|
|||
Annotation 1 страницаСтр 1 из 9Следующая ⇒ Проза Гаетана Суси шокирует и завораживает… «Девочка, которая любила играть со спичками», по признанию литературных критиков, один из лучших психологических романов последнего десятилетия. И это действительно так! Эта волнующая история соединяет в себе завораживающий ужас Стивена Кинга и проникновенный лиризм Камелота. Гаетан СУСИЧАСТЬ 1Глава 1Глава 2Глава 3Глава 4ЧАСТЬ 2Глава 1Глава 2Глава 3Глава 4 Гаетан СУСИ ЧАСТЬ 1 Глава 1 Пришлось нам с братом зажать вселенную в ладошке, потому что как-то утром, когда только-только начало светать, папа наш отдал богу душу и даже не предупредил нас об этом заранее. Его бренные останки напряглись от страдания, от которого осталась лишь пустая оболочка, все его приказы вдруг обратились в прах, все теперь было выставлено для торжественного прощания с покойным в спальне наверху, откуда еще вчера папа правил нашим миром. Нам нужны были его приказы, мне и моему брату, чтобы не распасться на части, они нас как цементом скрепляли. Без папы мы понятия не имели, что и как нам надо делать. Сами-то мы только и могли, что сомневаться, существовать, бояться и страдать. Выражение «торжественное прощание с покойным», если вообще можно себе такое вообразить, здесь совсем не подходит. Брат первым пошел наверх, и именно он зафиксировал произошедшее событие, потому что на меня, как на секретариуса того дня, была возложена обязанность не спеша подняться с моей травяной постели под звездным небом, на которой я провел ночь, и не успел я занять за столом свое место пред книгой заклятий, как вниз по ступеням сошел братишка. У нас так было заведено, что, перед тем как открыть дверь в отцовскую спальню, надо было постучать, а как постучим, надо было ждать, пока папа разрешит войти, потому что нам запрещалось врываться к нему без приглашения, когда он занимался своими делами. — Я постучал в дверь, — сказал брат, — но папа не ответил. Я ждал, пока… пока… Из маленького кармашка он вынул часы, стрелки которых пропали, наверное, еще до потопа. — …вот прямо до сих пор, точно, до сих пор, но он так и не подал никаких признаков жизни. Он не отрываясь смотрел на пустой циферблат своих часов, как будто не осмеливался взглянуть ни на что другое, а я видел, что его лицо заливает страх — страх и оторопь, — как вода винный бурдюк. Что же до меня, то я поставил дату вверху страницы и сказал: — Ничего хорошего в этом нет. Только давай сначала посмотрим, что по этому поводу сказано в свитке, а потом уж будем что-то решать. Мы внимательно прочитали все двенадцать статей кодекса правил образцового домоводства, замечательного документа, составленного много веков назад или даже еще раньше, с большими заглавными буквами и иллюминированием, если б я только знал, что это значит, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы иметь хоть какое-то отношение к сложившейся ситуации, там и в помине не было. Я положил свиток на место, в пыльный ларец, ларец поставил в специальный шкафчик и сказал брату: — Иди к нему в комнату! Открой дверь и зайди туда! Может быть, отец уже покойник. Но, может, он просто отключился. Последовало продолжительное молчание. Не было слышно ни звука, только деревянные стены поскрипывали, потому что деревянные стены на кухне нашей мирской обители всегда поскрипывают. Брат пожал плечами и покачал головой. — Что все это значит? Ничего в толк взять не могу. — Потом он угрожающе ткнул в мою сторону пальцем. — А теперь послушай меня внимательно. Я сейчас туда поднимусь, но если папа умер… ты меня понимаешь? Если папа умер… — На этом он осекся и отвернулся, как собака, которая знает, чье мясо съела. — Не бери в голову, — сказал я. — Ты же знаешь, мы с этим совладаем. И отправился братец в неведомое. И понял он, что дверь в папину спальню не заперта. Мы, конечно, уже догадались об этом, когда туда вошли, то есть о том, что дверь была не заперта. Но если бы папа предстал пред нами стоя, проспав, как можно было бы тогда