|
|||
Эрнест Хемингуэй 25 страницаВесь год ждал он той минуты, когда бык окажется на площади и можно будет следить за его глазами — кого он выберет, на кого бросится, вдруг сорвавшись вприпрыжку, по-кошачьи, низко опустив голову, загребая рогами, — следить с остановившимся сердцем. Мальчиком он ждал этой минуты весь год; но чувство, охватившее его, когда Ingles сказал, что ему придется пойти с пакетом, было именно то самое, какое возникало, если он, просыпаясь, с облегчением слышал, как дождь хлещет по черепичной крыше, по каменной стене и по лужам на немощеной деревенской улице. Он всегда смело встречал быка на этих деревенских капеа — так же смело, как любой другой мужчина из их деревни или из соседней, и ни за что в жизни не пропустил бы этого удовольствия, хотя на капеа в другие деревни не ходил. Он умел спокойно выжидать, когда бык бросится, и только в последнюю секунду делал прыжок в сторону. Он размахивал мешком у быка под самой мордой, чтобы отвлечь его внимание, когда бык валил кого-нибудь на землю, и не раз хватал его за рога и держал его, не давая боднуть упавшего, и оттаскивал за рог в сторону, бил, пинал ногами в морду до тех пор, пока бык не оставлял валявшегося на земле человека и не кидался на другого. Он хватал быка за хвост и оттаскивал его от упавшего, тянул его изо всех сил, крутил ему хвост. Как-то раз он намотал хвост себе на правую руку, а левой схватился за рог, и когда бык вскинул голову и кинулся на него, он побежал, пятясь, кружа вместе с быком, держа его одной рукой за хвост, другой за рог, и под конец все толпой кинулись на быка и прирезали его ножами. В этой пыли, жарище, в смешанном запахе вина, бычьего и людского пота, среди оглушительных криков толпы он всегда был одним из первых, кто кидался на быка, и ему хорошо запомнилось то ощущение, когда бык катался, бился под ним, а он лежал поперек холки, зажав под мышкой один рог у самого основания, другой сжимая пальцами; бык швырял его из стороны в сторону, и он извивался всем телом, чувствуя, что левая рука вот-вот вырвется из плечевого сустава, и, лежа на горячем, пыльном щетинистом, дергающемся бугре мышц, вцепившись зубами в бычье ухо, он снова и снова всаживает нож во вздувшийся, дергающийся загривок, и на кулак его бьет горячая струя крови, а он всей своей тяжестью наваливается на крутую холку и садит, садит ножом в шею. Когда он первый раз вцепился зубами в ухо, чувствуя, что от мертвой хватки немеют челюсти и шея, его подняли на смех. Но, хоть и смеялись, все же чувствовали к нему уважение. И с тех пор он повторял это каждый раз. Его прозвали Бульдогом Виллаконехоса и говорили в шутку, что он ест быков живьем. Но односельчане всегда ждали этого дня, чтобы посмотреть, как он вцепится быку в ухо, и он знал наперед, что каждый раз будет так: сначала бык выйдет из клетки, потом кинется на кого-нибудь, а потом, когда все закричат, что пора убивать, он пробьется сквозь толпу и одним прыжком бросится на быка. Потом, когда все будет кончено и прирезанный бык затихнет под навалившимися на него людьми, он встанет и пойдет прочь, стыдясь того, что кусал быка за ухо, и вместе с тем гордясь собой, как только может гордиться мужчина. И он пойдет, пробираясь между телегами, мыть руки у каменного фонтана, и мужчины будут хлопать его по спине, и протягивать ему бурдюки, и кричать: «Нашему Бульдогу ура! Дай бог здоровья твоей матери! » Или они будут говорить: «Вот удалой парень. Ведь он из года в год это повторяет». Андрес и стыдился, и чувствовал какую-то пустоту внутри, и был горд