Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга III 1 страница



Книга II

 

 

Бривман любит картины Анри Руссо[36] – то, как он останавливает время.

Напрашивается слово «всегда». Лев всегда будет нюхать одежды спящей цыганки, нападения не будет, никаких кишок на песке: уже изображена вся схватка. Луна, хоть и обречена на вечные блуждания, никогда не зайдет над этой сценой. Брошенной лютне пальцев не требуется. Она и так полна всей музыкой, что ей нужна.

Посреди леса леопард повалил человека, и тот падает медленнее Пизанской башни. Пока на него смотришь или даже если отвернешься, он никогда не достигнет земли. Ему уютно в этой неустойчивости. Замысловатые листья и ветви поддерживают фигуры, не злобно или милосердно, но естественно, словно те – цветы или плоды. Но и естественность этого действия не умаляет его таинственности. Откуда взялась связь между звериной и растительной плотью?

В другом месте корни поддерживают молодоженов или семейный портрет. Ты фотограф, но никогда не выберешься из-под черной накидки, не сожмешь резиновую грушу, картинка не расплывется на затуманившемся стекле. Неистовство и неподвижность: изображены люди, на каждой картине они дома. Это не их лес, на них городская одежда, и все же без них лес был бы пуст.

Когда бы ни являлись неистовство или недвижность, они всегда в центре картины, неважно, крошечны они или тайны. Закрой их большим пальцем, и вся листва умирает.

 

 

На первом курсе колледжа, в пивнушке под названием «Святыня», Бривман встал и произнес этот тост:

– В каждой заданной экономической зоне еврейские девушки ничуть не более страстны, чем гойские. У еврейских девушек очень некрасивые ноги. Разумеется, это обобщение. На самом деле, выведена новая американская еврейка с длинными великолепными ногами.

Негритянские девушки – такие же ебнутые, как и прочие. Они ничем не лучше белых, разумеется, если не считать англо-саксонок из Верхнего Вестмаунта, но лучше этих – даже обкурившиеся овцы. Языки негритянок не шершавее прочих, и никакого особенного качества у их влажных частей нет. Почти лучший минет в жизни мне сделала негритянка, с которой мне посчастливилось познакомиться. У нее был рот на сорок семь тысяч долларов.

Лучший минет в мире (в техническом смысле) делает франко-канадская шлюха по имени Иветт. Ее телефон – Шато-2033. У нее рот на девяносто тысяч долларов.

Он высоко поднял мутный стакан.

– Я счастлив рекламировать ее здесь.

Он сел под одобрительные возгласы приятелей, внезапно устав от собственного голоса. Его ждали на ужин, но матери он не позвонил. Еще одна доза перно послушно побелела.

Кранц наклонился к нему и прошептал:

– Ничего себе речуга для шестнадцатилетнего девственника.

– Почему ты меня не заставил сесть?

– Им понравилось.

– Почему ты меня не остановил?

– Тебя поди останови, Бривман.

– Пошли отсюда, Кранц.

– Ты идти можешь, Бривман?

– Нет.

– Я тоже. Пошли.

Поддерживая друг друга, они шли по любимым улицам и аллеям. Книги и папки все время падали. Они истерически орали на такси, проезжавшие слишком близко. Разорвали учебник по экономике и на ступеньках банка на Шербрук-стрит принесли его в жертву огню. Пали ниц на тротуаре. Кранц поднялся первым.

– Почему ты не молишься, Кранц?

– Машина едет.

– Рявкни на нее.

– Полицейская машина.

Они бежали по узкой аллее. Их остановил вкусный запах, доносившийся из кухонного вентилятора дорогого ресторана. Они облегчились среди мусорных баков.

– Бривман, ты не поверишь, на что я чуть не помочился.

– Труп? Блондинистый парик? Заседание Сионских Мудрецов в полном составе? Выброшенный мешочек с хлипкими жопками!

– Тшш. Поди сюда. Осторожно.

Кранц зажег спичку, и в груде мусора блеснули медные глаза жабы. Все трое подпрыгнули одновременно. Кранц унес ее в завязанном носовом платке.

– Наверное, из чесночного соуса сбежала.

