|
|||
II. «.и после». ЖЕНА ПОЛКОВОДЦАII. «... и после»
ЖЕНА ПОЛКОВОДЦА
Июль 1967 года. Переделкино. Фрагмент моей записи беседы Лили с македонским журналистом Георгием Василевски: «Ничто не предвещало трагического конца. Володю очень любила молодежь, его ждали повсюду, его вечера проходили с огромным успехом. Любая газета, любой журнал считали за честь напечатать его новое стихотворение. Выходило собрание сочинений. «Баню» одни ругали, другие восхищались. Но ото нормально, он привык к дракам и даже к брани, в такой обстановке он только и чувствовал себя хорошо. Некоторые до сих пор считают, что в его гибели виноваты женщины. Эти люди просто не знают и не понимают Володю. Он был очень влюбчив и даже самую маленькую интрижку доводил до космических размеров. Он и в любви оставался поэтом, все видел через увеличительное стекло. С Татьяной Яковлевой уже давно было покончено, он понял, хотя и не сразу, что там нет никакого будущего, только тупик. А Нора Полонская – это вообще несерьезно, сколько было у него таких увлечений? Десятки! И они проходили, как только девочка во всем ему уступала, подчинялась его воле. С Норой произошла осечка. Она была замужем и прекрасно понимала, что никакой жизни с Володей у нее не будет, Нет, дело не в Норе. Володя страшно устал, он выдохся в непрерывной борьбе без отдыха, а тут еще грипп, который совершенно его измотал. Я уехала – ему казалось, что некому за ним ухаживать, что он, больной, несчастный и никому не нужный. Но разве я могла предвидеть эту болезнь, такую его усталость, такую ранимость? Ведь с него просто кожу рвали разные шавки со всех сторон. Стоило ему только слово сказать: «Оставайся! », и мы никуда бы не поехали, ни Ося, ни я. Он нас провожал на вокзале, был такой веселый... » Июнь 1968 года. Париж. Запись моей беседы с Эльзой Трипле в ее доме на улице Варенн: «Давайте посмотрим, какая фраза предшествует в предсмертном письме Володи перечислению состава его семьи? «Лиля– люби меня! » Почему? Потому что самое главное для него – это Лиля, самое главное – это его любовь к ней. Никто не мог ему ее заменить, и ничто не могло заставить его отказаться от Лили. Теперь. смотрите: с кого начинается список членов семьи? Опять же с Лили, а не с матери, не с сестер и, уж конечно, не с Полонской. Ома вставлена туда только из‑ за благородства Володи. Он же понимал, что, давайте говорить откровенно... Он же поссорил ее с мужем, разбил семью. Значит, был обязан о ней позаботиться. Он считал, что это долг любого мужчины. И только поставил Нору в ужасное положение. Ни одна разумная женщина, даже влюбившись в него, не могла поддаваться этому чувству, если ей была дорога своя жизнь. Потому что Лилю он никогда бы не бросил, а какая женщина стала бы делить себя с ней? У Володи было множество влюбленностей– где они все, те, в кого он влюблялся? Кто для них Маяковский и кто они для Маяковского? Встреча с ним – это самая яркая страница в их биографии, в их жизни. Прикосновение к гению, возвышавшее их в собственных глазах. Он выходил из себя, встречая сопротивление, это было очень эгоистично с его стороны, но иначе он не мог, иначе оп не был бы самим собой. А они инстинктивно защищались, боясь сгореть в его огне, как мотыльки. Если бы ему ответили той же гиперболической страстью, он сам бежал бы, потому что ему такое же мощное ответное чувство было совершенно не нужно. Если хотите, его до поры до времени прельщала именно их сдержанность, их холодность, необходимость мобилизовать все свои ресурсы, все свое обаяние, чтобы растопить лед. Когда в этом не было больше нужды, он остывал сам. А с Лилей ничего подобного было не нужно, Лиля была частью его самого, неотторжимой частью. И он для нее тоже. Верность ему и его творчеству она пронесла через всю жизнь». Декабрь 1976 года. Москва. Монолог Лили за рождественским столом в ее квартире на Кутузовском проспекте и в холле при прощании: «Володя боялся всего: простуды, инфекции, даже – скажу вам по секрету – «сглаза». В этом он никому не хотел признаваться, стыдился. Но больше всего он боялся старости. Он не раз говорил мне: «Хочу умереть молодым, чтобы ты не видела меня состарившимся». Я его убеждала, что его морщины будут мне дороже чистого лба, что буду целовать каждую из них, что мы будем стариться вместе, и, значит, это не страшно. Но он всегда стоял на своем. Я думаю, эта непереносимая, почти маниакальная боязнь старения сжигала его и сыграла роковую роль перед самым концом. Мне кажется, в ту последнюю ночь перед выстрелом достаточно мне было положить ладонь на его лоб, и она сыграла бы роль громоотвода. Он успокоился бы, и кризис бы миновал. Может быть, не очень надолго, до следующей вспышки, но миновал бы. Если бы я могла быть тогда рядом с ним! <... > Вот эти два кольца, его и мое, я стала носить на шнурке после его ухода и ни разу с тех пор не снимала. И мне кажется, что мы с ним не расставались, что он и сейчас рядом со мной». В предсмертном письме содержалось и короткое стихотворение, ставшее потом хрестоматийным: «Как говорят– «инцидент исперчен», любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в расчете и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид». Лишь очень близкие – Лиля прежде всего – знали, что это чуть подправленный черновой набросок стихотворения, датированный летом 1929 года. Только там вместо «Я с жизнью в расчете» было написано «С тобой мы в расчете», из‑ за чего несколько женщин претендовали потом на то, чтобы считать себя его Адресатом. «С тобой» – это с кем: с Лилей? с Татьяной? с Полонской? Нора вроде бы отпадает сразу: их «любовная лодка» тогда еще самым счастливым образом плыла по безоглядно‑ синему Черному морю. Лиля? Но о какой такой быт разбилась эта «любовная лодка» летом 1929 года? Какой именно «инцидент», связанный с Лилей, оказался тогда «исперченным»? Не было такого инцидента и не было любовной катастрофы в отношениях с ней. Значит, Татьяна? Но летом 1929 года и с ней все еще развивалось вполне нормально: письма летели в обе стороны регулярно, договоренность о встрече ранней осенью оставалась и была многократно подтверждена, в выражении взаимных чувств температура поднималась все выше и выше. Не явились ли эти трагические строки следствием не известного нам разговора («дружеского» совета), который поставил крест на надеждах Маяковского поехать снова в Париж и довести до конца свои планы? Чуть‑ чуть перефразировав старую стихотворную заготовку и включив ее в свое предсмертное послание, озаглавленное «Всем», Маяковский невольно заставил близких ему женщин гадать, кого из них он имел в виду. Для Лили, естественно, прежде всего нужно было устранить Нору из числа претендентов на членство в семье. Татьяна, жена французского виконта, была бесконечно далеко, ни на что не претендовала и претендовать не могла. Решался вопрос об исполнении воли Маяковского, выраженной в предсмертном письме. Строго говоря, обе женщины (невенчанная жена, состоявшая в нерасторгнутом браке с другим мужчиной, и совсем посторонняя, притом тоже чужая жена) в юридическом смысле ни к составу семьи, ни к числу наследников относиться никак не могли. Предсмертная записка Маяковского – опять‑ таки в юридическом смысле – никаким завещанием не являлась. Но для всех уже было ясно, что вся жизнь Маяковского и его отношения с близкими не вписывались ни в какой закон, что формальные требования закона в данном случае серьезного значения не имеют и что все будет решено на самом верху исключительно волевым образом. «Лиля Юрьевна, – вспоминала Нора несколько лет спустя, – сказала, что советует мне отказаться от своих прав, поскольку мать Маяковского и сестры считали меня единственной причиной смерти Володи и не могли слышать равнодушно даже моего имени». Прав у Норы, как, впрочем, и у Лили, не было никаких. Но, ясное дело, признавая Лилю «как бы» женой Маяковского, власти не могли предоставить одновременно такой же статус еще и Норе, создавая совсем уж немыслимый для советской морали прецедент узаконенного двоеженства (на Лилино «двоеженство» им волей‑ неволей пришлось закрыть глаза). Самого предсмертного письма, которое можно было рассматривать как завещание, в Кремле не оказалось – его забрал себе Агранов. В верхах как‑ то поладили, потому что решение о наследовании принималось не нотариусом и не судом, а на правительственном уровне – не по закону, а «по совести». Норе позвонили из Кремля, ее вызывал на беседу чиновник по фамилии Шибайло. Вместо права на наследование он предложил ей путевку в санаторий. Просто по дурости? Или чтобы больней уязвить? Воля Маяковского в отношении Норы исполнена не была, так же как и в отношении Элли Джонс. Ее не поставить в известность о его смерти – ее не поставили. Что оставалось Норе? Утешиться тем, что самые известные его стихотворные строки были посвящены ей. Ей ли? «Уже второй, должно быть, ты легла, А может быть, и у тебя такое. Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить». Он и впрямь посылал Норе телеграммы‑ молнии. Но молнии же шли и Татьяне и Лиле. Обычные телеграммы плелись, по мнению Маяковского, со скоростью черепахи, никаких других, кроме молний, он не признавал. Те, о которых говорится в стихах, уж никак не могли относиться к Норе, ибо летом 1929‑ го их роман был в самом разгаре, ни о какой «исперченности инцидента» не могло идти и речи – за отсутствием самого «инцидента». И однако видимая и невидимая борьба за посмертную близость к Маяковскому продолжалась, но вряд ли у кого‑ либо были шансы на победу, равные Лилиным. 23 июля 1930 года председатель совета народных комиссаров РСФСР Сергей Сырцов подписал постановление республиканского правительства о наследии Маяковского. Как и следовало ожидать, законом пренебрегли, – скорее всего, не потому, что так уж чтили Маяковского и его волю, а под впечатлением той реакции, которую вызвал его уход из жизни. Наследниками признавалась семья из четырех человек: Лиля Брик, мать и две сестры. Каждому из них полагалась одна четвертая часть пенсии в размере трехсот рублей ежемесячно: тогда это была неплохая сумма. Распределение же долей в наследстве па авторские права (всем было понятно, что это и есть реальное наследство) было определено отдельным, притом секретным, постановлением, не подлежавшим оглашению в печати Оно закрепляло за Лилей половину авторских прав, а за остальными наследниками вторую половину в равных долях. Таким образом, даже если бы не было других факторов, определявших отношение сестер к Лиле Брик, это постановление неизбежно обрекало признанных властями наследников на жестокий конфликт. Впрочем, тогда ему еще не пришло время. В середине июня утешать Лилю приехали Эльза и Арагон. Жили они в Гендриковом – в той комнате, что освободилась после гибели Маяковского. По вторникам, и даже чаще, там снова собирались все те же друзья. Приходили и новые, продолжавшие тянуться к хлебосольному – в духовном, разумеется, смысле – дому. Парижские гости были особенно сильным магнитом. Лиля знакомила Арагона с московской литературной элитой, и он сразу почувствовал себя в близком и приятном ему кругу. Оба гостя привезли в Москву вещественное доказательство своей верности памяти Маяковского– для Лили это явилось самым ценным подарком. По их инициативе был «дан отпор» острокритической, но проникнутой печальной симпатией к Маяковскому (сейчас это видно сильнее, чем тогда) статье критика‑ эмигранта Андрея Левинсона, опубликованной 31 мая в газете «Нувель литтерер» в связи с его гибелью. Признавая огромный талант поэта, Левинсон отмечал, что и Маяковского не обошла общая участь. «Уничтожение советским режимом всякой свободы мысли и слова, – утверждал критик, – привело к параличу его дара, <... > к падению в штопор в последние годы». 108 «левых» писателей и художников – французских и русских – опубликовали в той же газете протест против «злобного пасквиля», который Эльза и привезла с собой в Москву. Кроме ее самой, под протестом поставили подписи Робер Деснос, Фернан Леже, Андре Мальро, Пабло Пикассо, Жак Превер, Жак Липшиц, Тристан Тцара вместе со‑ своими русскими коллегами, находившимися тогда во Франции (Юрий Анненков, Илья Эренбург, Осип Цадкин, Натан Альтман, Георгий Питоев, Людмила Питоева, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие). Взбешенный Арагон вместо подписи под письмом решил себя обозначить иначе, предпочитая действовать «по‑ мужски» и сделать приятное Эльзе, защищая столь необычным для поэта образом честь дорогого ей человека. Он ворвался в квартиру Левинсона и в буквальном смысле слова напал на хозяина, нанеся ему не столько физические, сколько символические удары. Восхищению Лили не было конца. Она говорила, что такое проявление солидарности пришлось бы Маяковскому по душе. Огорчало лишь то, что даже в таком контексте полузапретные в СССР имена эмигрантов и «полуэмигрантов» не могли быть упомянуты в советской печати, да и само имя Маяковского рекомендовалось не слишком «мусолить». Но едва в Гендриковом успели радостно отметить успешную акцию Эльзы и Арагона, из Парижа пришла весть, что «левым» – кратко, но сокрушительно – ответили в той же газете «Нувель литтерер» крупнейшие писатели русского зарубежья: Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Владимир Набоков (Сирин), Нина Берберова, Марк Алданов, Владислав Ходасевич, Александр Куприн, Георгий Адамович, Борис Зайцев, Зинаида Гиппиус и другие. Для круга Лили все это были «реакционные мракобесы», «изменники» и «враги пролетариата». Их протест мог быть зачтен лишь в пользу той борьбы ЗА Маяковского, которую Лиля продолжала вести с его низвергателями в Москве. Парадокс, одиако, состоял в том, что в своих инвективах ПРОТИВ Маяковского самые левые в Советском Союзе объединились с самыми правыми на Западе... Только сегодня стало возможным назвать вещи своими словами: по справедливому замечанию одного из русских исследователей творчества Маяковского, Андрей Левинсон написал тогда вовсе «не пасквиль, а статью о трагедии большого таланта при политическом режиме тотальной несвободы». Вероятно, многие понимали это уже тогда, но не смели произнести вслух. Лиле было не до споров с эмигрантами – очернителей Маяковского хватало и дома. Журнал «На литературном посту», издававшийся РАППом, опубликовал подтасованные воспоминания о Маяковском одного из кремлевских сановников, Владимира Бонч‑ Бруевича. И Лиля не побоялась в присутствии Агранова позвонить главе РАППа Леопольду Авербаху, чтобы выразить свое возмущение. Она кричала на него, срывая голос, а бледный Агранов сидел рядом ни жив ни мертв, в ужасе от того, как смеет она объясняться с родственником всесильного Генриха Ягоды... Постановление правительства о введении Лили в права наследства отмечали в том же подмосковном Пушкино, на даче, где каждое дерево и каждый куст еще помнили зычный голос Владимира Маяковского. Арагоны уехали, все остались в своей компании и могли предаться ничем не стесненному веселью. Об этой пирушке напоминает исторический снимок, сделанный драматургом и публицистом Сергеем Третьяковым. На снимке изображены все участники застолья, уже изрядно поддавшие и потому не ощущавшие потребности придать своим лицам чуть менее восторженный вид. Вот они все поименно, слева направо: Клавдия и Семен Кирсановы, Ольга Третьякова, Михаил Кольцов, Валентина Агранова, Лиля Брик, Лев Эльберт, Яков Агранов и Василий Катанян. Осипа нет– он остался в Москве вместе с Женей. Зато есть оба чекиста – на боевом посту. Один даже в форме с ромбиками в петлицах (они заменяли тогда генеральские звезды на погонах). И все глядятся как одна семья, в дом которой пришла нечаянная радость. Чем счастливее лица, запечатленные фотокамерой, тем тягостнее разглядывать сегодня этот кошмарный снимок. Кооперативная квартира, за которую безрезультатно бился Маяковский, была наконец получена, и Лиля с Осипом переехали в Спасопесковский переулок, расставшись с Гендриковом, который стал теперь напоминать не о былой радости, а о недавней печали. Вернувшись вместе с Осипом после летнего отдыха (они проводили его на берегу озера Иссык‑ Куль, в Киргизии), Женя ушла с работы в детской библиотеке и получила статус «секретаря» писателя Осипа Брика, что избавляло ее от обвинений в «уклонении от трудовой деятельности» (годы спустя такое «уклонение» стали называть тунеядством). Лиля начала