и счастлив; и он старался поскорее отделаться от всех и вымыть руки, и правую мыл до самого плеча, и отмывал нож, а потом брал чей-нибудь бурдюк и прополаскивал рот, чтобы уничтожить привкус бычьего уха во рту до следующего года. И он выплевывал вино на каменные плиты, прежде чем поднять бурдюк повыше и направить струю вина прямо в самое горло. Все это так. Его звали Бульдогом Виллаконехоса, и он ни за что в жизни не пропустил бы травлю быков у себя в деревне. И все-таки он помнил, что нет чувства приятнее того, которое появляется при звуках дождя, когда знаешь, что тебе не придется делать это. Но я должен поспеть назад, сказал он самому себе. Тут нечего раздумывать, я должен поспеть назад и принять участие в этой операции с часовыми и с мостом. Там мой кровный брат Эладио, там Ансельмо, Примитиво, Фернандо, Агустин, Рафаэль, хотя последний, конечно, немногого стоит, две женщины, Пабло и Ingles. Впрочем, Ingles в счет не идет, он иностранец и действует по приказу. Они все будут в этом деле. И нельзя, чтобы я был избавлен от этого испытания из-за пакета. Я должен скорее доставить этот пакет и поспешить назад, чтобы поспеть к самой атаке на посты. Было бы просто позорно не участвовать в деле из-за этого пакета. Все ясно, раздумывать нечего. А кроме того, спохватился он, как спохватывается человек, сообразив, что предстоящее ему не только дело чести, о чем подумалось в первую очередь, но и удовольствие, — кроме того, мне будет приятно отправить на тот свет несколько фашистов. Мы уже давно их не убивали. Завтра мы займемся настоящим делом. Завтра мы не будем сидеть сложа руки. Завтрашний день мы проведем не зря. Пусть он поскорее наступит, завтрашний день, и пусть я буду там, вместе со всеми. Как раз в эту минуту, когда он, продираясь сквозь высокие заросли дрока, поднимался по крутому склону к месту расположения республиканских частей, из-под ног у него, захлопав в темноте крыльями, вылетела куропатка, и он затаил дыхание от страха. Это от неожиданности, подумал он. Как это они ухитряются так быстро бить крыльями? Она, наверно, сидела на яйцах. А я чуть не наступил на гнездо. Не будь войны, привязать бы платок к кусту, а днем на обратном пути разыскать гнездо, взять яйца, подложить их дома под наседку, и у нас были бы маленькие куропатки на птичьем дворе, и я бы следил за ними, а когда подрастут, держал бы их для приманки. Выкалывать им глаза я бы не стал, потому что они и так были бы ручные. А может, на это нельзя полагаться? Пожалуй, нельзя. Тогда глаза придется выколоть. Но когда сам вырастил их, это неприятно делать. Если держать их для приманки, можно еще подрезать крылья или привязать за ногу. Не будь войны, я бы пошел с Эладио ловить раков вон в том ручье у фашистского поста. Мы с ним как-то за одну ночь наловили в этом ручье сорок восемь штук. Если после дела с мостом нам придется уйти в Сьерра-де-Гредос, там есть хорошие ручьи, где и форель водится и раки. Уйти бы в Гредос, подумал он. Летом в Гредосе хорошо, да и осенью тоже, а вот зимой там лютые холода. Но, может быть, к зиме мы выиграем войну. Если бы наш отец не был республиканцем, мы с Эладио служили бы в армии у фашистов, а фашистскому солдату думать не о чем. Выполняй приказы, живи или умирай, а конец какой придет, такой и придет. Подчиняться власти легче, чем воевать с ней. Но партизанская война — дело ответственное. Если ты человек беспокойный, то беспокоиться тебе есть о чем. Эладио думает больше, чем я. И он беспокоится. Я верю в наше дело, и я ни о чем не беспокоюсь. Но