![]()
|
|||||||
Макар Чудра 2 страницаУтро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, – я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день. Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель: – Помер Коля‑ то… Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок. – Слава богу, отошёл, – говорила бабушка, расчёсывая волосы свои. Что бы он жил, убогонький‑ то? Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребёнка; бабушка сердито сказала: – Что трогаешь немытыми‑ то руками? Он забормотал: – Вот – родили… жил, ел… ни то ни сё… – Проснись, – остановила его бабушка. Он слепо взглянул на неё и пошёл на двор, говоря: – Мне хоронить не на что, как хошь сама… – Тьфу ты, несчастный! Я ушёл и вплоть до вечера не возвращался домой. Хоронили Колю утром другого дня; я не пошёл в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дёшево и всё хвастался этим передо мной. – Это я только по знакомству, а то бы – рубль… Заглядывая в жёлтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку её чёрные, влажные доски. При малейшем движении моём бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски. – Не балуй, – сказал Язёв отец, покуривая. Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с чёрными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов. Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором: – А ты всё‑ таки потревожил Варину‑ то домовину… – Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это – ничего! Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею – дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук. – Сеяли семя в непахану землю, – сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне. Я спросил бабушку: – Чего он? – Бог с ним! У него свои мысли, – ответила она. Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком. Я спросил её, понатужась: – Чёрное‑ то в могиле – это материн гроб? – Да, – сказала она сердито. – Пёс неумный… Года ещё нет, а сгнила Варя‑ то! Это всё от песку, – он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы… – Все гниют? – Все. Только святых минует это… – Ты – не сгниешь! Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала: – Не думай‑ ка про это, не надо. Слышишь? Но я думал: «Как это обидно и противно – смерть. Вот гадость! » Мне было очень плохо. Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол. – Попьём чайку, а то – жарко, – сказал он. – Я уж своего заварю. На всех. Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу. – Что, мать, а? Бабушка махнула рукой. – Что уж тут! – То‑ то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи‑ то крепко жили, как пальцы на руке… Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её. Но бабушка сурово остановила его: – Перестань‑ ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо… Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал. Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления. – Сиротой жить лучше. Умри‑ ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама – в монастырь на всю жизнь. Куда мне ещё? Замуж я не гожусь, хромая – не работница. Да ещё детей тоже хромых нарожаешь… Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу. Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне: – Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами… – А я – травок пособираю, – заявила бабушка. Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую – шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща – «Савёлова Грива». Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом. Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно‑ серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним‑ Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды «ночная красавица» – гвоздика… Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели – как большие птицы; берёзы – точно девушки. Кислый запах болота течёт по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой. Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему‑ то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся. Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро – за нею трудно поспеть. Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво: – Леса – господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть‑ испытать, что мною испытано! На Оке леса – от Касимова до Мурома, али – за Волгой лес, до Урала идёт, да! Всё это безмерно и пречудесно… Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память. – Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом – татарин касимовский, Асаф, что ли… Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам – выбились из силушки, встали на мёртвую, закачались, – сошли на берег кашу варить. А – май на земле, Волга‑ то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы‑ то Жигули, зелёные по‑ вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке‑ то сиверко, холодно, а на берегу – тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш суровый был мужчина и в летах – встал на ноги, шапку снял, да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите – сами, а я в леса отойду! » Мы все встряхнулись – как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя – без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ – зверь безумный, ему – чего жалко? Испугались. А он – своё: «Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса! » Мы было – которые – собрались бить его да вязать, а – которые задумались о нём, кричат: «Стойте! » А водолив‑ татарин тоже кричит: «И я ухожу! » Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал – большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы – не то шестнадцать, не то – четырнадцать. Вот те и лес! – Они – в разбойники ушли? – Может – в разбойники, а может – в отшельники, – в ту пору не очень разбирали эти дела… Бабушка крестится. – Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей‑ то, так станет жалко всех. – Всем дан один разум, – знай, куда бес тянет… Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо – навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всём, что, обижая, давит сердце тяжёлой скукой. На сухом месте бабушка говорит: – Надо закусить, сядемте‑ ка! В лукошке у неё ржаной хлеб, зелёный лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на всё это конфузливо и мигает. – А я ничего не взял еды‑ то, ох, мать честная… – Хватит на всех… Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; тёмной рукой бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван‑ чая, пыльной травы‑ плавуна. Дед рубит валежник, а я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, – она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою: – Рано опята пошли – мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб – лакомство! Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать её беседе с богом, травами, лягушками… Но она видит меня. – Сбежал от деда‑ то? И, кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое. – А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым – и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу‑ то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала! Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю: – Разве так было? Божья‑ то матерь родилась долго спустя после потопа. Теперь бабушка удивлена. – Это кто тебе сказал? – В училище, в книжках написано… Это её успокаивает, она советует мне: – А ты брось‑ ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки‑ то! И смеётся тихонько, весело. – Придумали, дурачки! Бог – был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился? – Не знаю. – Вот хорошо! До «не знаю» доучился! – Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны. – Марья Якимовна, значит? Бабушка уже сердится, – стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне: – Если ты эдак будешь думать, я тебя так‑ то ли отшлёпаю! Но через минуту объясняет мне: – Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом… – А Христос – как же? Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза. – А Христос… да, да, да? Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно. Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой‑ то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица – щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше. Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом. – Пресвятая богородица, ясный свет земной, – вздыхая, молится бабушка. Она в лесу – точно хозяйка и родная всему вокруг, – она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё – точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт – мне особенно приятно это видеть. Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, – пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как‑ нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, – уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, – Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали… Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её. Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила: – Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал? И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких‑ то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, – до дому я не мог дойти, сильно ослабев. Я стал почти каждый день просить бабушку: – Пойдём в лес! Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились. – Дармоеды! – скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом. Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже. И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как‑ то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья – нет ли ещё гриба? Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака. – А ты иди, иди прочь! – говорит бабушка. – Иди с богом! Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты. – Видал? – улыбаясь, спросила бабушка. – А я вначале опозналась, думала – собака, гляжу – ан клыки‑ то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны… Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие – в ином, и часто экзаменовала меня. – А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник? По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти… И однажды, когда я занимался этим делом, какой‑ то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя. Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли. – Молодец, – хвалила она, – есть терпение, будет и уменье! Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами «тихой милостыней», а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах. – Хуже нищей ходишь, срамишь меня, – ворчал дед. – Ничего, я тебе – не дочь, я ведь не в невестах… Их ссоры становились всё более частыми. – Я не более других грешен, – обиженно кричал дед, – а наказан больше! Бабушка поддразнивала его: – Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз: – Боится старик мой чёртушек‑ то! Вон как стареет быстро, со страху‑ то… Эх, бедный человек… Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, – она казалась мне скучно‑ умной… Однажды дед пришёл из города мокрый весь – была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал: – Ну, шалыган, завтра сбирайся на место! – Куда ещё? – сердито спросила бабушка. – К сестре твоей Матрёне, к сыну её… – Ох, отец, худо ты выдумал! – Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают. Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить. – И меня скоро повезут туда, – сообщила она задумчиво. – Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая. За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли. – Боишься? – спросил я. – Боюсь, – сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её – я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу. Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, – я бы возил её в тележке… Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной… IV
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом – новый, но какой‑ то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, – по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние – через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг. Улицы, как я привык понимать её, – нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно‑ зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага – как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду – беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни – дранки с треском лопаются. Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску. За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице? Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал: – Андрей‑ папа? Андрей‑ папа?. Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать – сестра моей бабушки – очень сердита и криклива. Старший – женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные. В первые же дни она раза два сказала мне: – Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом… Мне почему‑ то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей: – Подарила, так уж не хвастайся. Она испуганно отскочила от меня. – Что‑ о? Ты с кем говоришь? Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа. Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне: – Ей и всем надо говорит – вы. А дерзостей не надо говорить! Потом нетерпеливо сказал жене: – Не беспокой ты меня пустяками! – Как – пустяки! Если твоя родня… – Чёрт её возьми, родню! – закричал хозяин и убежал. Мне тоже не нравилось, что эти люди – родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся. Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем‑ то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки. – Довольно вам ругаться, звери‑ курицы! – говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы. Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила: – А моя мамаша делает это не так. – Не так, значит – хуже! – Нет – лучше! – Ну, и ступай к своей мамаше. – Я здесь – хозяйка! – А я кто? Вмешивался хозяин: – Довольно, звери‑ курицы! Что вы‑ с ума сошли? В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и часто – источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе. В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами‑ премиями «Нивы» в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с «приданым», серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола. – Да не шляйтесь вы тут! – кричал Виктор. Хозяйка обиженно просила мужа: – Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал! – А ты не тряси стол, – миролюбиво советовал хозяин. – Я – беременная, тут – тесно… – Ну, мы уйдем работать в залу. Но хозяйка кричала, негодуя: – Господи, кто же в зале работает? Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит: – Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!. Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит: – Довольно! Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет: – Уйду! Умру! – Не мешайте мне работать, чёрт вас возьми! – орёт хозяин, бледный от натуги. – Сумасшедший дом – ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери‑ курицы… Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне: – Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя! Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз – хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё‑ таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу – никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому – руки у него длиннее. После этой истории – ссоры в доме больше уже не пугали меня. Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном: Кольцо души девицы Я в мо‑ ре ур‑ ронил…
Младший вступал тенором: И с тем кольцом я счастье Земное погубил.
Из детской раздавался тихий возглас хозяйки: – Вы с ума сошли? Ребёнок спит… Или: – Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят… – Ну, так мы – церковное… Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где‑ либо, а тут ещё… – и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь. – Надо будет переменить квартиру, а то – чёрт знает что! – говорил хозяин. Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет. Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви – там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы – стало источником удовольствия для меня. Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам – мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку. Моё ближайшее начальство – сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху. – Господи! – со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. – Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, – дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею! Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из‑ под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из‑ под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет: – А, чтоб те ро́ зорвало! С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит: – А сноху – накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, – на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих… Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом: – Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! – Ну, ну, спи себе, – виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: – И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи…
|
|||||||
|