|
|||
Глава XXVIIГлава XXVII Она
— Я не знаю, что с ним делать. — Это не он, это она. Девочка! — обиженно говорит веснушчатая Берта, та самая, у которой остается лишнее молоко после собственного сосунка. — Я не знаю, что с ней делать. Мне надо идти. У меня дела есть. Я вернусь. Я должен увидеть Шрейера. Пятьсот Третьего. Должен дознаться… — Какие еще дела? Что ты придумываешь? Бери-ка давай, ясно? Это твоя дочь, и нечего увиливать! Думаешь, я еще и укачивать ее буду? Мне со своим-то бы не надорваться! И она всучивает мне туго спеленатый снаряд. Моя дочь состоит из одного рта. Глаза у нее не открываются, лоб и щеки поросли мелким темным ворсом, будто она зачата от шимпанзе. Очень странно, что люди так выглядят вначале. Первое, что мне приходит в голову: я никуда не смогу с этим выйти. Мне не добраться до Шрейера, не вытрясти из него правду, не расквитаться с Пятьсот Третьим, не извиниться перед Эллен. Седина в общественных местах вызывает недоумение, но сесть в тубу с младенцем на руках — все равно что затащить туда жирафа на поводке. Второе: это на всю жизнь. На каждый день из тех, что мне остались. Если я не брошу ее тут, в приюте, и не сбегу, все пойдет наперекосяк. Я не смогу принять ни единого решения — все решения за меня будет принимать оно. Третье: я правда не знаю, что с ним делать. С ней. Вообще. — Как ее назовешь? — спрашивает меня Берта. — Не знаю. Чтобы обдумать ситуацию, у меня есть только полчаса. По истечении этого срока оно начинает пищать. Разевает свой огромный рот, жмурится и плачет, плачет. Пытаюсь положить его на матрас — оно пищит еще жалобней, еще громче. Мне сделали трепанацию и прижигают паяльником извилины. — Забирай! — Я сую его Берте. — Я не могу. — Хрена тебе! — Та показывает мне средний палец. — Я его качаю, оно не спит. Покорми его хотя бы. — Оно обкакалось, — говорит мне Берта. — Ему не нравится. Его можно понять. — Ну… Сделай что-нибудь! — Сделай сам. У моего зубы режутся, мне ни до чего сейчас. — Какие еще зубы? — Подержи! — У меня в руках оказывается сверток потяжелей, недовольный тем, что его упаковали, норовящий выскочить и упасть. — Вот, гляди. Взял, подмыл — кран у нас там, воду пробуй локтем, на ладонях кожа толстая, не дай бог обваришь ее или простудишь, — подмыл, значит, и заворачиваешь в чистое. А это стирать. Я тебе тряпок дам на день. Пока. — А сколько надо на день? — Я, конечно, не запомнил, как его надо заворачивать. — Сколько раз обделается, столько и надо. Шесть. Семь. Как повезет. — Повезет, если вообще не будет, — пытаюсь пошутить я. — Если вообще не будет, она так орать начнет, что ты повесишься, — заявляет Берта. — Все, давай моего сюда. — У тебя он не такой… Пушистый, — говорю я. — С ним… С ней все в порядке? Это не отклонение? Почему у нее вся морда в шерсти? — Раньше срока родилась, — отвечает Берта. — Скоро выпадет. Морда! На тебя, кстати, смахивает. Когда крестить будешь? Я отнимаю его и ухожу. Со своим пунцовым сморщенным лицом, шелушащейся кожей, кривыми и тонкими конечностями в складках, надутым пузом и подшерстком на спине и на лбу — оно не похоже ни на меня, ни на кого другого. Берта старается напрасно: я не чувствую, что это существо — мое. Оно постороннее, ничье. Но все же я не бросаю его и не сбегаю. Может быть, потому что этот уродец — все, что осталось от Аннели. От меня с Аннели. Я даже не оставляю его одного на матрасе. Оно все равно ничего не весит, мне проще держать его на руках. — Чтобы через час покормил его! — говорит Берта. — Приходи ко мне, я тебе молока сцежу. Но я прихожу к ней через полчаса, потому что оно проснулось и пищит, а подмывать его я еще так и не научился. Принято считать, что дети едят молоко. На самом деле они жрут время. Молоко они, конечно, тоже поглощают — когда не корчатся, пытаясь испражниться, или не утомились от первых двух действий и не забылись кратким тревожным сном. И мысли они сжирают тоже — все, кроме мыслей о самих себе. Так