ответственность мы несем большую. Мы родились в трудное время, думал он. Раньше, наверно, жилось легче. Но нам не очень тяжело, потому что с самых первых дней мы притерпелись к невзгодам. Кто плохо переносит трудности, тому здесь не житье. Наше время трудное, потому что нам надо решать. Фашисты напали первые и все решили за нас. Мы сражаемся за жизнь. Но мне бы хотелось, чтобы можно было привязать платок к тому кусту, и вернуться сюда днем, и взять яйца, и подложить их под наседку, и потом видеть, как по двору у тебя расхаживают маленькие куропатки. На них даже смотреть приятно — маленькие, аккуратненькие. Нет у тебя ни дома, ни двора возле этого дома, подумал он. И семьи у тебя нет, а есть только брат, который завтра пойдет в бой; ничего у тебя нет, кроме ветра, солнца да пустого брюха. Ветер сейчас слабый, думал он, а солнце зашло. В кармане у тебя четыре гранаты, но они только на то и годятся, чтобы швырнуть их. У тебя есть карабин за спиной, но он только на то и годится, чтобы посылать пули. У тебя есть пакет, который нужно отдать. И кишки у тебя полны дерьма, которое ты тоже отдашь земле, усмехнулся он в темноте. Можешь еще полить ее мочой. Все, что ты можешь, — это отдавать. Да ты философ, философ-горемыка, сказал он самому себе и опять усмехнулся. И все же никакие возвышенные мысли не могли заглушить в нем чувство облегчения, то самое, что, бывало, охватывало его, когда он слышал шум дождя рано утром в день деревенской фиесты. Впереди, на гребне горы, были позиции республиканских войск, и он знал, что там его окликнут.
Роберт Джордан лежал в спальном мешке рядом с девушкой Марией, которая все еще спала. Он лежал на боку, повернувшись к девушке спиной, и чувствовал за собой все ее длинное тело, и эта близость была теперь только насмешкой. Ты, ты, бесновался он внутренне. Да ты. Ты же сам себе сказал при первом взгляде на него, что, когда он станет проявлять дружелюбие, тогда и надо ждать предательства. Болван. Жалкий болван. Ну, довольно. Сейчас не об этом надо думать. Может быть, он припрятал украденное или забросил куда-нибудь. Нет, на это надежды мало. Да все равно в темноте ничего не найдешь. Он будет держать это при себе. Он и динамит прихватил. Проклятый пьянчуга. Дерьмо поганое. Смылся бы просто к чертовой матери — нет, надо еще стащить взрыватель и детонаторы. И угораздило же меня, болвана, оставить их у этой чертовой бабы. Подлая, хитрая морда. Cabron поганый. Перестань, успокойся, сказал он самому себе. Ты должен был пойти на риск, и это казалось самым надежным. Тебя просто обманули к чертовой матери, сказал он самому себе. Обманули дурака на четыре кулака. Не теряй головы, и не злись, и прекрати эти жалкие причитания и это нытье у стен вавилонских. Нет твоих материалов. Нет — и все тут! А, будь проклята эта поганая свинья. Теперь выпутывайся сам, черт тебя побери. Надо выпутываться, ты знаешь, что мост должен быть взорван, пусть даже тебе придется стать там и… Нет, это ты тоже брось. Посоветуйся лучше с дедушкой. К чертовой матери твоего дедушку, и к чертовой матери эту вероломную проклятую страну и каждого проклятого испанца в ней и по ту и по другую сторону фронта. Пусть все идут к чертовой матери — Ларго, Прието, Асенсио, Миаха, Рохо, — все вместе и каждый в отдельности. К чертовой матери их эгоцентризм, их себялюбие, их самодовольство и их вероломство. Пусть идут к чертовой матери раз и навсегда. Пусть идут к чертовой матери до того, как мы умрем за них. Пусть идут к чертовой матери после того, как мы умрем за них. Пусть идут к чертовой