предположить, всю ночь, можно было бы сделать вывод о том, что, проснувшись, он отпер дверь, чтобы упростить нам жизнь. Тем не менее братец мой, войдя в то утро в отцовскую опочивальню, сообразил, что папа, должно быть, всю ночь спал и преставился во сне, потому что он лежал голый, с закрытыми глазами, язык его вывалился изо рта и, кроме того, дверь в его спальню была не заперта. Иначе трудно было себе представить, зачем ему надо было корячиться и раздеваться догола, чтобы испустить дух, если бы всю ночь, следуя своему обычаю, он не сомкнул глаз. Из чего следовал единственный вывод о том, что он спал, причем спал голый, и скончался именно в таком виде без разрыва непрерывности. Такой была цепочка моих логических умозаключений. Брат подошел ко мне бледный, как кость. — Он совсем белый, — сказал брат. — Белый? — переспросил я. — Что ты хочешь сказать? Какой — белый? Белый как снег? Когда речь заходит о папе, нужно быть готовым к чему угодно. Братец размышлял над ответом. — Помнишь запруду по другую сторону огорода, не сток, который справа, а омут за деревянным сараем? Ясно тебе, что я имею в виду? — Да, — сказал я, — ту, что возле часовни. Ты о ней, что ли, говоришь? — Если сбежать вниз по пологому склону, который сразу за ней, окажешься у высохшего ручья. — Так оно и есть. — Помнишь камни, которые там навалены? — Я их себе представил. — Ну вот, отец такой же белый, как они. Точь-в-точь такой же белый. — Ты что, хочешь сказать, что он вроде как в голубизну отдает? — спросил я. — Он что, синевато-белый? — Да, такой вот он и есть, синевато-белый. Я спросил его о папиных усах, на что они стали похожи. Братец бросил на меня взгляд исподлобья, как зверь, которого побили, а он не понял за что. — Разве у папы были усы? — Да, — ответил я, — усы, которые он раз в неделю просил нас причесывать. — Никогда меня отец не просил ему никакие усы причесывать. Вот тебе и на! Братец-то мой ужасный лицемер, не знаю даже, писать мне об этом или нет. Сел он за стол, сокол мой ясный, аж коленки задрожали, словно вот-вот копыта отбросит и в рай отправится. — А он еще дышит? — спросил я. Папа дышал так, что это всегда можно было определить невооруженным глазом. Даже когда ему случалось отключаться и на вид в нем было столько же жизни, сколько в трухлявом пне, даже тогда, когда взгляд его, казалось, угас навек, достаточно было посмотреть на его грудь — сначала она была совсем плоской, а потом начинала раздуваться, как наша единственная игрушка — лягушка, пока не становилась такой огромной в объеме, что можно было принять ее за брюхо дохлой лошади, а после этого она начинала опадать, время от времени останавливаясь резкими толчками и давая тем самым понять, что папа все еще с нами, несмотря на случившуюся отключку. В ответ на мой вопрос брат резко мотнул головой. — Значит, он помер, — сказал я. И снова повторил ту же фразу, что бывает со мной очень редко: — Значит, получается, что он помер. Даже странно как-то было, что ничего не случилось, когда я выговорил эти слова. Все осталось во вселенной не хуже прежнего. Все дремало себе, как всегда, посапывая, изнашивалось себе понемножечку, будто ничего в ней и не убавилось. Я подошел к окну. Странно как-то день начинался, необычно, даже если учесть, что я встал не с той ноги. Похоже было, что денек выдался дождливый. Под низко нависшими тучами тянулись вдаль поля, бурьяном поросшие, урожая с них — с гулькин нос. У меня и сейчас звучат в ушах мои слова: — Надо что-то делать. Думаю, его надо похоронить. Мой брат, сидевший за столом, упер в него локти и разразился всхлипами, звук которых чем-то напоминал смех с набитым ртом. Меня это так разозлило, что я хлопнул кулаком по столу. Брат тут же прекратил реветь. Он так и сидел с поджатыми губами, втягивая в себя воздух и часто моргая. Его лицо при этом так раскраснелось, будто он откусил кусочек папиного жгучего перца. Он подошел ко мне и встал рядом, прижавшись лицом к оконной раме, это у него манера такая