новую жизнь. Юсуп вернулся в свою Киргизию. Осип коротко виделся с ним в столице республики – городе Фрунзе – и сообщил об этом Лиле как о самом заурядном, ничем не примечательном факте. И то верно – Юсуп из ее жизни безвозвратно исчез. Зато в дом на правах хозяина вошел человек, имя которого знал тогда каждый школьник. Ни в одном источнике нет точных указаний, как и когда Лиля познакомилась с Виталием Марковичем Примаковым. Зато есть слухи с большой примесью пошлости, вообще характерной для молвы, сопровождавшей ее всю жизнь. Будто бы Лиля, выйдя из театра и попав в проливной дождь, не сняла свои туфли, как сделали это другие дамы, а пошлепала в них по лужам. И тут почему то рядом оказался Примаков, пожелавший познакомиться со столь смелой и неординарной женщиной. А Лиля ему будто бы сказала напрямик: «Знакомиться лучше всего в постели». Так вот прямо и сказала незнакомому человеку– летом 1930 года. Если эта пошлятина о чем‑ то и говорит, то лишь об уровне тех, кто сочинял и распространял подобные глухи. Так ли уж, впрочем, важно, как именно произошло знакомство Лили и Примакова? Произошло, действительно, летом 1930 года, это все, что в рассказанном слухе соответствует истине. Находиться во вдовьем состоянии сколько‑ нибудь долго Лиля, разумеется, не могла. Имя этого военачальника, «героя гражданской войны», прославленного командира «червонного» казачества то гремело на всю страну, то вдруг полностью исчезало со страниц советской печати. Объяснялось это его таинственными перемещениями в пространстве для выполнения специальных (как любили в Советском Союзе это патетичное и загадочное словечко! ) заданий «партии и правительства». В 1925–1926 годах по личной просьбе Сунь Ят‑ сена Примакова отправили в Северный Китай военным советником маршала Фэн Юй‑ сяна (таким же советником маршала Чан Кайши на Юге служил Василий Блюхер). В Китае он сдружился с другим «советником», занимавшим формально пост профессора литературы Пекинского университета, Сергеем Третьяковым, драматургом и эссеистом, приятелем Бриков и Маяковского (он‑ то, наверно, и познакомил Примакова с Лилей), который на материале своих впечатлений от пребывания в этой стране написал очень популярную тогда в Советском Союзе пьесу «Рычи, Китай! ». В сентябре 1927 года Примакова послали в Афганистан (уже и тогда там шла жестокая междуусобная война, Кремлю непременно надо было на ней нагреть руки). Став формально военным атташе в Афганистане, Примаков неформально служил советником афганского эмира в его борьбе с мятежником Бачаи‑ Сакао, таджиком по национальности и бандитом по своей сути, который, захватив Кабул, несколько месяцев там заправлял под именем эмира Хабибулы Гази. Военный атташе Примаков чудесным образом превратился в афганца Рагиб‑ бея и с отрядом псевдоафганцев (советских солдат среднеазиатского происхождения) овладел столицей Северного Афганистана Мазари‑ Шариф. Запросив шифровкой в Ташкенте эскадрон головорезов («свежие подкрепления»), он продолжил наступление на Кабул. Но тут центральное афганское правительство, поняв, какова реальная цель «бескорыстной братской помощи» северного соседа, потребовало от Москвы отозвать лихого полководца обратно. За Примаковым прислали самолет, доставивший его прямо в Москву, наступление продолжалось без него и окончилось полным провалом. Бачаи‑ Сакао повесили в Кабуле без его участия, и никто толком не знает, был ли этот бандит действительно противником наступавших головорезов Примакова или, напротив, их тайным союзником. Пробыв недолгое время (с мая 1929 года) военным атташе в Японии, Примаков вернулся в Москву в июле или августе 1930‑ го, и тут, надо полагать, произошла встреча с Лилей, быстро завершившаяся ее очередным гражданским браком. Во всяком случае, из собранных по крупицам мемуарных свидетельств можно заключить, что еще до своего отъезда в Свердловск, к новому месту службы (Примакова назначили командиром и комиссаром 13‑ го стрелкового корпуса), то есть до сентября 1930 года, он пребывал в квартире в Гендриковом уже не в качестве гостя. Именно сюда пришел на встречу с Примаковым его бывший адъютант Илья Дубинский, с суеверным и почтительным страхом отметивший, что беседа идет в кабинете Маяковского, возле стола, за которым тот работал, а сидят они на диване, где покоилось тело поэта, перевезенное сюда днем 14 апреля с Лубянского проезда... Примаков был на шесть лет моложе Лили – разница, по ее критериям, ничтожная. За его плечами уже была трагически счастливая женитьба на дочери классика украинской литературы Михаила Коцюбинского и сестре главнокомандующего войсками советской Украины Юрия Коцюбинского Оксане, умершей во время родов вместе с новорожденным сыном. В последующие годы судьба подарила ему еще двоих детей. Лиля нашла в нем не только «настоящего мужчину», не только «пламенного революционера» с богатой романтической биографией, но и незаурядного литератора, автора стихов, новелл, трех книг очерков о зарубежных его авантюрах, причем одна, про Японию, издана под псевдонимом Витмар (Виталий Маркович! ), другая – про Китай – под псевдонимом лейтенант Генри Аллен. О советском участии в китайских боях упоминать было запрещено, так что в силу одного уже этого книга, при несомненной даровитости исполнения, была ложью от начала и до конца. Но все равно Примаков оказался человеком, причастным к литературе, – для Лили это имело большое значение. Еще большее, возможно, значение имело то, что одно из стихотворений Примакова даже стало популярной песней: «На степях на широких, на курганах высоких, / У бескрайнего синего моря / Много крови пролито, / Много смелых убито, / Не стерпевших народного горя». С того момента, как в жизнь Лили вошел Примаков, все ее амурные истории прекратились. Ни одного романчика, ни одного любовного приключения у нес больше не будет. Возраст этому уж никак не был помехой: она сошлась с Примаковым, еще не достигнув и сорока. Просто Примаков – не Маяковский и не Брик: никаких приключений он не потерпел бы, а союзом с ним Лиля действительно дорожила. И никакой теоретической базы под свободу любви она больше не подводила – за отсутствием потребности в самой этой свободе. Стало быть, все любовные истории, так шокировавшие ее современников и неотделимые от ее биографии, вовсе не были Лилиной сущностью, а всего лишь образом жизни, притом в определенных условиях и при определенных спутниках – Маяковском и Брике. Похоже, ее неуемная потребность в коллекционировании незаурядных людей своего времени сопрягалась не столько с реальной опасностью, сколько с боязнью кого‑ либо упустить (как ни странно, но это – своеобразная форма неосознанного комплекса неполноценности! ). Гарантию же прочности уз, в ее представлении, могла дать только постель, без которой даже очевидный успех не считался подлинной победой... Никогда ни за кем не следовавшая, а, напротив, вынуждавшая следовать за собой своих мужчин, Лиля полностью подчинила жизнь Примакову, покойно отправляясь за ним в провинциальное «изгнание», как и подобало во все времена генеральской жене. Пока он был в Свердловске, там же пребывал. 