матери со всеми потрохами. И Пабло пусть идет к чертовой матери. Пабло — это все они, вместе взятые. Господи, сжалься над испанским народом. Какой бы ни был у него вождь, этот вождь обманет его к чертовой матери. Один-единственный порядочный человек за две тысячи лет — Пабло Иглесиас, а все остальные обманщики. Но откуда нам знать, как бы он повел себя в этой войне? Я помню то время, когда Ларго казался мне неплохим человеком. Дурутти тоже был хороший, но свои же люди расстреляли его в Пуэнте-де-лос-Франкесес. Расстреляли, потому что он погнал их в наступление. Расстреляли во имя великолепной дисциплины недисциплинированности. Да ну их всех к чертовой матери. А теперь Пабло взял да и смылся к чертовой матери с моим взрывателем и детонаторами. Пропади он пропадом ко всем чертям. Нет, это он послал нас к чертям. Все они так делали, начиная с Кертеса и Менендеса де Авила и кончая Миахой. Вспомни, что сделал Миаха с Клебером. Себялюбивая лысая свинья. Тупая гадина с головой точно яйцо. Ну их к чертовой матери, всех этих оголтелых, себялюбивых, вероломных свиней, которые всегда правили Испанией и командовали ее армиями. К чертовой матери всех — только не народ. Его ярость начала понемногу утихать, по мере того как он преувеличивал все больше и больше, обливая презрением всех без разбора, и так несправедливо, что сам уже перестал верить своим словам. Если это все так, зачем же ты пришел сюда? Это не так, и ты прекрасно это знаешь. Вспомни, сколько есть настоящих людей. Вспомни, сколько есть замечательных людей. Ему стало тошно от собственной несправедливости. Он ненавидел несправедливость не меньше, чем жестокость, и ярость слепила ему глаза, но наконец злоба стала утихать, красная, черная, слепящая, смертоносная злоба исчезла совсем, и в мыслях у него появилась та пустота, спокойствие, четкость, холодная ясность, какая бывает после близости с женщиной, которую не любишь. — А ты, бедный мой зайчонок, — сказал он, повернувшись к Марии, которая улыбнулась во сне и прижалась к нему теснее. — Если бы ты заговорила со мной минуту назад, я бы тебя ударил. Какие мы, мужчины, скоты, когда разозлимся. — Теперь он лежал, тесно прижавшись к девушке, обняв ее, уткнувшись подбородком ей в плечо, и, лежа так, соображал, что ему надо будет сделать и как именно он это сделает. И не так уж все плохо, думал он. Совсем не так уж плохо. Я не знаю, приходилось ли кому-нибудь делать подобные штуки раньше. Но после нас это будут делать, и при таких же трудных обстоятельствах, — люди найдутся. Если только мы сами сделаем это и другие об этом узнают. Да, если другие узнают. Если только им не придется ломать себе голову над тем, как мы это сделали. Нас очень мало, но тревожиться из-за этого нечего. Я взорву мост и с тем, что у нас осталось. А как хорошо, что я перестал злиться. Ведь я чуть не задохнулся, все равно как от сильного ветра. Злость — тоже роскошь, которую нельзя себе позволить. — Все рассчитано, guapa, — чуть слышно сказал он Марии в плечо. — Тебя это не коснулось. Ты даже ничего не знала. Мы погибнем, но мост взорвем. Тебе ни о чем не пришлось тревожиться. Это не бог весть какой свадебный подарок. Но ведь говорят же, что нет ничего дороже крепкого сна. Ты крепко спала всю ночь. Может быть, ты наденешь свой сон на палец как обручальное кольцо. Спи, guapa. Спи крепко, любимая. Я не стану будить тебя. Это все, что я могу сейчас для тебя сделать. Он лежал, легко обнимая ее, чувствуя ее дыхание, чувствуя, как бьется ее сердце, и следил за временем по своим ручным часам.