была, из-за которой рама на высоте человеческого роста над полом всегда грязная. От его дыхания стекло запотело, как от дыхания любого, кто еще не преставился. — Если нам надо его хоронить, — сказал он, — лучше это сделать прямо сейчас, пока дождь не пошел. Негоже папу в грязи хоронить. По лугу к дому, покачивая головой, брела лошадь с провисшим брюхом. — Только сначала нам нужно сшить ему саван, не можем же мы хоронить папу в таком виде! И стал я как зацикленный повторять жалобным шепотом, размеренно стукаясь лбом об оконную раму: — Саван, саван. Потом я пошел к двери. Братец спросил, куда это я направляюсь. — К сараю. Он не понял. Что, я там саван в сарае для дров искать собрался? — Пойду посмотрю, как там у нас дела с досками обстоят. А ты, — добавил я, — иди напиши обо всем, что только что случилось. Этот сопляк неотесанный тут же завыл-застонал: — Сегодня твоя очередь быть секретариусом! — Мне слова не идут в голову. — Слова, слова! Какие такие слова? На самом деле, надо вам сказать, если бы у меня со словами хоть раз промашка вышла, я был бы готов шторы на окнах запалить, это я просто решил прикинуться недотепой, чтобы заставить брата хоть самую малость побыть в шкуре писца. Но братец-то мой еще тот лицемер, или я в этой жизни вообще ничего не смыслю. Короче говоря, чтоб не тратить времени даром на пустую болтовню, я схватил банку с гвоздями. Потом сжал зубы и насупил брови, напомнив ему папашу нашего, чтоб у него не оставалось никаких сомнений в моих намерениях, и это произвело неизгладимое впечатление, можете мне поверить. Затем я сбежал по ступенькам с крыльца, стараясь не наступать на те из них, которые совсем сгнили, и, как обещал, пошел к сараю. Земля была влажной, с запахом грязи и гниющих корней, застрявших там, как порой у меня в голове застревают ночные кошмары. Дыхание мое клубилось белым паром, и при этом казалось, что пар живет сам по себе, не имея ко мне ни малейшего отношения. Серой беспредельностью земля тянулась вдаль до самой сосновой рощи, закрывавшей горизонт, а роща напоминала цветом вареный шпинат, который папа всегда ел на завтрак. По другую сторону рощи стояло село, а дальше, видимо, должны были раскинуться семь морей и все чудеса света. Поравнявшись с лошадью, я остановился. Она тоже стояла неподвижно и глядела на меня. Кляча наша так состарилась и устала, что ее круглые глаза были уже не такими карими, как раньше. Уж не знаю, есть ли где-нибудь на земле лошади с такими голубыми глазами, как у доблестных рыцарей, картинки которых украшают мои любимые словари; мы ведь живем на этой земле не для того, чтобы ответы получать, так мне, по крайней мере, кажется. Я подошел к ней поближе и двинул ее по носу в память о папе. Животное отпрянуло и пригнуло большую голову. Я снова подошел к ней и ласково похлопал по крупу, я же ей не со злости в нос звезданул. Что и говорить, ведь это не ее вина в том, что с папой случилось. Может, и животным я ее зря обозвал. Вязкая жижа цвета ржавчины, покрывавшая пол дровяного сарая, образовалась из опилок и сочащейся из земли дождевой воды, которая всегда будет из этого пола сочиться. Терпеть не могу в ботинках ходить по этой жиже — возникает такое чувство, что земля облепляет все тело, хочет меня внутрь, в утробу свою засосать через рот как у осьминога, который все внутрь норовит засосать и при этом еще музыкально чавкает. В последний раз я заглядывал сюда недавно, пару-тройку дней назад. Жатка была покрыта коростой из помета, весь пол завален какими-то разбросанными в беспорядке ржавыми железяками, плуг давно забыл вид бычьего хвоста. Что касается Справедливой Кары, она лежала себе в своем углу, сжавшись по обычаю в тугой комочек около своей миски. За последние годы она особенно не изменилась, и переносить ее с места на место надо было очень осторожно, ее даже дрожь прошибала, когда ее вынимали из ящика. Впечатление было такое, что она уже достигла предельной степени безумия, дальше которой просто некуда, честное слово, и