1 ii она, довольствуясь информацией о бурной московской жизни из Осиных писем. «Не думай, что здесь, в Москве, веселей, – утешал ее Осип в ответ на жалобы про свердловскую скуку. – <... > Все люди стали ужасно скучные, не с кем слово сказать,.. » Впрочем, возможно, это не были только слова утешения: с уходом Маяковского не столько сама литературная жизнь, сколько жизнь их привычного круга заметно потускнела. После Свердловска местом пребывания Примакова на короткое время стала Казань– Лиля ездила и туда. В феврале 1932 года его перевели в Ростов‑ на‑ Дону, назначив заместителем командующего Северо‑ Кавказским военным округом. Лиля снова последовала за ним. Здесь ее настигла телеграмма от Осипа: «Киса! 20 лет прошло, как Mase венчал нас. Жили очень хорошо. Хоть начни сначала! » В буре прошедших лет она успела забыть об этой дате, уже ничего, в сущности, не означавшей. А Осип помнил... Жизнь Брика становилась все интенсивней. В разных своих ипостасях он был нарасхват: писал статьи, сценарии фильмов – художественных и документальных, оперные и балетные либретто, пьесы для театра. Из Лондона вернулась Елена Юльевна. Поселиться с дочерью она не могла, – там, на Спасопесковском, жили Осип с Женей и Лиля с Примаковым, когда наезжали в Москву. Пришлось для нее снимать комнату в общей квартире, и особого желания общаться с дочерью у нее, видимо, не было: иначе и до Ростова добралась бы, и Лиля намного чаще навещала бы Москву, оставляя Примакова хотя бы на несколько дней. Снова прикатили Эльза с Арагоном. Он теперь работал для Коминтерна, который его и пригласил, в журнале «Литература мировой революции». Как и все гости этого почтенного учреждения, Арагон получил комнату в гостинице «Люкс». Он уже был. среди многого прочего, автором беспримерного гимна палаческому лубянскому ведомству – поэмы в честь ГПУ, где он призывал чекистов явиться в Париж с карающим мечом в руках («Воспеваю ГПУ, который возникнет во Франции, когда придет его время <. „>. Я прошу тебя, ГПУ, подготовить конец этого мира <... >. Да здравствует ГПУ, истинный образ материалистического величия! »), как и апологетических статей, страстно одобрявших расправу над подсудимыми на фальсифицированных московских процессах мифической «Промпартии» и не менее мифического «Союзного бюро меньшевиков». Вряд ли столь крутое превращение бывшего дадаиста и сюрреалиста в пламенного певца красного террора обошлось без влияния Эльзы. Теперь по заданию Коминтерна Арагон переводил Маркса с английского на французский, но эта его бурная деятельность почему‑ то вызвала гнев так называемой французской секции Коминтерна. Пресловутый Андре Марти, которого называли тогда в Советском Союзе не иначе как «легендарным» (он поднял бунт французских моряков в поддержку русских большевиков), написал свой очередной донос в руководство Коминтерна, напирая на то, что «партия не давала разрешения товарищу Арагону покидать Францию». Чтобы не обострять отношений с французской секцией, коминтерновские вожди объявили о своем невмешательстве во внутренние дела братской партии и сочли работу товарища Арагона в журнале законченной. Принуждении» покинуть гостиницу «Люкс», он вместе с Эльзой еще остался на какое‑ то время в Москве, воспользовавшись отсутствием Лили: Осип не мог не и ото сниться и предоставил в их распоряжение одну комнату. «Эльза с Арагоном живут хорошо, – сообщал Осип Лиле в Ростов. – Эльза веселая, Арагон в почете». Время от времени Лиля все же наезжала в Москву, проводила там несколько дней – «в тесноте, но не в обиде» – и мчалась обратно. В своем «захолустье» она жила только московскими новостями, о которых сообщал Осип. Новости были неутешительными: издание книг Маяковского кем‑ то невидимым тормозилось, публикация книг и даже статей о нем тормозилось еще энергичней. Совсем скандальный эпизод произошел с одной из страстных пропагандисток творчества Маяковского, знавшей его при жизни, критиком и публицистом Любовью Фейгельман. По настоянию «полит‑ редактора» (то есть цензора) Клавдии Новгородцевой (вдовы ближайшего ленинского сподвижника Якова Свердлова) Фейгельман была исключена из комсомола и изгнана с работы в одном из журналов «за пропаганду богемного, хулиганского поэта Маяковского». Попытки Лили за нее заступиться окончились ничем: сама она значила тогда очень мало, а Агранов умыл руки и вмешиваться не захотел. Стихи Маяковского действительно печатались с трудом, даже самые «невинные» с политической точки зрения. Лидия Чуковская рассказывает в своем дневнике, с каким скрипом проходила в ленинградском издательстве никак не тянувшая на крамолу книжка стихов Маяковского для детей. Она ездила договариваться о содержании этого сборника к Лиле в Москву – застала там не только ее, но и Примакова. «Весь стиль дома – не по душе», – записала тогда Чуковская. И продолжала: «Мне показалось к тому же, что Л. Ю. безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. < Наблюдение это, безусловно, ошибочно. > Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом. <... > Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное – тон, не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков – молчаливый и какой‑ то чужой им». Это наблюдение было неточным: Примаков очень хорошо чувствовал себя в кругу Бриков. Лиля постаралась, как она это умела, пробудить в нем писательский дар – не только дар делового очеркиста, но и прозаика. Именно под ее влиянием им написаны в то время новые рассказы, книга о Японии дополнена очень живыми описаниями японских нравов, пейзажей, преданий, сценок из жизни, экзотичного протокола императорского дома. Несколько лет спустя, в другой дневниковой записи, Лидия Чуковская смягчила свое отношение к Лиле, признав ошибкой широко распространявшуюся ее подругой Анной Ахматовой легенду о «салоне Бриков». Из писем Маяковского к Лиле, отметила I Лидия Чуковская, «видно, что это было в действительности». ... Происходили странные вещи: Маяковского – посмертно– «задвигали», Пастернака– живого! – старались возвысить. Сталин, похоже, возлагал на него какие‑ то надежды. Пастернак почувствовал себя в те годы «второй раз родившимся» (его поэтический сборник так и назывался: «Второе рождение»), славил «близь социализма» и выражал готовность «мерить» себя пятилеткой. Маяковский ушел, громко хлопнув дверью и оборвав наступившие после разгрома бухаринцев в 1929 году времена «потемками» и «окаменевшим говном». Первым – притом с такой сатирической злостью – он показал в «Бане» перерождение партократии в новый господствующий класс, а гипотетический приход социализма отодвинул из «близи» в некую «фосфорическую даль». Трудно поверить, что все эти, почти не зашифрованные, аллюзии не были поняты хорошо разбиравшимися в советских реалиях партийными и лубянскими контролерами, умевшими извлекать из художественных произведений еще и не такой «подтекст». Но нет никаких указаний на то, что вездесущий Агранов раскрыл Лиле глаза на причины столь сдержанного отношения верхов к литературному наследию Маяковского. Впрочем, вполне возможно, что очевидные и для нее, и для Агранова вещи вслух просто не произносились. Первую половину 1933 года Лиля снова провела в своем любимом Берлине, на этот раз на правах сопровождавшей Примакова спутницы. Вместе с группой других высших военных начальников – Ионой Якиром, Иеронимом Уборевичем, Павлом Дыбенко и другими – его командировали на учебу в академию германского генерального штаба. Нацисты победили на выборах в рейхстаг и пришли к власти законным путем, но прежние межгосударственные договоренности еще соблюдались. Кремль сумел воспользоваться последней возможностью, чтобы поднатаскать «красных полководцев» азам современной военной науки. Советские моралисты очень строго относились к формальному статусу жен при поездках их мужей за границу, военных тем более. В качестве кого же отправлялась Лиля в Германию на этот раз? Юридической женой Примакова она не была, оставаясь по‑ прежнему женой Осипа Брика. Не иначе как снова подсуетился Агранов, все‑ таки записав ее женой Примакова, а в наркоминделе, да и в Кремле, на это просто закрыли глаза. И сам Примаков, и Агранов были тогда еще в очень большом фаворе, вряд ли кто‑ нибудь мог позволить себе им перечить по столь, в сущности, пустяковому поводу. Закрыли, как видно, глаза и германские власти: ведь во всех анкетах для получения въездных виз Лиля всегда называла себя женой Осипа Брика. Она поспешила в Берлин, оставив в Москве Эльзу и Арагона и повелев Осипу докладывать ей о том, как они проводят время. Осип докладывал регулярно: «Арагоны живут тихо, никому не мешают, но и не помогают»; «Деньги есть, клопов не видать, Эльза толстая, Арагон веселый». В обратную сторону информация о житье‑ бытье в Берлине была сначала довольно скупой. Возможно, непривычное положение Лили в Берлине на этот раз побуждало ее к осторожности. Примаков (а стало быть, и она), конечно, находился «под колпаком» германских спецслужб, как всегда в таких случаях, советские боялись собственной тени. Потом Лиля осмелела– рассказы об интенсивной светской и культурной жизни в Берлине становились все подробней и подробней. Языкового барьера не было. Лиля хорошо говорила по‑ немецки, Примаков – по‑ английски. Свободное от занятий время проводили в театре, на концертах, в музеях. И на катке: заядлый конькобежец, Примаков приобщил и ее к давно забытому ею спорту. Разминувшись в Москве с Бертольтом Брехтом, Лиля познакомилась с ним в Берлине, и теперь «Примаковы» стали часто с ним встречаться, постепенно входя в брехтовский круг. Так состоялась встреча с драматическим актером и певцом Эрнстом Бушем, популярным тогда исполнителем революционных песен. Стихи Маяковского, превращенные в зонги композитором Гансом Эйслером, Буш исполнял на своих концертах. Лиля загорелась идеей создать фильм о Маяковском, где бы Буш тоже пел эти зонги. Ни за сценаристом, ни за режиссером дело не стало: Осип был готов делать сценарий, Кулешов – ставить фильм. Но денег найти не удалось, а богатое советское государство финансировать германский фильм о Маяковском не пожелало. Переписка с Осипом шла в прежнем ключе – никакие события не могли повлиять на их отношения и на тот стиль, в котором они общались друг с другом на расстоянии «Самое главное это то, – писал ей Осип, – что я тебя так люблю <... >. Целую тебя миллион раз и даже больше». Лиля отвечала ему: «Без тебя так грустно, ты даже представить не можешь себе – как. Обнимаю твою мордашку, твои лапки, твою головку». Обмен этими любовными признаниями всегда дополнялся «приветом Виталию» или «приветом от Виталия», «приветом Женечке» или «приветом от Женечки». Никто никого не обманывал, и всем было хорошо. Арагоны уехали из Москвы в первых числах мая, и Осип поспешил обрадовать Лилю: «как гора с плеч». Дорогие французские гости жили, ни с кем не считаясь, чуть ли не каждый день бывали в театрах, возвращались, когда хотели, иногда посреди ночи, жили на широкую ногу, совершенно не по возможностям Осипа, а своих денег вообще не имели. Зная о предстоящем возвращении Лили, быстро собрались в дорогу, не став ее дожидаться. Да и зачем? По дороге в Париж им предстояла краткая – тем и замечательно, что краткая, – встреча в Берлине. В конце июня обучение в академии закончилось. Задержаться высокопоставленным «ученикам» разрешили лишь на несколько дней. Советский полпред в Берлине Лев Хинчук дал в честь красных командиров прощальный ужин. Жен не позвали: это было бы не в русле большевистских традиций. Впрочем, не всем‑ то и разрешили брать с собой жен в долгосрочную зарубежную командировку: Лиля была не единственным, но все‑ таки исключением. К тому же не женой, а подругой. Возвращение не сразу принесло Примакову новое назначение: какое‑ то время он еще оставался на своем посту в Ростове, но значительную часть времени проводил в Москве. На двери квартиры в Спасопесковском прежнюю – гендриковскую – табличку «Брик, Маяковский» заменила табличка «Брик. Примаков». Лиля снова окунулась в московскую литературную жизнь, включившись в подготовку альманаха «С Маяковским» (он был сдан в производство уже через месяц после ее возвращения), где, среди многого прочего, публиковались и первые наброски ее мемуаров, значительная часть которых только там и осталась. Кроме не печатавшихся ранее стихов Маяковского и его друзей, кроме воспоминаний о нем, в альманахе была опубликована и талантливая проза еще не слишком известного писателя. Под общим названием «Червонцы» Виталий Примаков опубликовал там восемь маленьких новелл, войдя таким образом – уже не семейно, а литературно – в избранный круг тех, кто считал себя живущими и творящими «с Маяковским». Тут вдруг произошло нечто совершенно невероятное. Во второй половине 1934 года (за отсутствием документальных данных конкретную дату назвать невозможно) Примакова арестовали. Что в точности произошло, какие причины побудили Сталина прибегнул к такой мере, не вполне ясно и по сей день. Арест длился всего неделю (по другим сведениям – около двух недель), и в результате вмешательства Ворошилова, который был тогда наркомом обороны, Примакова освободили. Эпоха Большого Террора еще не началась, так что для очень высокопоставленных товарищей добиться освобождения кого‑ то не составляло большого труда. Шок, испытанный Примаковым и Лилей, пришлось залечивать в Кисловодске. О случившемся предпочитали не вспоминать. Арест искренне воспринимался как случайная ошибка, которую чистейшие и справедливейшие лубянские товарищи всегда, если есть основания, исправляют, не стараясь упорствовать в своей правоте. У Осипа открылось второе дыхание, его творческая активность набирала темпы и приносила желанные результаты. Большой зрительский успех имели фильмы по его сценариям «Два‑ Бульди‑ Два» и «Кем быть? ». На премьере оперы «Комаринский мужик», по его либретто, в Ленинграде (ноябрь 1933‑ го) присутствовал тамошний лидер и член политбюро Сергей Киров. Это считалось весьма значительным фактом, знаком одобрения и благоволения, раз за высоким посещением не последовал немедленный разнос. На руинах распущенных РАППа и других писательских объединений, обвиненных в «групповщине», Сталин и Горький (кто в точности знает, кому из них первому пришла в голову эта идея? ) решили создать «министерство литературы» под названием Союз советских писателей СССР. Союза еще не было, а Осипа уже приняли в него. На проходивший с помпой первый (учредительный) съезд советских писателей снова прибыли среди множества прочих иностранных гостей Эльза и Арагон. Точнее – Арагон в сопровождении Эльзы: за русскую писательницу ее никто не держал, французской она еще не стала. Примаков, сумевший устроить себе пребывание в Москве в дни писательского съезда, раздобыл для Лили пропуск в Колонный зал, где она имела возможность слышать доклад Бухарина о поэзии. Воздавая должное Маяковскому, он все же с особым почтением отдавал пальму первенства Пастернаку, что вызвало на съезде бурную реакцию оставшихся недовольными «пролетарских» поэтов. И друзья Маяковского, и его противники объединились, чтобы «дать отпор возвеличиванию поэзии, не понятной пролетариату». Бухарин был вынужден оправдываться, напоминая, что его доклад одобрен в ЦК. Уехавший отдыхать на юг Сталин потирал руки от удовольствия: писатели снова переругались друг с другом, Бухарину надавали тумаков, а ему осталось только любоваться этим со стороны. Конечно, находиться в роли почетных кремлевских гостей Арагонам было куда приятней, чем пребывать в привычном парижском повседневье, да еще в центре интриг, раздиравших французскую компартию. Так что обратно, домой, они не спешили. После съезда провели сначала почти месяц в правительственном санатории «Барвихи», недалеко от Москвы, потом в Гаграх – на берегу Черного моря, потом еще в одном санатории – в Ессентуках, на Северном Кавказе. Всего в нескольких километрах оттуда, в Кисловодске, наслаждались комфортабельным отдыхом и Лиля с Примаковым. Сестры встретились и мило провели время. Но никакой информации о том, виделись ли они тогда, летом и осенью 1934 года, с Еленой Юльевной, а если виделись, то где и как, – найти не удалось. Похоже, в отношениях матери с дочерьми произошел если не разрыв, то какой‑ то сбой. Что‑ то надломилось, какие‑ то обстоятельства не стимулировали их тягу друг к другу... Лиля не очень старалась быть на виду, но молва о ее больших возможностях и особом положении в верхах пустила глубокие корни. Этому, конечно, способствовала известная и без всякой рекламы ее близость к Примакову. «Красные командиры» были в стране очень популярными людьми. Многие знали и об Агранове – его имя тоже часто появлялось на страницах газет. Именно этим, наверно, можно объяснить, почему в июле 1934 года к Лиле обратились ученики художника Казимира Малевича с просьбой устроить ему лечение за границей (он страдал раком простаты). В деньгах Малевич не нуждался, имея возможность лечиться за счет продажи своих картин, если бы дали разрешение на их вывоз. Никакого разрешения дано не было – ни на вывоз картин, ни на его поездку. Нет и точных известий, хлопотала ли Лиля. Но если бы она и хлопотала, пусть даже и перед Аграновым, едва ли добилась бы успеха: в стране наступили уже совсем другие времена. Год спустя Малевич умер. Первого декабря был убит Киров – выстрел в него послужил началом для развертывания кампании Большого