– Давай вернемся и освободим всех. Пусть улицы наводнятся свободными жабами. Эй, Кранц, у меня с собой набор для препарирования.

Они решили провести торжественную церемонию у подножия Военного мемориала.

Бривман расправил вкладыши из учебника по зоологии. Схватил жабу за зеленые задние ноги. Кранц вмешался:

– Знаешь, это испортит нам всю ночь. Отличная была ночь, но это все испортит.

– Ты прав, Кранц.

Они стояли молча. Ночь была великолепна. По Дорчестер-стрит струился свет автомобильных фар. Они предпочли бы находиться не там, оказаться на вечеринке с тысячей человек. Жабу выпотрошить так же соблазнительно, как старый будильник.

– Мне продолжать, Кранц?

– Продолжай.

– Сегодня за пытки отвечаем мы. Обычные палачи в отпуске.

Бривман резко швырнул жабу головой об камень с надписями. Шлепок живого прозвучал громче всего уличного движения.

– По крайней мере, от этого она обалдеет.

Он положил жабу на белые листы и булавками приколол лапки к книге. Скальпелем вскрыл светлое брюшко. Вытащил из набора ножницы и сделал длинный вертикальный надрез, сначала на внешнем, потом на внутреннем слое кожи.

– Можно бы на этом и остановиться, Кранц. Взять нитку и ее починить.

– Можно бы, – мечтательно отозвался Кранц.

Бривман растянул эластичную кожу. Они склонились над глубокими жабьими внутренностями, ощущая проспиртованное дыхание друг друга.

– Вот сердце.

Узким концом скальпеля он приподнял орган.

– О, так вот оно какое.

Молочно-серый мешочек вздувался и опадал, а они изумленно наблюдали. Жабьи ноги были, будто дамские.

– Думаю, надо уж с ней продолжать.

Он по одному удалил органы, легкие, почки. В желудке обнаружились камешек и непереваренный жук. Он занялся мускулами на тонких бедрах.

Оба, хирург и наблюдатель, застыли в трансе. Наконец, он удалил сердце, оно уже выглядело утомленным и древним, цвета стариковской слюны, – первое сердце мира.

– Если положить его в соленую воду, оно еще какое-то время будет биться.

Кранц очнулся.

– Да? Давай. Скорее!

Бривман на бегу швырнул учебник вместе с опустошенной жабой в проволочную мусорную корзину. Он держал сердце в руке, боясь сжать. До ресторана была всего минута ходу.

Не умирай.

– Скорее! Ради всего святого!

Все на свете получило бы второй шанс, если б они могли его спасти.

В ярко освещенном ресторане они заняли дальнюю кабинку. Где эта чертова официантка?

– Смотри. Оно все еще бьется.

Бривман положил его в тарелку с теплой соленой водой. Оно подняло свой крошечный вес еще одиннадцать раз. Они считали, а потом некоторое время не говорили ни слова, опустив лица в стол, неподвижные.

– Теперь оно уже ни на что не похоже, – сказал Бривман.

– На что, по-твоему, должно быть похоже мертвое жабье сердце?

– Я думаю, вот так, как сегодня, и совершается любое зло.

Кранц схватил его за плечо, его лицо внезапно прояснилось.

– Это блестяще, то, что ты сейчас сказал, – блестяще!

Он звучно хлопнул друга по спине.

– Ты гений, Бривман!

Бривмана эта кранцева касательная к депрессии озадачила. Про себя он реконструировал собственную реплику.

– Ты прав! Кранц, ты прав! И ты тоже – потому что заметил!

Они обнялись и колотили друг друга по спинам через арборитовый столик, вопя комплименты и поздравления.

– Ты гений!

– Это ты гений!

Соленую воду они разлили, хотя теперь это не имело значения. Перевернули стол. Они гении! Они знали, как это случается.

Управляющий хотел бы знать, не желают ли они убраться вон.

 

 

Первое, что он заметил – тяжелую золотую раму отцовского портрета. Походило на еще одно окно.

– Ты тратишь жизнь в постели, у тебя ночь в день превращается, – кричала из-за двери мать.

– Ты не могла бы оставить меня в покое? Я только проснулся.