что в таком состоянии она будет теперь пребывать вечно. Раньше, бывало, я каждый день подолгу держал ее на руках, перед тем как положить обратно в ящик. Справедливая Кара, скажу я вам, это не фунт изюма, придет день, и она еще весь мир удивит. А еще там внутри был стеклянный ящик, о котором я вам позже расскажу, когда время настанет подходящее и место нужное подвернется, потому что ничего об этом не сказать просто невозможно. Я здесь про это просто так говорю, потому что пошел в дровяной сарай, который у нас еще склепом называется, где я и схоронился, чтобы спастись от надвигающейся катастрофы и составить свое завещание, которое вы сейчас читаете. Тут меня и найдут, когда время найти настанет. Если только я еще где-нибудь не стану искать спасения. Несколько старых горбылей коробилось у задней стены сарая, тоже сбитой из досок, таких трухлявых, что на светлое будущее им рассчитывать уже не приходилось. Другие стены сарая были выложены камнем, сочащимся влагой. Доски эти уже ни на что не годны. И думать было нечего, чтобы я папе гроб из этих горбылей мастерил! Сел я на деревянную чурочку и подумал, что из них можно было бы сколотить что-то вроде креста на могилку, хоть доски и покоробились, это еще кое-как могло получиться, правда, если на тот крест бросит взгляд кто-то косоглазый, может, он ему даже прямым покажется. Потом я задумался над тем, будем мы что-то писать на кресте, или лучше об этом сразу же забыть. Горбыль он горбыль и есть — что с него взять? Хоть душу мне и терзала боль утраты, я не сдержал печальной улыбки, взглянув на картинку самого своего любимого доблестного рыцаря, которую налепил на плуг, чтобы, заглядывая время от времени в сарай, любоваться на него в одиночестве и тишине, когда брат оставлял меня в покое и сам с собой забавлялся где-нибудь в другом месте. Эта картинка, которую я как-то вырвал из одного словаря, напомнила мне мою самую любимую историю — я всегда ее рисовал в своем воображении, когда глядел на любимую картинку. Вы понимаете, эта история должна была где-то когда-то случиться на самом деле в реальной жизни. Там говорится о принцессе, заточенной в башне замка злого волшебника или чокнутого монаха, и о прекрасном рыцаре, который пришел туда, спас ее и увез на крылатом коне, и мерцали те крылья конские, как угли горящие, если только я себе там правильно все уяснил. Я до одури мог зачитываться той историей, она так меня пленила, что со временем я начинал представлять себя то рыцарем, то принцессой, то тенью от башни замка, то просто фоном их любви — поросшей зеленой травой лужайкой у крепостной стены, запахом шиповника или влажной от капелек росы накидкой, которую рыцарь набрасывал на скованное ужасом тело своей возлюбленной — так в той истории принцесса называется. Иногда, когда, повышая свой культурный уровень, я читал другие словари, мне доводилось ловить себя на мысли о том, что хотя перед глазами у меня лежала этика Спинозы, мечты мои витали совсем в другом словаре, вновь и вновь уносясь к этой самой моей любимой истории о принцессе, которую вызволил из заточения доблестный рыцарь. Я даже до того дошел, что вечерами на сон грядущий пробовал читать ее брату, но он, как вы сами понимаете, скоро начинал храпеть как боров. Все меня в брате расстраивает, с ним даже помечтать ни о чем нельзя как следует. Так что взял я все это, то есть две доски и лопату, и потащил с собой обратно, на кухню нашей мирской обители. Брат так и сидел в той же позе на том же стуле, составляя собой, как иногда говорят, предмет обстановки. Он как круглый дурак, именно это выражение здесь самое подходящее, смотрел прямо перед собой на огрызок яблока, который вот уже три недели свисал на веревке с балки под потолком. Это у нас игра такая была — мы подвешивали на веревке яблоко, потом сцепляли руки за спиной и откусывали от него по кусочку — мне, надо сказать, в этом виде спорта равных нет. Время от времени брат мой дул в рассеянности на то, что осталось от мумифицированного