Террора. Этим, и только этим, в реальности жила тогда вся страна. Агранов сразу же включился в эту кампанию – на самых важных ролях. Сталин взял его с собой в литерный поезд, помчавшийся в Ленинград после того, как пришло сообщение об убийстве. На короткое время Агранов возглавил ленинградское отделение НКВД, «очистил» город от «враждебных элементов», выбил из арестованных нужные показания и дал Сталину «базу» для ареста Зиновьева и Каменева. Но тщетно искать в письмах Лили Осипу, Эльзе или кому‑ то еще каких либо отзвуков тех судьбоносных событий. Ощущение такое, будто Лиля вообще не ведает, что творится вокруг. Можно было бы допустить, что это просто страх перед бумажным листом, который окажется при случае «вещественным доказательством» для лубянских умельцев. Однако ее письма в предыдущие годы, когда климат в стране был все же иным, тоже отличались полным отсутствием каких‑ либо социальных реалий. В них нет ничего, кроме текущих мелочей быта: главным образом про наряды, покупки, косметику и денежные дела. По содержанию писем – без участия специалистов – их было бы невозможно датировать, настолько они лишены каких‑ либо конкретных примет времени. В ходе декабрьской перетряски кадров, вызванной новой ситуацией, возникшей в стране, Сталин на короткое время нашел для Примакова местечко в Москве. Тот получил скорее символический, чем означавший что‑ либо реальное пост заместителя инспектора высших учебных заведений Красной армии. Но московское блаженство длились для Лили недолго. Вскоре Примаков был откомандирован в тот же Ленинград, став заместителем Михаила Тухачевского – командующего Ленинградским военным округом. Пребывание в этом городе, «знакомом до слез», Лиля не могла рассматривать как вынужденную ссылку. Поезд «Красная стрела», связывавший Москву с Ленинградом, давно стал привычной «средой обитания» Бриков и Маяковского – при его жизни, В Ленинграде тогда каждую ночь шли аресты, а днем била ключом культурная жизнь. Осип имел к ней самое прямое касательство. Малый оперный театр репетировал новые оперы по его либретто, и это давало ему возможность значительную часть времени проводить вместе с Лилей и Примаковым. Рядом были и друзья. Мейерхольд в том же театре ставил «Пиковую даму». Лиля бывала на репетициях, потом, начиная с премьеры, вместе с Примаковым они не пропускали ни одного спектакля. Великий режиссер переживал личную драму: Зинаида Райх закрутила роман с актером мейерхольдовского театра Михаилом Царевым. Для Лили в этой заурядной истории не было ничего необычного, и она старалась утешить Мастера, внушая ему свои представления о любви и семейной жизни. Вопреки всякой логике (так, по крайней мере, казалось), Лиля вполне дружелюбно общалась с Анной Ахматовой, жившей в так называемом Фонтанном доме, бывала у нее в гостях и вела литературные разговоры. Ахматова терпеть не могла ни Лилю, ни ее «салон» и все же охотно принимала у себя знатную ленинградскую даму. Лиля рассказывала ей, как Маяковский любил стихи Ахматовой (показала книгу ахматовских стихов с пометками Маяковского) и как любил произносить их вслух. Но оказалось, что сама Лиля ахматовские стихи не читала и знала лишь те строки, которые слышала из уст Маяковского. Этот конфуз никак не повлиял на отношения двух женщин, которым было что вспомнить во время их долгих бесед... На стыке осени и зимы 1935 года произошло событие, радикально повлиявшее не только на судьбу Лили, но и на всю партийную политику в области литературы. Трудно с точностью сказать, кто именно и с какой целью надоумил Лилю обратиться лично к Сталину с призывом извлечь имя и творчество Маяковского из забвения. Совершенно очевидно, что мысль об этом не родилась случайно, что выбор времени, адресата и формы обращения к нему был тщательно обдуман, согласован и безусловно ей «подсказан», то есть внушен. Совершенно очевидно и то, что этому предшествовали не только (и не столько) обсуждение предстоящей акции в домашнем кругу, но и ее проработка в кремлевских верхах. Письмо ждали, для соответствующего его восприятия адресатом почва была уже подготовлена. Мертвый Маяковский не был опасен, монопольное толкование его творчества становилось теперь делом партийных идеологов и пропагандистов. Но особый смысл имела возможность столь неожиданным образом ударить по Бухарину, избравшему на съезде писателей «не те» поэтические ориентиры, и по Горькому, Маяковского не любившему и опрометчиво продолжавшему выражать Бухарину свое расположение. Возвеличивание Маяковского автоматически отодвигало Горького как «великого пролетарского писателя» на второй план. События развивались следующим образом. 24 ноября 1935 года Лиля написала письмо Сталину. «... Обращаюсь к Вам, – писала она, – так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследство Маяковского». Убеждала: «... Он еще никем не заменен < прямой намек на Пастернака и косвенный– на Горького> и как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции». По свидетельству практически всех людей, осведомленных о закулисной стороне истории, Виталий Примаков предварительно договорился с кем надо, каким будет содержание письма, а потом лично его передал секретарю Сталина Александру Поскребышеву. «Антибриковская» компания считала и считает «передатчиком» не Примакова, а Агранова, полагая, что его участие бросает на Лилю какую‑ то тень. Но не все ли равно, кто именно передал письмо? И почему передача его Примаковым предпочтительней, чем передача Аграновым? Не исключено, что оба работали «в связке», используя свои возможности общения со Сталиным и его секретарем. Суть от этого не меняется. Так или иначе, письмо оперативно легло на сталинский стол, и вождь тут же начертал карандашом резолюцию Ежову, который был тогда одним из секретарей ЦК. Обычно сталинские резолюции на письмах или докладных состояли из двух‑ трех слов, а то и вовсе он ограничивался даже не подписью, а своими инициалами, и тогда над смыслом такой «реакции» ломали головы его подчиненные. На этот раз Сталин сочинил, в сущности, целое послание: «... очень прошу <... > обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям– преступление. <... > Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. <... > Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов». Вызов последовал незамедлительно в самом конце рабочего дня. Лиля была в Ленинграде, ее нашли в театре – все московские поезда уже ушли. Она выехала на следующий день и отправилась в ЦК прямо с вокзала. «Невысокого роста человек с большими серыми глазами, в темной гимнастерке, встретил ее стоя, продержал у себя сколько нужно, подробно расспрашивал, записывая, потом попросил оставить ему клочок бумаги, где у А. Ю. были помечены для памяти все дела... » – вспоминал впоследствии, со слов Лили, В. А. Катанян. 5 декабря резолюция Сталина– без указания, где и в связи с чем она написана, – появилась в «Правде». Канонизация Маяковского началась. В стане Бриков царило ликование. Квартира в Спасопесковском с утра до вечера была переполнена друзьями, которых оказалось почему‑ то гораздо больше, чем в те годы, когда имя и стихи Маяковского пребывали в загоне. Все орали, целовались, обнимали Лилю. Еще до публикации сталинского отзыва она поспешила обрадовать мать и сестер Маяковского: тогда еще их отношения считались нормальными. Без этого письма, без этой резолюции те три женщины так и остались бы всего‑ навсего родственниками забытого поэта с сомнительной политической репутацией, а не лучшего, не талантливейшего... И Триумфальная площадь в Москве не была бы названа его именем, и не появились бы сотни улиц, библиотек, школ и клубов имени Маяковского в разных городах страны, не пролился бы на наследников золотой гонорарный дождь. И вся официальная «история советской литературы» была бы совершенно иной. Наступившее «головокружение от успехов» было несколько омрачено начавшейся сразу же вслед за публикацией исторической резолюции кампанией против «формализма» в искусстве. Тон задала редакционная статья «Правды», которая была если не написана, то наверняка продиктована пусть только тезисно, лично Сталиным, хотя сейчас разработана версия, что ее сочинил