Довольно долго он таращился на книжную полку, отмечая, как солнце движется от кожаного Чосера к кожаному Вордсворту[37]. Хорошее солнце, гармонирует с историей. Для раннего утра мысль утешительная. Если не считать того, что сейчас середина дня.

– Как ты можешь тратить жизнь в постели? Как ты можешь так со мной поступать?

– У меня другой цикл. Я поздно ложусь. Пожалуйста, уйди.

– Такое чудесное солнце. Ты подрываешь свое здоровье.

– Я все так же сплю свои семь часов, просто я их сплю не в то время, когда ты свои.

– Такое чудесное солнце, – взвыла она, – парк, ты мог бы погулять.

Какого черта я с ней спорю?

– Но мама, я гулял в парке ночью. И это был тот же парк, только ночной.

– У тебя ночь в день превращается, ты зря тратишь время, свое прекрасное здоровье.

– Оставь меня в покое!

Она не в духе, ей просто хочется поговорить, любую материнскую обязанность она использует как предлог для продолжительной дискуссии.

Он положил локти на подоконник, и в мозгу стал разворачиваться пейзаж. Парк. Сирень. Няньки в белом болтают возле зеленых ветвей или толкают темные коляски. Дети запускают белые кораблики с бетонного берега голубого пруда, молясь о ветре, безопасном путешествии или эффектном кораблекрушении.

– Что ты будешь есть? Яйца, омлет, семга, есть отличный стейк, я ей скажу приготовить тебе салат, чего ты в него хочешь, русская приправа, как тебе приготовить яйца, есть кекс, свежий, полный холодильник, в этом доме всегда найдется, что поесть, никто не ходит голодным, слава Богу, есть калифорнийские апельсины, хочешь соку?

Он открыл дверь и осторожно проговорил:

– Я знаю, какие мы счастливые. Я выпью соку, когда захочется. Не дергай служанку и вообще никого.

Но она уже очутилась возле перил, крича:

– Мэри, Мэри, приготовь мистеру Лоренсу апельсиновый сок, выжми три апельсина. Как тебе приготовить яйца, Лоренс?

Последний вопрос был уловкой.

– Не могла бы ты перестать запихивать мне в глотку еду? От тебя с твоей чертовой едой тошнит.

Он хлопнул дверью.

– Он хлопнул дверью у матери перед носом, – горько сообщила она из коридора.

Какой бардак! Повсюду валялась его одежда. Его стол – бедлам из рукописей, книг, нижнего белья, фрагментов эскимосской статуэтки. Он попытался затолкать неоконченную сестину в ящик, но ее прищемило скоплением бумажных обрывков, заклеенных конвертов, заброшенных дневников.

Этой комнате не помешал бы хороший, очистительный пожар. Он не смог найти кимоно, поэтому прикрылся «Нью-Йорк Таймс» и помчался через коридор в ванную.

– Великолепно. Он носит газеты.

Ему удалось прокрасться вниз по лестнице, но на кухне мать устроила засаду.

– И это все, что ты будешь, апельсиновый сок, когда у нас полон дом еды, а половина мирового населения дерется за объедки?

– Мама, не начинай.

Она распахнула дверцу холодильника.

– Посмотри, – призвала она. – Посмотри на это все, яйца, которых ты не хочешь, посмотри, какого они размера, сыр, грюйер, ока, датский, камамбер, сыру и крекеров, и кто будет пить все это вино, просто стыд, Лоренс, посмотри сюда, гляди, какой тяжелый грейпфрут, мы так счастливы, и мясо, три сорта, я сама приготовлю, посмотри, какое тяжелое…

Сосредоточься и узри поэзию, Бривман, прекрасный каталог.

– …вот, смотри, какое тяжелое…

Он бросил кусок сырого мяса ей под ноги, вощеная бумага разорвалась на линолеуме.

– Тебе что, в жизни заняться больше нечем, кроме как пихать еду мне в лицо? Я не голодаю.

– Вот как сын разговаривает с матерью, – проинформировала она вселенную.

– Теперь ты меня оставишь в покое?

– Вот как разговаривает сын, видел бы тебя отец, видел бы он, как ты кидаешь мясо, мясо на пол, какой деспот так поступил бы, только дрянь поганая, поступить так с матерью…

Он пошел за ней из кухни.