Подойдя к расположению республиканских войск, Андрес окликнул часовых. Точнее, он лег на землю там, где склон крутым обрывом шел вниз от тройного пояса колючей проволоки, и крикнул, подняв голову к валу из камней и земли. Сплошной оборонительной линии здесь не было, и в темноте он мог бы пройти мимо этого пункта в глубь территории, занятой республиканскими войсками, прежде чем его бы остановили. Но ему казалось, что проделать все это здесь будет безопаснее и проще. — Salud! — крикнул он. — Salud, milicianos! [101]Он услышал щелканье затвора. Потом за валом выстрелили из винтовки. Раздался оглушительный треск, и темноту прорезало сверху вниз желтой полосой. Услышав щелканье затвора, Андрес лег плашмя и уткнулся лицом в землю. — Не стреляйте, товарищи, — крикнул Андрес. — Не стреляйте. Я хочу подняться к вам. — Сколько вас? — послышался чей-то голос из-за вала. — Один. Я. Больше никого. — Кто ты? — Андрес Лопес из Виллаконехоса. Из отряда Пабло. Иду с донесением. — Винтовка и патроны есть? — Да, друг. — Без винтовки и патронов мы сюда никого не пустим, — сказал голос. — И больше трех человек сразу тоже нельзя. — Я один, — крикнул Андрес. — С важным поручением. Пустите меня. Он услышал, как они переговариваются за валом, но слов не разобрал. Потом тот же голос крикнул опять: — Сколько вас? — Один. Я. Больше никого. Ради господа бога. За валом опять стали переговариваться. Потом раздался голос: — Слушай, фашист. — Я не фашист, — крикнул Андрес. — Я guerrillero из отряда Пабло. Я иду с донесением в Генеральный штаб. — Совсем рехнулся, — услышал он сверху. — Швырни в него гранату. — Слушайте, — сказал Андрес. — Я один. Со мной больше никого нет. Вот чтоб мне так и так в святое причастие — говорю вам, я один. Пустите меня. — Говорит, как добрый христианин, — сказал кто-то за валом и засмеялся. Потом послышался голос другого: — Самое лучшее швырнуть в него гранату. — Нет! — крикнул Андрес. — Вы сделаете большую ошибку. Я с важным поручением. Пустите меня. Вот из-за этого он и не любил переходить туда и сюда через линию фронта. Иной раз все складывалось лучше, иной раз хуже. Но совсем хорошо не бывало никогда. — Ты один? — снова спросили его сверху. — Me cago en la leche[102], — крикнул Андрес. — Сколько раз мне повторять? Я один. — Ну, если один, так встань во весь рост и держи винтовку над головой. Андрес встал и поднял карабин, держа его обеими руками. — Теперь пробирайся через проволоку. Мы навели на тебя maquina, — сказал тот же голос. Андрес подошел к первому поясу проволочных заграждений. — Я не проберусь без рук, — крикнул он. — Не смей опускать, — приказал ему голос. — Я зацепился за проволоку, — ответил Андрес. — Швырнуть бы в него гранату, проще всего, — сказал другой голос. — Пусть перекинет винтовку за спину, — сказал еще чей-то голос. — Как он пройдет с поднятыми руками? Соображать надо! — Фашисты все на один лад, — сказал другой голос. — Ставят одно условие за другим. — Слушайте, — крикнул Андрес. — Я не фашист, я guerrillero из отряда Пабло. Мы поубивали фашистов больше, чем тиф. — Я что-то не слышал про этого Пабло и про его отряд, — сказал голос, принадлежавший, очевидно, начальнику поста. — И про Петра и Павла и про других святых и апостолов тоже не слыхал. И про их отряды не знаю. Перекинь винтовку за плечо и действуй руками. — Пока мы не открыли по тебе огонь из maquina, — крикнул другой. — Que poco amables sois! — сказал Андрес. — Не очень-то вы