один из тогдашних советских идеологов и руководителей культуры, Платон Керженцев. Статья называлась «Сумбур вместо музыки», она обрушила свой удар на оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (по одноименной новелле Николая Лескова), премьеру которой лично посетил кремлевский вождь. Пресса была заполнена статьями о «музыкальных формалистических вывертах» (попутно и о живописных, балетных, архитектурных... ), а в различных партийных постановлениях и резолюциях, принятых в этой связи, речь шла еще (и даже главным образом) об «ужесточении цензуры оперных либретто», чтобы исключить возможность «музыкально‑ театральной иллюстрации реакционных писателей» (типа Гоголя, Достоевского или Лескова). Похоже, Сталина напугало прежде всего либретто, но, не желая показать этот испуг, он перенес свой гнев на музыку. Сугубо любовная история, рассказанная Лесковым, была представлена в либретто как драма человека, которому жестокие законы и нравы не дают быть вольным в своих мыслях и чувствах. Ради обретения свободы мценская «леди Макбет» идет на убийство тирана‑ мужа, и все симпатии авторов (а значит, и публики) на ее стороне. Правомерно и нравственно все, что служит избавлению от тирании, – таким был лейтмотив оперы Шостаковича. Легко понять, какие аллюзии вызвал у Сталина этот сюжет в декабре 1935 года, когда повсюду только и говорили о готовившихся «террористических актах». Так что появившиеся было надежды использовать сталинскую резолюцию о Маяковском как узаконение литературного новаторства и даже «революционного свободомыслия» почти сразу же рухнули. Осипа, нашедшего себя в сочинении оперных либретто, это касалось прежде всего. Лиля, однако, по‑ прежнему оставалась на гребне успеха. Ее письма Эльзе отражают тот особый подъем, который она испытывала тогда. Они полны просьб о вечерних платьях, шелковых чулках, пудре, духах и прочей парфюмерии – ей явно мерещилось наступление салонного ренессанса. С восторгом сообщая Эльзе о том, как с шампанским встречали Новый год вокруг елки, которые только что были снова дозволены (Сталин переименовал рождественские елки в новогодние и перестал преследовать за эту «церковную» символику), Лиля многозначительно добавляла: «Напиши немедленно все, что тебе нужно. Все могу достать». Похоже, она действительно начинала себя ощущать первой леди... Этому ощущению в еще большей степени способствовал грандиозный вечер памяти Маяковского, устроенный в Колонном зале – главном парадном зале тогдашней Москвы, – где Лиля и Осип, вместе с матерью поэта, Мейерхольдом, Кольцовым и еще несколькими его друзьями сидели на сцене, созерцая восторг полутора тысяч гостей, допущенных на торжество. Патриарх советской литературы Максим Горький еще здравствовал, но «по состоянию здоровья» пребывал в крымском изгнании на берегу Черного моря и потому присутствовать не мог. Да он и не пожелал бы присутствовать, даже будучи в Москве... Зато Мейерхольд объявил на этом вечере, что приступает к новой постановке «Клопа». О том, что тучи сгущаются, что многих из тех, кто торжествует сейчас в Колонном зале, скоро просто не будет в живых, никто, кажется, не подозревал. Отчаянная попытка Бухарина «отыграться» тоже не имела успеха. Он заказал Пастернаку стихотворный панегирик Сталину и опубликовал его в новогоднем номере редактировавшейся им газете «Известия». «... За древней каменной стеной, / Живет не человек – деянье, / Поступок ростом в шар земной», – писал Пастернак. Еще того больше: «Он – то, что снилось самым смелым, / Но до него никто не смел». По интонации стихи эти сильно напоминали вымученно‑ льстивые пушкинские «Стансы», обращенные к императору Николаю I. И реакция на них была схожей – то есть никакой. В кругу Бриков это вселяло еще больше надежд. Эйфория набирала обороты. Лилины «сто дней» длились дольше, чем у Наполеона: целых двести пятьдесят. Лиля с детства любила белые ночи, поэтому уже с середины мая 1936 года она не покидала Ленинград, деля время между городом и дачей на берегу Финского залива. В начале июня газеты сообщили о болезни Горького, и одновременно пришло сообщение из Лондона о том, что Эльза и Арагон, вызванные зачем‑ то Михаилом Кольцовым к умирающему Горькому, «спешат» на советском теплоходе «Феликс Дзержинский». После почти недельного пребывания в море теплоход прибывал в Ленинград, и было бы просто странно, если бы дорогие гости не задержались хотя бы на несколько дней у Лили и Примакова в их роскошной городской резиденции. Так оно и случилось. Эльзе никуда не хотелось уезжать из белоночного Ленинграда, который в то жаркое лето казался еще прекраснее, чем всегда. Арагон с удовольствием вел долгие беседы с Примаковым и приходившим «на чай» Тухачевским о положении в Европе и о перспективах мировой революции. Горький, якобы их ожидавший, уже пребывал в агонии, об этом сообщали печатавшиеся ежедневно в газетах медицинские сводки. Но французские гости в Москву не спешили: здесь, в Ленинграде, у Лили было куда интересней. Благополучно поучаствовав в горьковских похоронах, Арагоны, как случалось уже не однажды, не спешили возвращаться в Париж. Правительственный подмосковный санаторий «Барвиха» снова дал им приют для отдыха и лечения. Там они проводили время вместе с Андре Жидом, тоже «успевшим» к похоронам Горького и тоже оставшимся в Москве. Затем они переселились в привычную для них гостиницу «Метрополь», часто встречаясь там с Лилей или навещая ее в Спасопесковском. Осипу и Жене Примаков устроил путевки в правительственный санаторий в Кисловодске. Лиля подробно рассказывала им в письмах о своей московской жизни. Проводив Примакова в Ленинград, она осталась, чтобы обустроить дачу, которую им дали недалеко от Москвы, и провести там остаток лета. В двухэтажной даче были все условия для комфортного отдыха: общая столовая, кабинет Примакова, четыре спальни, множество подсобных помещений позволяли вольно расположиться еще и Осипу с Женей, и гостям, число которых могло только расти. Лиля часто встречалась с друзьями, в том числе и с Аграновыми. «Они немножко похудели, – докладывала она Осипу в очередном письме, – но выглядят хорошо». У Яни работы тогда было невпроворот: каждую ночь в Москве забирали не десятки, а сотни людей. Утомленный Агранов собирался к морю, на юг, а Лиля с Примаковым, как бывало уже не раз, готовились провести «бархатный сезон» все в том же Кисловодске: нарзанные ванны действовали на них всегда благотворно. Судьба решила иначе. 14 августа – за пять дней до того, как открылся первый из трех больших московских процессов (на скамье подсудимых Зиновьев и Каменев), – Примаков был арестован в Ленинграде. Через шесть дней арестовали Витовта Путну, бывшего военного атташе в Лондоне. Эти два ареста послужили началом для тотального разгрома всего высшего командования Красной армии. Ленинградская домработница сообщила Лиле по телефону об аресте Виталия и об обыске в их квартире. Арагон застал потрясенную Лилю в Спасопесковском, куда пошел поболтать за кофе с сестрою жены. Лиля ничего не понимала и не находила сил, чтобы хоть что‑ нибудь предпринять. Да и что она могла бы сделать? Ее опорой были Примаков и Агранов. Примаков уже находился на пути в московскую Лефортовскую тюрьму, пыточные камеры которой позже войдут в десятки мемуарных свидетельств. Агранов сам был одним из шефов того ведомства, которое арестовало Примакова. Он не мог не знать о готовившемся аресте человека, с которым десятки раз сидел за общим дружеским столом. Не мог не знать, а скорее всего и лично не мог не участвовать в самой подготовке ареста. Обращаться к нему было бесполезно: если бы счел нужным, если бы смог, а главное, захотел – нашел бы способ дать знать о себе. Лиля мучительно пыталась понять, что могло привести к такой катастрофе: ведь Примаков только что, всего лишь несколькими неделями раньше, был назначен членом Высшего военного совета при наркоме обороны СССР! Вспоминался его арест двухлетней давности... Но тогда сразу же было доказано, что Примаков ни в чем не виновен, он не только был освобожден, не только реабилитирован, но и получил еще более высокий пост, чем занимал до ареста. До 1927 года он действительно, как