они выживают. Сначала я думаю, что оно паразитирует на мне. Потом прихожу к выводу: нет, это симбиоз. Лишь только у меня образуется немного времени — я думаю об Аннели, о том, что она не была обречена, что все можно было повернуть иначе, исправить, что ее слова о смерти были не предчувствием неизбежного, а кокетливым страхом, что можно было бы найти частного врача, хирурга, если бы времени у меня оказалось хотя бы на сутки больше, если бы я представлял себе, как это будет трудно и как жестоко. И сразу же оно просыпается и отвоевывает меня у привидения Аннели. Оно поедает мое свободное время, предназначенное для того, чтобы я глодал себя. Переваривает мою способность рассуждать, вспоминать, размышлять, превращает все в свой желтый жидкий кал, пахнущий дурацки и безобидно. Оно разрешает мне думать только о себе, заботиться только о себе, оно не хочет делить меня ни с кем, даже со своей мертвой матерью. Оно ревнует меня к ней, к Шрейеру, к Пятьсот Третьему, к Рокаморе. Я должен помышлять только о нем — или не думать вообще. Так оно избавляет меня от сомнений и от тоски, а я не даю ему умереть. Берта еще раз предлагает мне его крестить, но я не бью ее, потому что она дает молоко. Когда у Берты нет молока, оно тычется своим ртом-присоской в меня — и мне приходится прижимать его к себе, и оно приникает, глупое, к моей сухой груди, тычется, кусает ее беззубыми деснами — не понимает, почему там нет жизни, но не сдается. Сосет меня-пустышку — и успокаивается ненадолго. — Потерпи, потерпи, — прошу его я; так я начинаю с ним разговаривать. Никто не хочет его взять. А бросить его подыхать я не имею права. Оно ведь не только мое. Это тот ребенок, который не должен был появиться на свет. Все врачи отказали в нем Аннели — но он остервенело хотел быть и всех переспорил. — Можешь пока остаться тут, — разрешает мне отец Андре. Я не простил ему, что Аннели умерла, но мне некуда деваться. Священнику по крайней мере хватает чутья не заикаться о том, что ребенка надо крестить, и я пока остаюсь. В сени парящих мясных туш живут два десятка человек. Питаются тем, что своруют в ванных, воду крадут у автоуборщиков, дома обустроили в подсобках. Кто-то из прежних сквотеров умел управляться с техникой, взломал механизмы так, чтобы они не замечали людей, и вот миссия отца Андре существует тут счастливо, как у Христа за пазухой. Как крысиное гнездо в хозяйском доме. Одна из этих крыс теперь — я. Только я им чужой. Они собираются на молитвы, для этого есть угол, исповедуются святому отцу о своих мыслях, потому что дел у всех на виду никаких не сделаешь, а он бубнит им что-то всепрощающее. Меня несколько раз зовут помолиться, я скалюсь на них так, что они отстают насовсем. Мне неуютно тут, но другого угла я себе придумать не могу. Нам. Даже если бы кто-то и принял подкидыша… Вверить его им? Позволить, чтобы оно выросло таким же, как они? Как этот грешник в сутане? Через несколько дней оно открывает глаза, но глядит мимо, нечетко, блуждающе — странный взгляд, я видел такой в резервациях, у стариков на последнем издыхании. — Почему она на меня не смотрит? — спрашиваю я у Берты, стесняясь говорить при ней «оно». — Она не слепая? Она меня слышит вообще? — Потому что ты не дал ей имя, — серьезно отвечает та. — Дай ей имя, и все наладится. Имя. Мне надо назвать другого человека. Человека, который переживет меня. Это странно. На какой-то миг у меня появляется чувство, что это — самое ответственное решение из всех, которые я принимал. Я вспоминаю, как новорожденного в Барселоне назвали Девендрой в честь только что убитого Девендры, но мне не хочется, чтобы ее звали Аннели. Не могу решить. — Ладно! — хмурится Берта. — Она и так будет на тебя смотреть. Первые дни у них перед глазами все вверх ногами и в расфокусе, как в очках на плюс пять. Дай ей время. И хватит называть ее «оно», я все слышу! — Давай договоримся, — шепчу я ребенку. — Я перестаю называть тебя «оно», а ты