фрукта, ссохшегося, как трупик кузнечика, чтобы раскачать его на веревочке. Он ни единой строчки так и не написал в книге заклятий. Его просто нельзя оставлять одного. — Досок там приличных нет, — сказал я. — Придется мне идти в село и доставать гроб, но крест, по крайней мере, мы сами сможем сколотить. Лошадь приплелась за мной следом и теперь таращила на нас глазища через окно. Это было вполне в ее репертуаре. — У нас какие-нибудь гроши остались? Не знаю, что случилось с моими словами, но они напрочь не доходили до сознания брата. Село, гроб, деньги — все эти необычные слова вывернули его способность к пониманию наизнанку. Он хотел, было, сделать какое-то движение, да, видно, передумал, начал подниматься со стула, но снова на него опустился. Он чем-то напомнил мне собаку, которая жила у нас раньше, папа ее вместе с хлебом насущным кормил нафталиновыми шариками. Так вот, он мне очень напомнил теперь ту собаку в первый час после того, как папа накормил ее нафталином. Бог знает, почему мне пришла в голову мысль о том, что, если бы папа был в состоянии предвидеть случившееся, ему могло бы прийти на ум захватить с собой в могилу что-то близкое ему и дорогое. Например, нас с братом, подумал я, но такая перспектива показалась мне чересчур дерзкой. Наша очередь тоже, конечно, придет когда-нибудь, то есть, когда-то и нам придет время преставиться, может, нам это в один и тот же день суждено будет, а может статься, нас в разное время соборовать будут, если можно так выразиться, потому что папина очередь, она вроде бы всегда маячила на горизонте, где-то там, в неясном отдалении, как что-то вроде приказа или зова, исходящего из утробы земли, точно так же, как раньше все его приказы исходили из его спальни наверху. Я как себе это представляю, так и говорю. Но с этим, конечно, вполне можно было бы повременить, я хочу сказать, с нашей очередью преставиться, хотя бы несколько дней, а может, и недель или даже веков, потому что мы знаем из достоверного источника, то есть от папы нашего, что все мы смертные, и о том мы знаем, что ничто не вечно под луной, но папа тем не менее никогда не говорил нам, сколько именно будет длиться наше бренное бытие, мое и брата, и как скоро нам предстоит сделаться трупами, чтобы из состояния его подмастерьев перейти к положению его сподвижников. Я открыл буфет посмотреть, есть ли у нас еще что-нибудь в кошельке, и вывалил его содержимое на стол. Там было с дюжину одинаковых монет из какого-то тусклого металла, которые раскатились по столу во все стороны, и мне их пришлось останавливать рукой. Хотя, они раскатились неправильное выражение, потому что на самом деле раскатилась она — дюжина, то есть, как один человек, тем хуже, потому что синтаксис я учил по графу де Сен-Симону, если не считать того, что мне папа объяснял. Все равно в голове у меня что-то не стыкуется. Я всегда путаю времена глаголов, какая-то белиберда иногда получается. В писанине моей, наверное, сам черт ногу сломит. — Как ты думаешь, здесь хватит, чтобы купить папе сосновый ящик? Сосновый ящик — это такая папина шутка, у него их, конечно, было не пруд пруди, но он, бывало, частенько вворачивал их в разговор, когда рассказывал нам о ком-нибудь, кто умер в дни его молодости, когда сам он был парнем хоть куда. Брат мой, как и я, понятия не имел, хватит ли нам этих грошей, потому что отец никогда не брал нас с собой в село, когда ходил туда с лошадью отовариваться продуктами. Возвращался он оттуда всегда сам не свой. Нам это совсем не нравилось, потому что он тогда щедро раздавал затрещины. — Он бы должен нам был объяснить, сколько стоят деньги, — сказал брат. — Он говорил, что это гроши, — возразил я. — Эти наши гроши стоят столько же, сколько деньги тех, кто живет в селе. Забыл заметить, что из нас двоих я, конечно, гораздо сообразительнее. Мои убедительные доводы бьют наповал. Если бы эти строки писал мой брат, вам бы сразу бросилось в глаза убожество его мысли, никто бы в его писанине