и Путна, разделял троцкистские взгляды, но давно отрекся от них и делом доказал свою полную преданность Сталину и его политике. Вспоминалось еще, что и в Берлине, и в Москве, и в Ленинграде к Примакову приходили его друзья, в том числе военачальники высшего ранга, много спорили и, случалось, кто‑ то произносил: «Этот дурак Ворошилов» или: «Буденный просто неграмотен». Может быть, кто‑ то донес и это послужило причиной ареста? Арагон не мог бездействовать, когда с Лилей случилась такая беда. Он бросился к своим давним знакомым – советским дипломатам, с которыми встречался в Париже или Москве. Те дрожали от страха, с ужасом ожидая наступления вечера: аресты производились обычно с полуночи до пяти утра. Что они могли бы ему сообщить, чем могли бы помочь, даже если бы захотели? Тем временем из Примакова выбивали – не в переносном, а в буквальном смысле слова – признание, что он стоит во главе военного заговора (или, по крайней мере, активно участвует в нем) для свержения Сталина и прихода к власти «наймита германских фашистов» Троцкого.. Сегодня, когда приоткрылись архивы, известны имена восьми следователей Лубянки, которые его избивали, пытали, лишали сна, еды и воды, добиваясь желанных им показаний. Примаков стойко выдержал пытки и никаких признаний не дал. Он несколько раз писал Сталину, доказывая свою невиновность и разоблачая своих истязателей: «Я не троцкист и не контрреволюционер, я преданный боец и буду счастлив, если мне дадут возможность на деле работой доказать это». Все его письма позже нашлись в личном сталинском архиве. Ни одного ответа на них не последовало. Какое‑ то время, видимо, в Примакове теплилась еще надежда, что он что‑ то сумеет доказать и, как двумя годами раньше, придет освобождение с извинением за допущенную ошибку. Через две недели после ареста, 29 августа, он написал заявление Агранову, наивно полагая, что «близкий друг» их общего с Лилей дома придет на помощь: «Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы». И это письма осталось без ответа. Широко распространенное мнение, будто «близкий друг» Агранов участвовал в его допросе, не соответствует истине. Агранов допрашивал Путну, но не Примакова, нарочито уклоняясь от встреч с этим подследственным и тем подчеркивая свою «объективность». Но, ясное дело, именно он – по должностному своему положению – дирижировал всеми пытками из служебного кабинета: информация о ходе «следствия» поступала к нему ежечасно. Зимой, накануне пленума ЦК, где должна была решиться «демократическим путем» уже предопределенная Сталиным судьба Бухарина и Рыкова, истерзанного и кое‑ как залатанного Примакова привезли на заседание политбюро. Собрался весь верховный синклит, в том числе и те, кого уже дожидались свои палачи. Примаков продолжал стоять на своем, не желая смириться с неизбежным. Сталин бросил ему в лицо: «Трус! » Вероятно, он хорошо знал психологию этих людей, фанатично приверженных так называемой партийной дисциплине и «советской воинской чести». Еще несколько месяцев «запирательств», и лубянские мастера могли рапортовать о победе, 14 мая 1937 года Примаков начал «признаваться» во всем. Разумеется, он состоял в руководстве военного заговора, разумеется, организатором готовившегося переворота был Тухачевский, разумеется, среди заговорщиков, как того и хотелось авторам сочиненного на Лубянке сценария, были Иона Якир, Иероним Уборевич и еще многие другие. И тем более разумеется, что все нити вели лично к Троцкому... В начале июня «участников заговора», по показаниям Примакова, насчитывалось уже более сорока человек. Дожившие до «оттепели» двое его истязателей – Владимир Бударев и Алексей Авсеевич – рассказали (первый в 1955 году, второй в 1962‑ м), что ни один из так называемых заговорщиков не подвергался столь жестоким пыткам, как Примаков. 11 июня 1937 года, в 23 часа 35 минут, на фальсифицированном суде Примаков и все остальные «главные заговорщики» были приговорены к расстрелу, и уже через час его не стало. Казнь свершилась в присутствии судьи Василия Ульриха и прокурора Андрея Вышинского. Сталин потребовал от членов так называемого Специального судебного присутствия, перед которым предстали «заговорщики», письменно ему доложить, как они вели себя на скамье подсудимых. Один из судей, командарм Иван Белов (тоже расстрелянный годом позже), докладывал: «Примаков выглядел сильно похудевшим, показывал глухоту, которой раньше у него не было. Держался на ногах вполне уверенно». Другой член суда, маршал Семен Буденный, тоже представил свой доклад: «Примаков держался на суде с точки зрения мужества, пожалуй, лучше всех <... >. Очень упорно отрицал, что он руководил террористической группой против Ворошилова <... > ». Эти свидетельства можно дополнить воспоминаниями бывшего заместителя министра государственной безопасности Селивановского, представленными в ЦК КПСС в декабре 1962 года, когда полным ходом шла реабилитация жертв «культа личности»: «Зверские, жестокие методы допроса сломили Примакова. <.., > Ему приписали то, чего он не говорил даже под пытками. <... > Примаков был сломлен длительным содержанием в одиночной камере, скудным тюремным питанием. Его одели в поношенное хлопчатобумажное красноармейское обмундирование, вмести сапог дали лапти, не стригли и не брили... » Родные и близкие обычно ничего не знали ни о дате гибели «врагов народа», ни даже о самом факте их расстрела. Им сообщали условную, придуманную, разумеется, Сталиным формулировку приговора: десять лет лагерей без права переписки. Но про расстрел Примакова и его «подельников» из газет и по радио узнал весь мир. Лиля слегла с тяжелым сердечным приступом. Сорок лет спустя она призналась французскому журналисту‑ коммунисту Жану Марсенаку, опубликовавшему ее рассказ в «Юманите»: «Я не могу простить самой себе, что были моменты, когда я готова была поверить в виновность Примакова». Она сочла, что заговор, вероятно, все‑ таки был, а мучило Лилю больше всего то, что Примаков это скрыл от нее. Как бы она поступила, если бы заговор действительно был и если бы Примаков раскрыл перед ней эту страшную тайну? Вряд ли она могла доверить кому‑ либо, кроме самой себе, ответ на этот вопрос. Сразу же после ареста Примакова или уже после того, как газеты объявили о трагическом финале, Лиля приступила к чистке своего архива, стремясь избавиться от всего, что могло бы послужить уликой против нее. Что могло, что не могло, – этого в точности не знал никто: если бы захотели, лубянские мастера могли бы извлечь улики из чего угодно. Но так тогда поступали все, боясь сохранить у себя книги «врагов народа», номера газет и журналов, где упомянуты их имена, фотографии, на которых они запечатлены, пусть и в группе с другими, письма, где дается любая – неважно какая – оценка событий, происходивших в стране. Ночами дымились печи в старых домах, а в новых роль печей играли большие эмалированные тазы. Гарь и дым уходили через раскрытые настежь окна... Лилин архив неизбежно содержал множество всякой крамолы, ибо жизнь проходила в гуще литературных борений, при участии многих из тех, чьи имена стали запретными. Лиля уничтожила все, что могла, – потеря для истории невозвратимая. И однако же, все письма, телеграммы, открытки, которые связаны с именем Маяковского, прежде всего ее – к нему и его – к ней, – весь этот огромный, бесценный массив документов остался нетронутым. На него она посягнуть не могла, хотя в той переписке то и дело встречались имена «врагов», эмигрантов, «предателей» – каждое могло ей грозить лагерем, а то и стоить жизни. Но самая большая потеря – частично уничтоженный, частично исправленный ею дневник. От всего, что было после 1932 года, то есть с момента отъезда в Германию вместе с Примаковым, в дневнике не осталось ни единой страницы: на тридцать втором он обрывается. А многие более ранние записи переписаны заново. Имя Примакова вообще исчезло, другие имена тоже, полностью или частично, как и пассажи, посвященные самым острым событиям, к которым Брики и Маяковский были причастны. Теперь этот документ если и может считаться историческим, то лишь как памятник страха и ужаса, охвативших тогда страну.
|
|||
|