начинай фокусироваться, только недоразвитого мне не хватало! И она начинает фокусироваться; и оборачиваться на звук; и ловить мой взгляд. В первый раз смотрит мне прямо в глаза. У нее глаза светло-светло-карие, почти желтые, я только теперь это замечаю и усваиваю. Почти желтые, хотя всем младенцам полагаются темно-синие, так мне говорит Берта. У нее глаза Аннели. И хотя я знаю, что тот, кто глядит оттуда, изнутри, сквозь зрачки, — другой человек, да и не человек вовсе, меня парализует, приковывает, я не могу оторваться, не могу насмотреться. Озноб: я думал, когда мы придавили Аннели крышкой измельчителя, когда ее раздробило на молекулы, в этом мире от нее ничего больше не осталось. И вдруг оказалось: за маленькими отечными заклеенными веками, в самом неподходящем в мире месте — глаза Аннели. Резервная копия. Сделанная специально для меня. Но это не все. Еще пальцы. Ее кулаки — размером с грецкий орех, а пальцы такие крошечные, что неясно, отчего они сами по себе не хрустнут и не переломятся. И эти пальцы — точная копия моих. Я замечаю это случайно — когда она хватается всей пятерней за мой указательный и ей еле хватает длины, чтобы сомкнуть их. Такое же расширение у срединного сустава, такие же набалдашники у ногтя; и сам ноготь точно такой же, только уменьшенный в десять раз. Лицо у нее остается ничье, краснота уступила место желтизне, она кажется смуглой и не похожа ничем ни на меня, ни на Аннели — но вот пальцы у нее уже от взрослого человека. Мои пальцы на этом лемуре. Зачем они ему? Она отменяет для меня дни и ночи — а сама существует по какому-то дикому графику: просыпается есть и гадить каждые три часа, и, вымытая, засыпает снова, будто она не с Земли вообще, а с какого-то астероида, который совершает восемь оборотов вокруг своей оси за одни земные сутки. Пожалуй, и выглядит она как инопланетянин. И я тоже живу так: сплю час, потом два не сплю: кормлю, мою, укачиваю, стираю. Злюсь на нее, как на взрослого, когда она не желает укачиваться. Ору, если она капризничает зря. Потом Берта, или Инга, или Сара объясняют мне: она не может срыгнуть, у нее воздух стоит, поноси ее столбиком, ей плохо, ей больно. Так я расширяю свой список того, от чего ей может быть плохо и больно. Учусь делать так, чтобы от чужого молока у нее не болели ее кошачьи, микроскопические кишки: кладу ее на свой голый живот, от тепла спазм проходит. После двух недель в первый раз оказываюсь у зеркала. Жду увидеть там развалину, боюсь даже взглянуть на себя — и вдруг замечаю, что мои морщины разглаживаются, кожа молодеет. Это странное лекарство, чья-то кровь, которой меня заправили, работает. Старость отступает. — Мы еще повоюем! — обещаю я ей. — Не сдаваться! Она ничего мне не отвечает. Она не понимает моих слов, но когда я говорю с ней — она успокаивается. Я учусь подмывать ее — спереди назад, объясняет мне Инга, или Берта, или Сара, иначе кишечные бактерии могут попасть внутрь, будет воспаление; перестаю обращать внимание на то, что она там устроена как девочка, как женщина, а не как бесполое существо, которым является на самом деле; перестаю брезговать ее желтым пометом, ее кислой отрыжкой, бесконечной стиркой. Я делаю все, что должен делать. Стоит ее распеленать, как она пытается ползти — по-червячьи, не умея поднять голову и повернув ее вбок, прижав сведенные ручки к телу, отталкиваясь одновременно двумя ногами, тараня своей огромной лысой головой пространство. Рефлекс, говорит мне Сара. — Жаль, мама тебя не видит, — говорю я. Я называю Аннели «мамой». Это и неловко, и непривычно, и неуместно. За все это время я не притронулся к вещам Аннели. Они так и лежат в коробке из-под кухонного комбайна, и я даже не заглядываю внутрь, может, потому что боюсь найти там ее воспоминания о Рокаморе, а может, потому что не хочу наткнуться на свои воспоминания о ней. Обхожу коробку стороной, будто ее там нет, но и не позволяю прикасаться к ней никому другому. С отцом Андре