не понял ни словечка. — Может быть, нам их понадобится гораздо больше. Когда папа туда ходил, он всегда брал их с собой целый мешочек. У него их полно было, я думаю, он ходил куда-то и все время пополнял свой запас. — А где этот мешочек? — спросил я. Но брат мой все продолжал гундосить: — Ему бы надо было нам объяснить, сколько стоят деньги. В тех редких случаях, когда ему в голову приходит какая-то мысль, уйти ей оттуда бывает очень непросто. Я заставил его мне помочь, и мы вдвоем обыскали буфет снизу доверху. Там не было ничего, кроме старого тряпья, распятий и папиной сутаны священника, оставшейся от тех времен, когда он был парнем хоть куда, а еще там лежали рассказы о святых, по которым папа учил нас читать, а потом все время заставлял перечитывать их снова и снова. Там на картинках были нарисованы люди с мягкими окладистыми бородами, которые шагали в сандалиях по залитым солнцем пустыням среди пальм и зарослей виноградной лозы, вдыхая ароматы жасмина и сандалового дерева, которыми, казалось, веет со страниц тех книг. Все их написал папа своим бисерным почерком, который стал теперь моим, то есть нашим. Он в них и иллюстрации вклеил, облизывая их предварительно с изнанки своим длинным, как у быка, языком. Я прекрасно помню, как смотрел на него, когда он был поглощен этим занятием. Многие из рассказов, которые он нам таким образом передал, были, если можно так выразиться, весьма туманными. Дело в них всегда происходило в иудее, которая находится где-то в Японии, или в каких-то других невообразимых землях, где, по нашим представлениям, отец жил до того, как нас поселили на земле в этой богом забытой глухомани. Мы долго верили, что все эти истории взяты из его жизни, что он хотел оставить их нам в наследство как память, которая могла бы защитить нас от всякой скверны. Так вот, если этому верить, отец был наделен даром творить чудеса, мог заставить воду хлестать из скалы, превращать нищих в деревья, а камешки в мышек, и еще бог знает что делать. Зачем только ему понадобилось оставлять те чудесные края и перебираться в эту глушь безлюдную, в эти поля и леса под небом, покрытым тучами, которые промерзают на шесть месяцев в году, где оливы не растут и овцы не водятся? Да еще со своей единственной забавой, с единственными своими спутниками — двумя тощими сыновьями, которые только тем и занимаются, что строят воздушные замки? Нет, со временем такая версия стала представляться малоправдоподобной. Была у нас еще и библиотека, но я о ней расскажу потом, о ее рыцарских словарях и пагубных влияниях. — Хотел бы я знать, разрешил ли бы нам отец, чтоб мы эти гроши потратили? — вдруг спросил брат. — Разрешил бы нам потратить, — поправил его я. — Это что в лоб, что по лбу. Может, папе это пришлось бы не по нраву. — Отец умер, — сказал я. — Может быть, нам их вместе с ним лучше похоронить. Я прислонил лопату к печке и сел за стол, вертя в пальцах монеты и подрагивая ногой. Я всегда, когда злюсь, ногой подрагиваю, чтоб не двинуть ею под зад, сами понимаете кому. Уж полдень близился, а дело наше так и не сдвинулось с мертвой точки. Дождь барабанил по крыше, будто в нее кто-то гвозди заколачивал. Лошадь укрылась от дождя на веранде. На столе лежала твердая как камень краюха хлеба, мы молча сидели со сложенными руками перед мисками с супом, но не ели — кусок в горло не лез, что с братишкой моим случается нечасто. Конечно, мы не все утро молчали как истуканы, мы говорили о бренных папиных останках, о том, что раньше или позже всем приходит время преставиться, о том, что с нами теперь станется, о саване и могиле. Порешили мы на том, что обернем папу в простыню, так тому и быть, потому что другого савана нам все равно не найти. Теперь пора было переходить от слов к делу, но мы-то, вроде, не для такого дела рождены были, то есть не для того, чтобы идти наверх, брать там папино тело, оборачивать его простыней, потом стаскивать вниз по лестнице и доделывать все остальное — конца-края этой канители