любезны! — Он пошел вперед, продираясь через проволоку. — Любезны? — крикнул кто-то. — Мы на войне, друг. — Оно и видно, — сказал Андрес. — Что он говорит? Андрес опять услышал щелканье затвора. — Ничего! — крикнул он. — Я ничего не говорю. Не стреляйте, пока я не проберусь через эту окаянную проволоку. — Не смей так говорить про нашу проволоку! — крикнул кто-то. — Не то гранату швырнем. — Quiero decir, que buena alambrada! [103]— крикнул Андрес. — Какая замечательная проволока! Господь в нужнике! Что за проволока! Скоро я до вас доберусь, братья. — Швырните в него гранату, — услышал он все тот же голос. — Говорю вам, это самое разумное. — Братья, — сказал Андрес. Он весь взмок от пота, и он знал, что стороннику решительных действий ничего не стоит швырнуть в него гранату. — Я человек маленький. — Охотно верю, — сказал гранатометчик. — И ты прав, — сказал Андрес. Он осторожно пробирался через третий пояс колючей проволоки и был уже близок к валу. — Я совсем маленький человек. Но мне поручили важное дело. Muy, muy serio[104]. — Важнее свободы ничего нет, — крикнул гранатометчик. — Ты думаешь, есть что-нибудь и поважнее свободы? — спросил он вызывающим тоном. — Нет, друг, — с облегчением сказал Андрес. Теперь он знал, что имеет дело с самыми оголтелыми, с теми, кто носит красно-черные шарфы. — Viva la Libertad! — Viva la FAI! Viva la CNT! [105]— закричали в ответ из-за вала. — Да здравствует анархо-синдикализм и свобода! — Viva nosotros! — крикнул Андрес. — Да здравствуем мы! — Он из наших, — сказал гранатометчик. — А ведь я мог уложить его этой штукой. Он посмотрел на гранату, которую держал в руке, и расчувствовался, когда Андрес перебрался через вал. Обняв его и все еще не выпуская гранаты из рук, так что она легла Андресу на лопатку, гранатометчик расцеловал Андреса в обе щеки. — Я очень доволен, что все обошлось благополучно, брат, — сказал он. — Я очень доволен. — Где твой начальник? — спросил Андрес. — Я здесь начальник, — сказал тот. — Покажи свои документы. Он пошел в блиндаж и при свече просмотрел документы: сложенный пополам кусочек шелка, трехцветный, как флаг Республики, с печатью СВР в центре, salvoconducto — охранное удостоверение, или пропуск, в котором было проставлено имя Андреса, его возраст, место рождения и указано данное ему поручение (все это Роберт Джордан написал на листке, вырванном из записной книжки, и поставил штамп СВР), и, наконец, четыре сложенных листочка донесения Гольцу, обвязанные шнурком и запечатанные воском с оттиском металлической печати СВР, которая была вправлена в деревянную ручку резинового штампа. — Такие я уже видел, — сказал начальник поста и вернул Андресу кусочек шелка. — Они у вас у всех есть. Но без такой бумажки это ничего не значит. — Он взял salvoconducto и снова прочел его с начала до конца. — Откуда ты родом? — Из Виллаконехоса, — сказал Андрес. — Что там у вас растет? — Дыни, — сказал Андрес. — Это всему свету известно. — Кого ты там знаешь? — А что? Ты разве сам оттуда? — Нет. Но я там бывал. Я из Аранхуэса. — Спрашивай о ком хочешь. — Опиши Хосе Ринкона. — Который содержит кабачок? — Вот-вот. — Бритая голова, толстобрюхий, и глаз немного косит. — Ну, раз так, значит, эта бумажка действительна, — сказал тот и протянул ему листок. — А что ты делаешь на их стороне? — Наш отец перебрался в Вильякастин еще до начала движения, — сказал Андрес. — Это на равнине, за горами. Там мы и жили, когда началось движение. А