе, внимательно посмотрел на нее и объяснил: – Конечно, он запьет, потому что жалко сдавать работу. Эта жалость не всем доступна… Запои Жихарева начинались всегда по субботам. Это, пожалуй, не была обычная болезнь алкоголика‑ мастерового; начиналось это так: утром он писал записку и куда‑ то посылал с нею Павла, а перед обедом говорил Ларионычу: – Я сегодня – в баню! – Надолго ли? – Ну, господи… – Уж, пожалуйста, не позже, как до вторника! Жихарев согласно кивал голым черепом, брови у него дрожали. Возвратясь из бани, он одевался франтом, надевал манишку, косынку на шею, выпускал по атласному жилету длинную серебряную цепь и молча уезжал, приказав мне и Павлу: – К вечеру приберите мастерскую почище; большой стол вымыть, выскоблить! У всех являлось праздничное настроение, все подтягивались, чистились, бежали в баню, наскоро ужинали; после ужина являлся Жихарев, с кульками закусок, с пивом и вином, а за ним – женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно. Ростом она была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов – подросток обок с нею. Она очень стройная, но ее грудь бугром поднята к подбородку, движения медленны, неуклюжи. Ей за сорок лет. но круглое, неподвижное лицо ее, с огромными глазами лошади, свежо и гладко, маленький рот кажется нарисованным, как у дешевой куклы. Жеманно улыбаясь, она совала всем широкую теплую ладонь и говорила ненужные слова: – Здравствуйте. Морозно сегодня. Как у вас густо пахнет. Это краской пахнет. Здравствуйте. Смотреть на нее, спокойную и сильную, как большая полноводная река, приятно, но в речах ее – что‑ то снотворное, все они не нужны и утомляют. Перед тем, как сказать слово, она надувалась, еще более округляя почти багровые щеки. Молодежь, ухмыляясь, шепчется: – Вот так машина! – Колокольня! Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз. Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее, смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на «вы», зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко. – Да вы не беспокойтесь, – сладко тянет она, – какой вы беспокойный, право! Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба. Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины – точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах – она говорит о себе: – А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали… Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает: – Это – за что же обещал? – За любовь нашу, конешно, – объясняет гостья. – Любовь, – бормочет Капендюхин, смущаясь, – какая там любовь? – Вы, такой прекрасный молодец, очень хорошо знаете про любовь, говорит женщина просто. Мастерская трясется от хохота, а Ситанов ворчит Капендюхину: – Дура, коли не хуже! Эдакую можно любить только от великой тоски, как всем известно… Он бледнеет от вина, на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз пальцами и спрашивает: – Деток у тебя сколько было? – Дитя у нас было одно… Над столом висит лампа, за углом печи – другая. Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое, – больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к самому потолку, висят там на крючках, в облаке дыма, и синевато поблескивают. Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие пальцы всё время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню, на щеку его ложится черная тень носа.
|
|||
|