у нас держится какое-то время пакт о ненападении, но однажды он его все-таки нарушает. — Было бы хорошо покрестить ее, — говорит он мне как-то. — Ребенок не представлен богу. Если что случится… Зря он это; я ведь почти к ним привык. — Слушай, ты. — Я стараюсь не менять интонации: она чувствует мою злость. — Слушай, ты! Я у тебя в гостях, поэтому руки распускать не буду. Но мне твоя страховка не нужна. — Сделайте это ради ребенка, — настаивает он. — Я и делаю это ради ребенка. С младенчества завербовать хочешь? — Бросьте, я… — Тебе-то это зачем? У вас там за завербованных бонусы начисляют? — Я просто хочу помочь. Я вижу, вам больно… — Помочь? — Я опускаю ее на матрас, выталкиваю святого отца из нашего закутка. — Помочь, значит. Ну да, конечно. Моя девчонка умерла, твоя байда, — я юродиво, коряво крещусь, — ее не спасла. Но я как бы этого не заметил, да? Я же в скорби? Я же тупой! И сам я уколотый, тоже скоро ласты склею. По всем признакам твоя клиентура, да? Думаю о смерти. Значит, мне нужно душу впарить, так? Чтобы я на нее сохранился. Так?! Ты как стервятник. Смерть чуешь — и поближе к ней, поближе. Еще и ребенка тебе подавай, схаваешь. Что, думаешь, я как эти твои? — Я киваю на встревоженных Сару-Ингу-Берту. — Как овечки твои заблудшие, которых ты своему боженьке гонишь? У тебя тут тоже ферма, а? И тоже мясная. Только я не превратился в барана оттого, что мне акс вкололи. Я к твоему боженьке не побегу, оттого что мне помирать завтра. — Думаешь, ты сильный? — Исусик держит оборону: я отпихиваю его, он возвращается, упрямец. — Думаешь, бог только смертным нужен? Да бессмертным он еще нужнее! — Да зачем он им?! Им его гнилой товар не сдался! Им и без душ отлично! Иди, овцам своим проповедуй! Еще раз подойдешь к моему ребенку… — Ты чего к нему пристал, а?! — подскакивает ко мне Ольга, психованная вобла. — Ну-ка отвали от нашего кюре! Отвали, сказала, а то мужа позову! — Тебе разве спокойно, правильно было жить, не зная зачем? — Отец Андре жестом примораживает безумную бабу. — Тем более — вечно! Без смысла… — Неуютно подыхать без смысла! Аннели неуютно было! Мне не особо! А с жизнью все как-то справляются! Живут себе сто двадцать миллиардов и в ус не дуют! — И таблетки жрут вагонами! — Он распаляется, краска заливает его нежную кожицу изнутри, и он бросает свою благостную манеру. — Зачем они все вместо витаминов жрут антидепрессанты? От хорошей жизни? — А что, боженька им велит?! — Потому что человек не может без смысла, без цели. Потому что ему нужно это. А эти что выдумали? Таблетки предназначения. Иллюминат. Вытянули какую-то дрянь из грибов — нате! Принимаешь — рецептор замыкает в мозгу, и все вокруг обретает смысл, во всем видится промысел. Только привыкание у людей к этому. К смыслу жизни. Новую дозу надо. Вот где бизнес-то! У фармацевтов! — Ага! — кричу я. — Сам признаешь, что достаточно таблетку принять! И вот оно тебе: просветление, смысл, покой! Все химия! Гормоном ты на рецепторы давишь или таблеткой, какая разница? — А разница в том, что лени потакают. Что скотину из нас ленивую делают. Комбикормом пичкают. Да каким кормом? Питательной жидкостью. Как бизонов этих. — Он кивает на мясной зал. — Душе работа нужна. А вера — это работа. Над собой работа постоянная. Упражнение. Чтобы не оскотиниться, в мясо не превратиться. Что бы вы без своих таблеток делали? — А твой боженька — для тех, кому таблетки не помогают! Для безнадежных! Для терминальных! Кому надо хоть за что-то цепляться! Кому спасения нет! А он — ловкач! — ррраз, и душу им втюхал. Мол, вот оно: тело твое сдохнет, но это ничего! Святой отец тычет мне пальцем в нос, будто подловил меня. Остывает — и продолжает уже победно: — Да! Он для тех, кому таблетки не помогают. Это и есть утешение. — Какое тут утешение? Пустые обещания раздает! Воздухом торгует! — Пустые?! — А ты пойди проверь, есть там что, после смерти? Оттуда еще никто не возвращался! И со всеми его