с тех пор я в отряде Пабло. Но я тороплюсь, друг. Надо поскорее доставить это. — А что там у вас делается, на фашистской территории? — спросил начальник поста. Он не торопился. — Сегодня было много tomate, — горделиво сказал Андрес. — Сегодня на дороге пыль стояла столбом. Сегодня перебили весь отряд Глухого. — А кто это Глухой? — недоверчиво спросил офицер. — Вожак одного из самых лучших отрядов в горах. — Не мешало бы вам всем перейти на республиканскую территорию и вступить в армию, — сказал офицер. — Развели партизанщину, а это чепуха. Не мешало бы перейти сюда и подчиниться нашей дисциплине. А если партизанские отряды понадобятся, мы их сами пошлем. Андрес был наделен почти сверхъестественным терпением. Он спокойно продирался через проволоку. И этот допрос его тоже не взволновал. И то, что этот человек не понимает ни их, ни того, что они делают, казалось ему в порядке вещей, и ничего неожиданного в этих дурацких разговорах для него не было. И в том, что все так затягивается, тоже не было ничего неожиданного, но теперь ему пора было идти дальше. — Слушай, compadre, — сказал он. — Очень возможно, что ты прав. Но мне приказано доставить этот пакет командиру Тридцать пятой дивизии, которая на рассвете начнет наступление в этих горах, а сейчас уже ночь, и я должен идти дальше. — Какое наступление? Что ты знаешь о наступлении? — Я ничего не знаю. Но мне надо добраться в Навасерраду и еще дальше. Отправь меня к своему командиру, может быть, он даст мне какой-нибудь транспорт. Пошли кого-нибудь со мной, только поскорее, потому что дело не терпит. — Что-то мне все очень сомнительно, — сказал офицер. — Лучше бы нам подстрелить тебя, когда ты подошел к проволоке. — Ты же видел мои документы, товарищ, и я тебе объяснил, зачем иду, — терпеливо ответил ему Андрес. — Документы можно подделать, — сказал офицер. — И такое поручение любой фашист себе придумает. Я сам провожу тебя к начальнику. — Хорошо, — сказал Андрес. — Пойдем. Только давай поскорее. — Эй, Санчес. Прими командование, — сказал офицер. — Ты не хуже меня знаешь, что надо делать. Я поведу этого так называемого товарища к командиру. Они двинулись вперед неглубоким окопом за вершиной холма, и в темноте Андрес почувствовал зловоние, которое шло из зарослей дрока, загаженных защитниками этой вершины. Ему не нравились эти люди, похожие на беспризорных ребят, грязные, недисциплинированные, испорченные, добрые, ласковые, глупые, невежественные и всегда опасные, потому что в их руках было оружие. Сам Андрес в политике не разбирался, он только стоял за Республику. Ему часто приходилось слышать, как говорят эти люди, и они говорили красиво, и слушать их было приятно, но сами они ему не нравились. Какая же это свобода, когда человек напакостит и не приберет за собой, думал он. Свободнее кошки никого нет, а она и то прибирает. Кошка — самый ярый анархист. Покуда они не научатся этому у кошки, их уважать не будут. Офицер, шагавший впереди него, вдруг остановился. — Карабин все еще при тебе? — сказал он. — Да, — сказал Андрес. — А что? — Дай его сюда, — сказал офицер. — А то еще выстрелишь мне в спину. — Зачем? — спросил его Андрес. — Зачем я буду стрелять тебе в спину? — Кто вас знает, — сказал офицер. — Я никому не доверяю. Давай сюда карабин. Андрес сбросил карабин с плеча и передал ему. — Раз уж тебе хочется тащить его, — сказал он. — Так оно лучше, — сказал офицер. — Спокойнее. Они спускались в темноте по склону холма.