видно не было. А что касается могилы, мы пока так и не решили, где ее копать: ясно было, что рыть ее надо на невозделанной пустоши, но где именно? Хоть дело яйца выеденного не стоило, но у нас тут получилось, кто в лес, кто по дрова. Братец говорил, копать надо около оврага, неподалеку от сосновой рощи. А я, знаете, больше склонялся к дровяному сараю. Сразу же хочу сказать, что привередами нас никак не назовешь, меня по крайней мере, и от супа с твердокаменным хлебом нам все равно было не отвертеться, хотелось нам того или нет, потому что настало время обедать. Просто обычно перед каждой трапезой папа делал какие-то жесты руками и что-то бормотал себе под нос. Без таких ритуалов, как это принято называть, приступать к еде было вроде как-то неприлично, даже предосудительно, можно сказать, потому что у отца на этот счет были, видимо, какие-то свои резоны. Я вам сейчас приведу один пример. Как-то раз, очень удивившись, что брат в неурочный час, то есть тогда, когда время трапезы еще не настало, сунул палец в банку с огуречным вареньем, отец взял колотушку, так она называется, и так ею брата отколотил, что тот потом три дня в постели провалялся, на все лады кляня судьбу за то, что родился в том обличье, которое она ему уготовила и которое когда-нибудь должно будет стать его бренными останками. Потом отец очень о нем заботился, целовал его и все такое. А я там вроде как ни при чем был. Суп уже совсем остыл, я даже подумал, зачем его братец вообще разогревал. Все у него не как у людей, он на нашу лошадь очень смахивает. Я вынул из банки нашу лягушку, и мы в угрюмой сосредоточенности стали наблюдать за тем, какие фортели она выделывает. Она была нашей единственной игрушкой, или почти единственной, хотя, конечно, многих вещей понять ей было не дано. Она прыгнула дюймов на восемь, растопырив ноги, как брат мой, когда, вздрогнув, просыпается сам не свой, потому что во сне трусы обмочил, а потом распласталась перед нами во всю свою лягушачью длину, но это было скорее грустно, чем весело, и смеяться нам тут было не над чем. Чтобы как-то ее утешить, потому что лягушачья жизнь тоже имеет свои печальные стороны, брат дал ей дохлую муху, которую взял на окне в банке, специально для этой цели наполненной до краев мертвыми насекомыми. Еще она иногда квакала, надо отдать ей должное, и кваканье ее чем-то напоминало воронье карканье. Так вот, нет ничего утомительнее безделья, а мы с братом были поставлены обстоятельствами перед свершившимся фактом. Так что, я ему сказал, что надо приниматься за дело. — Какое еще такое дело? — ответил брат. Вот тебе и на! Ему всегда надо все разжевать и в рот положить, да еще и картинку нарисовать, чтоб скорее дошло! И пошли мы с ним заворачивать папины бренные останки в простыню, чтоб снести их вниз и положить на кухонный стол нашей мирской обители. Дело это было совсем не простое, особенно стаскивать его вниз. Останки папины уже окоченели, и от этого у нас возникло много проблем. Когда мы касались его тела руками, казалось, что мы вообще не его касаемся. А если закрыть глаза, как это сделал я, чтобы лучше видеть, впечатление было такое, что плоть, которой касалась рука, принадлежит совсем не отцу, поэтому глаза пришлось раскрыть, чтобы убедиться в том, что на самом деле тело было его. Еще очень трудно было свести вместе опухшие папины ноги, чтобы пронести его труп в дверной проем, ноги его были как на пружине, которая их раздвигала в стороны каждый раз, как мы их отпускали. У нас уже где-то тридцать шесть лунных месяцев или даже больше была такая штука вроде морковки, сделанная то ли из камня, то ли из металла какого-то, я до сих пор так и не могу понять, из чего она, так вот, она какой-то волшебной силой притягивает к себе гвозди, и вот однажды брат мой ее сломал, морковку эту, и если соединить оба ее конца в том месте, где она была сломана, они той же волшебной силой так притягиваются друг к другу, что даже не видно, где она сломана, но если, скажем, один ее