обещаниями так. Ничего нет! — Ты-то почему так яришься? Тебе-то он что должен? — спрашивает отец Андре. Что?! Защиту! Спасение! Покровительство! Что все будет как есть! Что я останусь с ней, с моей матерью! Мне и ей обещал! А Аннели? Моей Аннели? Спасение? Здоровых детишек? — Да пошел ты! — Мне хочется вломить внутрь его изящный носик, чтобы он юшкой своей умылся. — Тебе бы, пидору, лучше, чтобы там не было ничего, после смерти. Тебе ведь гореть, гореть там за твои слабости! — Ты как с нашим падре говоришь?! — поднимается со стула один из мужчин, Луис, размерами и прической похожий на бизона Вилли. — Не таким, как ты, его судить, понял?! Мне плевать на них; я готов сейчас разделать тут всех. В моем углу за ширмой пищит она — я слышу краем уха, но барабаны громче. Отец Андре становится вишневым, я врезал ему ниже пояса, но он ничего — сдюживает. Произносит тихо и уверенно: — Я не выбирал этого. Это он меня таким создал. Он создал меня гомосексуалистом. — Зачем?! Со скуки?! — Чтобы я пришел к нему. Чтобы я ему служил. — Да ты даже служить не имеешь права! Ты грешник! Твой бог тебя грешником создал? Зачем?! — Чтобы я был всегда виноват. Что бы ни делал, всегда был виноват. — Отлично! — Потому что мир безбожный, — твердо говорит Андре. — Как еще меня было призвать? Как еще заставить понять свое место? — Какое место?! — Людей спасать. — И зачем тебе это? Все равно ты с ним не расплатишься! Хоть успасайся, одно другое не искупает! — Не искупает, — спокойно кивает святой отец. — Я знаю. Мне на ноги груз примотали. Таз с цементом. И в море бросили. И я должен выплыть. За воздухом. Я не могу выплыть, я знаю это, но я все равно плыву. И сколько смогу — буду. — И где же его любовь, о которой вы во всех рекламках пишете?! Зачем он тебя педиком делает? Зачем у меня Аннели отбирает?! — Это испытание. Он меня испытывает. Он испытывает всех нас. Всегда. Это и есть смысл. Как без испытания себя узнать? Как измениться? Я нахватываю воздуху побольше, чтобы макнуть этого святошу лицом в его дерьмо, но давлюсь. Ребенок плачет все громче: это я его тревожу. Ничего, просто… Просто слово знакомое услышал. Испытание. У каждого, может, оно свое. — Я знаю: я потому таким создан, что я должен был стать его орудием. Я не могу заслужить прощения, не могу успокоиться. Значит, пока жив, буду служить. Я мог отчаяться. Мог спрятаться от него. Но это значило бы: я сдался. Поэтому я буду грести. — И греби, — выдыхаю я. — И борись. Хочешь быть его орудием — валяй. А мне такой смысл не нужен. Я не крыса подопытная. Я не инструмент. Ничей и уж точно не ваш с ним. Я не для того, чтобы мной пользовались. Ясно?! И у меня нет больше гребаной вечности, так что скучать мне не придется! Тут уже мне приходится бросить поле боя и бежать: она расходится, плачет так громко, что я полчаса не могу ее утешить никакими приседаниями и улюлюканьями. Берта после нашей ссоры с падре не хочет со мной говорить. Ничего, доит себя молча, и молоко у нее от ненависти ко мне не сворачивается. Странно, но после этого раза мне больше нечего сказать Андре. Вот я выплеснул, что было, и иссяк. По правде, я даже слышу в себе уважение к нему. Он как Тридцать Восьмой, который не побоялся в единственный свой разговор с отцом признаться ему во всем. Слабаки так не умеют. Я стараюсь существовать отдельно от них, хотя они великодушно прощают меня, богохульника, и каждый вечер зовут разделить с ними ворованное мясо летающих бизонов. Я забираю свой кусок и иду к себе качать ее, убаюкивать, подмывать и обстирывать. Ей месяц, наверное, когда это происходит. Она начинает поднимать голову. Прежде голова была ей слишком тяжела, придавливала ее к постели. И вдруг из Бертиного лишнего молока, из моего времени и бессонных ночей она накапливает сил достаточно, чтобы оторвать голову от земли — трясясь от напряжения и совсем ненадолго. И мне это кажется победой: у меня ведь нет теперь других побед. Я хочу похвастаться этим