Роберт Джордан лежал рядом с девушкой и следил за временем по часам на руке. Время шло медленно, почти незаметно, потому что часы были маленькие и он не мог разглядеть секундную стрелку. Но, вглядываясь в минутную, он обнаружил, что если очень сосредоточиться, то почти можно уловить, как она движется. Он лежал, уткнувшись подбородком в голову девушки, и когда вытягивал шею, чтобы посмотреть на часы, то чувствовал ее коротко стриженные волосы у себя на щеке, и они были мягкие, живые и такие же шелковистые, как мех куницы под рукой, когда открываешь зажимы капкана, вытаскиваешь ее оттуда и, держа одной рукой, другой приглаживаешь мех. В горле у него вставал ком, когда волосы Марии касались его щеки, и когда он прижимал ее к себе, томящая пустота шла от горла по всему телу; он опустил голову ниже, не сводя глаз с циферблата, по левой стороне которого медленно двигалось похожее на пику светящееся острие. Теперь он ясно различал движение стрелки, и он теснее прижал к себе Марию, словно стараясь замедлить это движение. Ему не хотелось будить ее, но не трогать ее сейчас, в их последний раз, он тоже не мог, и он коснулся губами ее шеи за ухом и повел ими дальше, чувствуя ее гладкую кожу и мягкое прикосновение ее волос. Он смотрел на стрелку, двигающуюся на циферблате, и еще крепче прижал к себе Марию и повел кончиком языка по ее щеке и по мочке уха и выше, по чудесным извилинам ушной раковины до милого твердого ободка наверху, и язык у него дрожал. Он чувствовал, как эта дрожь пронизывает томящую пустоту тела, и видел, что минутная стрелка уже подбирается к трем часам. И тогда он повернул к себе голову все еще спящей Марии и нашел ее губы. Он не целовал ее, только легко-легко водил губами по ее сонно сомкнутым губам, чувствуя их нежное прикосновение. Он повернулся к ней, и по ее длинному, легкому, нежному телу пробежала дрожь, и потом она вздохнула, все еще не просыпаясь, а потом, все еще не просыпаясь, она тоже обняла его и потом проснулась, и ее губы крепко, настойчиво прижались к его губам, и он сказал: — Тебе будет больно. И она сказала: — Нет, не будет. — Зайчонок. — Нет. Молчи. — Зайчонок мой. — Молчи. Молчи. И потом они были вместе, и хоть стрелка часов продолжала двигаться, невидимая теперь, они знали, что то, что будет с одним, будет и с другим, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это все и навсегда; это уже было, и должно было прийти опять, и пришло. То, что не могло прийти, теперь пришло. Это пришло, и это было и раньше, и всегда, и вот оно, вот, вот. О, вот оно, вот оно, вот оно, только оно, одно оно и всегда оно. И нет ничего, кроме тебя, и оно пророк твой. Ныне и вовеки. Вот оно, вот оно, и другого ничего нет. Да, вот оно. Оно и только оно, и больше ничего не надо, только это, и где ты, и где я, и мы оба, и не спрашивай, не надо спрашивать, пусть только одно оно; и пусть так теперь и всегда, и всегда оно, всегда оно, отныне всегда только оно; и ничего другого, одно оно, оно; оно выше, оно взлетает, оно плывет, оно уходит, оно расплывается кругами, оно парит, оно дальше, и еще дальше, и все дальше и дальше; и вместе, вместе, вместе, все еще вместе, все еще вместе, и вместе вниз, вместе мягко, вместе тоскливо, вместе нежно, вместе радостно, и дорожить этим вместе, и любить это вместе, и вместе и вместе на земле, и под локтями срезанные, примятые телом сосновые ветки, пахнущие смолой и ночью; и вот уже совсем на земле, и впереди утро этого дня. Потом он сказал вслух, потому что все остальное было у него только в мыслях и до сих пор он молчал: — О Мария, я люблю тебя, и как я благодарен тебе. Мария сказала: — Молчи. Давай лучше помолчим. — Нет, я буду говорить, потому что это очень важно. — Нет. — Зайчонок… Но она крепко прижалась к нему, отворачивая голову, и он тихо спросил: — Больно, зайчонок? — Нет, — сказала она. — Я тоже тебе благодарна за то, что опять была в la gloria. Потом они лежали рядом, тихо, касаясь друг друга всем телом — ногами, бедрами, грудью, плечами, только Роберт Джордан повернулся так, чтобы опять видеть свои часы, и Мария сказала: — Какие мы с тобой счастливые. — Да, — сказал он. — Нам с тобой грех жаловаться. — Спать уже некогда? — Да, — сказал он. — Теперь уже скоро. — Тогда давай встанем и поедим чего-нибудь. — Хорошо. — Слушай. Тебя что-то тревожит. — Нет. — Правда? — Сейчас уже нет. — Раньше тревожило? — Какое-то время. — Я ничем не могу помочь тебе?
|
|||
|