– Я только просил, чтобы меня оставили в покое, дали бы мне проснуться в одиночестве.

– Дрянь, крыса бы так с матерью не поступила, дрянь, как посторонний, разве кто-нибудь бросил бы мясо, а у меня распухли ноги, выпорол бы, твой отец бы тебя выпорол, дрянной сын…

Он шел за ней по лестнице.

– От твоих воплей тошнит.

Она захлопнула дверь чулана. Он постоял возле нее и послушал, как она открывает и закрывает большие ящики.

– Убирайся! Сын разговаривает с матерью, сын может мать убить, я все знала, что мне пришлось выслушивать, предатель мне не сын, чтобы со мной разговаривать, ни одна живая душа, кто меня помнит, не разговаривает…

Он услышал, как она выдвинула ящик с одеждой. Сначала порвала рукава каких-то старых халатов. Запуталась в переплетении вешалок. Потом принялась за дорогой черный халат, купленный в Нью-Йорке.

– Что толку, что в них толку, когда сын убивает мать…

Прижавшись щекой к деревянной двери, он слышал каждый звук.

 

 

По ночам парк был его территорией.

Он обходил все площадки и холмы, словно охваченный паранойей помещик, выслеживающий браконьеров. В клумбах, газонах виделось нечто условное, чего не было при дневном свете. Деревья – выше и древнее. Теннисный корт за высоким забором походил на клетку для громадных бескрылых существ, которым как-то удалось бежать. Пруды покойны и ужасно черны. Множеством лун в них плавали фонари.

Проходя мимо Шале, он вспомнил мужественный запах хоккейной экипировки и нижнего белья, глухой стук коньков по деревянному ограждению.

На пустом бейсбольном поле – кляксы театрально скользящих призраков. Он слышал отсутствие рева трибун. Каштаны и проволочные сетки без прислоненных к ним велосипедов выглядели странно одинокими.

Сколько нужно листьев, чтобы записать шелест ветра? Он пытался отделить шорох акации от шороха клена.

Сразу за зеленью возвышались большие каменные дома Вестмаунт-авеню. Там бейсболисты во сне выращивают свои тела, дают отдых голосам. Он представлял, будто смутно видит их сквозь стены верхних этажей, или даже сквозь простыни, в которые они завернуты, за рядом ряд плывущие по улице, словно колония коконов на дереве под луной. Юноши его возраста, христиане, блондины, мечтающие о сексе с еврейкой и банковской карьере.

Парк питает всех сонь из близлежащих домов. Он – зеленое сердце. Детям дает опасные кусты и героические ландшафты, чтобы они мечтали о храбрости. Нянькам и служанкам – извилистые тропинки, чтобы мечтать о красоте. Молодым коммерсантам – скрытые листвой узкие скамейки, виды фабрик, чтобы они мечтали о власти. Брокерам на пенсии – виньетки шотландских дорожек, где гуляют любящие пары, чтобы, оперевшись на трости, они мечтали о поэзии. В жизни каждого это – лучшее. Никто не приходит в парк с подлыми намерениями, разве что, может быть, сексуальный маньяк, а кто может утверждать, что тот не думает о розах вечности, расстегивая ширинку пред Беатриче со скакалкой?

Он сходил к японскому пруду – убедиться, что у золотых рыбок все благополучно. Перелез через шипастые кусты и через стену – проинспектировать миниатюрный водопад. Лайзы здесь не было. Он кувырком скатился с холма – проверить, по-прежнему ли холм достаточно крут. Вот было бы весело, если бы внизу его ждал не кто-нибудь, а Лайза. Ладонью он просеял песок из песочницы – не прокрался ли туда полиомиелит. Для проверки скатился с детской горки, удивившись, что она ему тесна. Серьезно взглянул с вышки – удостовериться, что сохранился вид.

– Мой город, моя река, мои мосты, мать вашу, нет, я не хотел.

Надо пробежать у подножья холмов, проверить верхние пруды на предмет кораблекрушений, забытых младенцев или изнасилованных белых нянек. Коснуться древесных стволов, чтобы их ободрить.

У него был долг перед обществом, перед нацией.

В любой момент из клумбы может выступить девушка. У нее будет такой вид, будто она только что плавала, и она будет знать все о моей преданности делу.