конец, левый, оставить, как есть, а другой, правый, повернуть задом наперед, а потом попытаться их соединить в этом положении, та же волшебная сила никак не дает это сделать, она их все время отталкивает друг от друга, уж не знаю, доходчиво я вам это объяснил или вы так ничего и не поняли. Но все равно, я для того об этом написал, чтоб стало ясно, что папины ноги расходились в стороны как два конца того магнита, точно, эта штука именно так и называется. — Переверни его на другую сторону, — сказал мне брат, имея в виду труп отца. — Нет, — возразил я и для убедительности добавил: — тогда у него причиндалы отвиснут. На лестнице с нами такое случилось, что хоть святых выноси. То есть братец мой оступился, папа выскользнул у него из рук, перевалился через перила и грохнулся вниз, как пианино. Всегда с нами такие несчастья приключаются, никак нам не удается их избежать. Папа вертикально свалился на кухонный пол головой вниз, а ноги его торчком задрались вверх, как заячьи уши. Должно быть, у него что-то сломалось в шее, потому что в пол его тело уперлось затылком, а при жизни, сколько я его помню, он таких упражнений никогда не делал. Подбородок его уткнулся в грудь, и папа стал похож на человека, у которого все нутро скрутило от изжоги, а рыгнуть никак не получается. Я брату от души врезал по роже, и папа наш, будь он жив, ругать бы меня за это не стал, а братец застыл ошарашенно посреди лестницы, как побитая собака, прекрасно понимая, что гордиться ему нечем. Я схватил его за ухо. — Вот теперь ты мне ответь, есть у него усы или нет? — сказал я, ткнув его, так сказать, туда носом. Я по природе своей человек незлой, но, бывает, и на меня праведный гнев накатывает, скажу я вам, я всегда ставлю свои точки над i. Брат мой так заревел, что мало не покажется. Мы отодвинули миски с супом и втащили папу на стол. Миски свалились на пол. Брат тер глаза рукавом. Саван весь развернулся, когда папа свалился вниз, а поскольку он был в чем мать родила, глаза наши тут же уперлись в его причиндалы. Они все были мягкие и вздувшиеся, гораздо большего размера, чем у брата и у меня, тогда, когда они у меня еще были, они болтались на его окоченевшем бледном теле, как детское личико, заросшее бородой. Сосиска свесилась на одну сторону, и дырочка на головке была раскрыта как рот человека, которого только что расстреляли. Я спросил брата, верит ли он, что мы и в самом деле оттуда появились, как телята рождаются или поросята. Брат попытался засунуть палец в это нежное отверстие, чтобы выяснить, достаточно ли оно растягивается, чтобы оттуда могли вылезти два таких пацана, как мы. Тогда сосиска вдруг стала набухать и подниматься, какая-то волшебная сила сделала ее такой же твердой, как окоченевшие бедра, над которыми она вознеслась как флаг, я вам так об этом рассказываю, как сам все это увидел. Брат положил руку на грудь, как будто хотел удержать сердце, чтобы оно оттуда не выскочило. Когда он пришел в себя и снова обрел дар речи, который, бывает, иногда нас покидает, и ничего с этим не поделаешь, потому что такова жизнь, он сказал: — Нет. Я скорее думаю, что он вылепил нас из грязи, когда попал в эти края, и мы стали последним чудом, которое он сотворил. Я прикрыл папины причиндалы простыней, потому что я человек стыдливый, а братец мой опасливо осведомился, начиная нервничать: — А теперь ты куда собрался? Я уже взялся за ручку двери. — В село. Брат стал глазеть на все, что было вокруг. Когда он пытается что-то сообразить, он всегда начинает озирается по сторонам, и во взгляде его сквозит паника, как будто своих мозгов ему не хватает и он пытается найти мысли в тех вещах, которые его окружают, только я не думаю, что такой метод эффективен. — А как же наша сестренка? — вдруг спросил он. — Что ты с ней собираешься делать? Я взглянул на него, но оставил его вопрос без ответа. — Я говорю, как с сестрой-то нашей быть? — повторил он, явно гордясь поганой мыслишкой, которая взбрела ему в голову. Глава 2
|
|||
|