Он улегся под сиренью. Цветы почти отцвели и походили на схемы молекул. Небо было громадным. Укрой меня черным огнем. Дядюшки, почему вы так самоуверенны во время молитвы? Потому что знаете слова? Когда расходятся завесы на Ковчеге Завета, и открываются увенчанные золотом свитки Торы, и все мужчины у алтаря в белом, почему не отводите глаз ваших от ритуала, почему не падаете в эпилептическом бреду? Почему так легки ваши покаяния?

Он ненавидел людей, что сонно плывут в больших каменных домах. Жизни их упорядочены, а комнаты опрятны. Они встают по утрам и выполняют общественные работы. Они не собираются взорвать свои фабрики и голыми плясать в пламени.

Огни на Святом Лаврентии были размером со звезды, в воздухе – нетерпеливая недвижность. Деревья хрупки, как ноги навострившего уши оленя. В любую минуту стиснутым кулаком вырвется на волю солнце, выводя на улицы непреклонных рабочих и машины, что едут только в одну сторону. Он надеялся, что на Вестмаунт-авеню автомобильного стада не увидит. Превращая ночь в день.

– Эй, привет.

Над ним стоял тучный человек лет тридцати в форме военно-воздушных сил. Несколько дней назад он был центром внимания всего парка. Несколько нянек пожаловались, что он с чрезмерным энтузиазмом ласкает их подопечных мальчиков. Полицейский сопроводил его на улицу и предложил отправиться восвояси.

– Мне казалось, вам сюда запрещено ходить.

– Никого нету. Мне просто хотелось поболтать.

Его форма была тщательно заутюжена. На самом деле, он был слишком чистым для этого времени утра, или ночи, или что это было. Бривман отделил запах лосьона для бритья от груженого сиренью воздуха. Встал.

– Болтайте. Я вам разрешаю. Я иду домой.

– Я просто подумал…

Бривман глянул через плечо и заорал:

– Болтайте! Чего ж вы не болтаете? Всё для вас – парк пуст!

На его улице появились садовники в полинявшей одежде. Подметая, они перекликались, имена у всех итальянские. Бривман обследовал их метлы из перевязанных проволокой веток. Чудесно, должно быть, пользоваться чем-то настолько реальным.

 

 

– Либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку, я ни черта не слышу из того, что ты говоришь.

– Я говорю, Берта! Я только что видел Берту! Она в городе!

– Какую Берту?

– Ух, порочный легкомысленный дурак. Берта из нашего детства, с Древа, которая покалечилась у нас под носом.

– Как она выглядит?

– У нее безупречное лицо, честное слово, Кранц, она была прекрасна.

– Где ты ее видел?

– В окне автобуса.

– До свиданья, Бривман.

– Не клади трубку, Кранц. Клянусь, это правда была она. Я бы не сказал, что она улыбалась. Открытое лицо, блондинка без всяких семейных черт, на таком лице можно прочесть что угодно.

– Так беги за автобусом, Бривман.

– О, нет, она меня увидела. Я подожду здесь, пока автобус сделает круг. У нее губы двигались.

– До свиданья, Бривман.

– Кранц, это лучшая телефонная будка, в которой я сегодня живу. На Шербрук-стрит – парад всех моих знакомых. Пойду неумеренно слоняться. Их всех ко мне сегодня пригонят – Берту, Лайзу. Никто, ни единое имя, ни единая нога не потеряется во прахе.

– Где ты выкопал все эти бывшие имена?

– Я – хранитель. Я – сентиментальный грязный старик перед целым классом детишек.

– До свиданья, Бривман, ну правда же.

Прекрасная телефонная будка. Она пахла новой весенней краской и новенькими гвоздями. Сквозь стекло в проволочной раме чувствовалось солнце. Он – страж, он – часовой.

Берта, упавшая с дерева ради него! Берта, игравшая «Зеленые рукава»[38] мелодичнее, чем когда-либо удавалось ему! Берта, упавшая вместе с яблоками, вывернув руки!

Он кинул еще никель и подождал гудка.

– Кранц, она только что опять проехала мимо…

 

 

Стоп, стоп, стоп, стоп. Столько времени потрачено.

Гора отпустила луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, – неохотно и болезненно.

В то лето у Бривмана было странное чувство, будто время замедляется.

Он был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.

Восемь лет спустя он рассказал об этом Шелл, но не все: не хотел, чтобы Шелл думала, что ему она видится так же, как девушка, о которой шла речь, словно залитое лунным светом тело в медленном шведском фильме, издали.

Как ее звали? – спросил он себя.

Я забыл. У нее было благозвучная еврейская фамилия, означавшая «перламутр» или «лес роз».

Как ты посмел забыть?

Норма.

Как она выглядела?

Неважно, как она выглядела каждый день. Важно лишь, как она выглядела в ту, самую важную секунду. Которую я помню и о которой тебе расскажу.

Как она выглядела каждый день?

На самом деле, у нее было сплющенное лицо, слишком широкий нос. Должно быть, одну из ее бабушек похитил татарин. Она всегда выглядела так, будто что-то оседлала, перила или трамплин, махала смуглыми руками, глаза терялись в хохоте, галопом мчалась на пир или резню. Она была рыхлой.

Почему она была коммунисткой?

Потому что играла на гитаре. Потому что медные магнаты застрелили Джо Хилла[39]. Потому что notenemos ni aviones ni canones[40], и все ее друзья погибли на Хараме[41]. Потому что генерал МакАртур[42] был преступник и Японией правил, словно собственным королевством. Потому что члены ИРМ[43] пели в облаках слезоточивого газа. Потому что Сакко любил Ванцетти[44]. Потому что Хиросима испортила ей глаза, и она собирала подписи под петицией «Запретить бомбу», а ей часто предлагали отправляться обратно в Россию.

Она хромала?

Это становилось заметно, когда она очень уставала. Обычно она носила длинную мексиканскую юбку.

И мексиканское кольцо?

Да, она была обручена с дипломированным бухгалтером. Уверяла меня, что он прогрессивный. Но как мог быть дипломированным бухгалтером тот, кто ждал революции? Я хотел знать. И как могла она, с ее идеями свободы, связать себя узами традиционного брака?

– В обществе мы должны быть полезны. Коммунисты – не богема. Это роскошь для Вестмаунта.

Ты ее любил?

Я любил целовать ее груди – несколько раз, когда она позволяла.

Сколько, сколько раз?

Дважды. И мне было разрешено трогать. Руки, живот, волосы на лобке, мой список – почти сокровище, но у нее были слишком узкие джинсы. Она была старше меня на четыре года.

И помолвлена?

Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.

А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?

Мне кажется, я читал на нем вину.

Врун.

Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.

Что вы делали днем?

Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.

– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…

Они слушали?

Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…

Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?

Безобразные, белые, изуродованные конторами.

А ночью что вы делали?

Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.

Давай поконкретнее, ладно?

Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.

Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.

Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.

Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.

Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.

– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.

Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.

Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.

– Пошли поплаваем.

Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.

– Нет, теперь слишком серьезно.

Камера фиксирует их, лежащих в молчании.

Расстояния между всеми словами огромны.

– Тогда пошли поплаваем.

Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.

– О, дай на тебя посмотреть.

– Снизу я не так уж красива. Стой там.

Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.

И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.

– Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.

Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.

 

Дорогой Кранц

Что она сделала что она сделала что она сделала

 

Дорогая Берта

Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется

 

Дорогой Гитлер

Отмени пытки я не виноват я должен был это

 

– Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.

– Ты же не собираешься звонить ему сейчас?

– Я же обещала.

– Даже после такого?

Она коснулась его щеки.

– Ты же знаешь, я должна.

– Я подожду у костра.

Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи

 

И. Г. Фарбен[45]

Мистер Вселенная

Джо Хилл

Вольфганг Амадей Джолсон[46]

Этель Розенберг[47]

Дядя Том

Маленький грустный мальчик[48]

Рабби Зигмунд Фрейд

 

Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.

Как она выглядела в ту, самую важную секунду?

В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.

Она была из плоти и ресниц.

Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?

Не знаю.

Почему ты не можешь рассказать Шелл?

Мой голос ее расстроит.

Шелл коснулась щеки Бривмана.

– Расскажи остальное.

 

 

У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.

Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.

Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.