Аннели — и я хвастаюсь, когда никто не слышит. Еще понимаю, что стал замечать чужих детей и даже знаю их по именам. У Берты — Хенрик, десятимесячный. У Сары — девочка двух лет, Наташа. Георг — это сын лохматого Луиса. А у Инги-одиночки — маленький Ксавье, которому она все время рассказывает, как на месте мальчика поступил бы его папаша. Георг и Ксавье лазают без спросу по стеллажам с мясными ванными, макают в красное пальцы и рисуют на полу космические корабли, которые унесут всех лишних людей с Земли завоевывать далекие планеты, и спорят, можно ли строить города на морском дне; Георг считает, что кислород можно получать прямо из воды, и придумывает приборчик, который можно будет брать с собой в море вместо акваланга. Ксавье говорит, если бы люди летали в космос, его папа обязательно был бы астронавтом и взял бы его жить с собой на Луну. Потом за ним приходит Инга и забирает сына обедать. — Что-то ты выглядишь не очень, — хмурится, глядя на меня, Инга. — Измотал тебя малыш. Глянь, что с лицом. И с волосами. — Месяц не сплю, — жму плечами я. Но, подойдя к зеркалу, пугаюсь отражения. Дело не в недосыпе. Из-под мальчишеских рыжих волос моей показушной молодости лезут безжизненные белые корни. Не только по вискам, как это было всего недавно, — а и выше, на лбу, и на затылке. Хуже: лоб увеличился, забирается все выше, двумя вырисовывающимися залысинами стремится к макушке. От крыльев носа ко рту кто-то проделал мне ножом два глубоких надреза, исполосовал лоб. Кожа посерела и вся проткнута щетиной — даже там, где у меня никогда ничего не росло. Ерунда, говорю я себе. Такого не может быть. У меня есть еще десять лет. Минимум десять лет — я ведь прошел эту терапию, во мне ведь струится ссуженная мне молодая кровь. Чтобы не гадать ни о чем, я начинаю чураться зеркал — но все мои мысли, обо что бы они ни бились, ни звенели, в конце, как пинбольные шарики, все равно — неизбежно — скатываются в лунку надвигающейся старости. Если бы я мог найти Беатрис Фукуяму… Если бы я только имел понятие, где ее искать! Люди Рокаморы освободили ее, потому что имели на нее виды. Потому что она разрабатывала лекарство, которое могло сломать акселератор, вылечить неизлечимых. Наверняка она сейчас снова за работой, в который раз убеждаю себя я. Наверняка. Но как мне отлучиться? Где ее искать? И я продолжаю жить как жил: в вечной бессоннице, в полумраке. Одной ночью она будит меня криками каждые полчаса. Поначалу я исправно пытаюсь накормить ее, дать ей срыгнуть, массирую ей живот, держу ее враскоряку, чтобы она облегчилась. Она вроде укладывается — но обманывает меня, и только я смыкаю веки, как снова слышу ее плач. Раз, еще раз и еще — это повторяется. Не могу отдохнуть, не могу прийти в себя, не могу отдышаться. И когда она тормошит меня в какой-нибудь десятый раз — Зачем? Ни зачем! — вскакиваю, бешеный, хватаю ее на руки и, вместо того чтобы баюкать мягко, нежно, — трясу исступленно — пусть у нее голова закружится, пускай ее укачает, хоть бы она наконец замолчала! — и сам слышу свой ор: — Спи! Спи! Заткнись! Влетает Берта — мятая, сонная, возмущенная, молча отбирает у меня ребенка, отпихивает меня в сторону, вальсирует с ней, мягко напевая что-то, дает ей грудь, и она медленно, нехотя успокаивается. Маленькая, несчастная, жалкая. Всхлипывает еще тяжело, печально — и все же успокаивается. Я гляжу на них — и понимаю: мне стыдно. Не перед Бертой. Стыдно перед своим ребенком. Стыдно, что повел себя как неуравновешенный кретин. Стыдно, что мог сделать ей больно. Ощущать вину перед поленом: что может быть глупей? Но никак не выходит сбросить с себя это. — Она чувствует, когда ты психуешь и когда злишься, — утверждает Берта. — Ей страшно, вот она и ревет. Позвал бы меня сразу. — Херня какая! — отвечаю я. Но когда Берта возвращает мне мое полено, я перед ним шепотом извиняюсь. Потом отец Андре приводит к нам Анастасию. Подобрал ее где-то на пересадочной станции, когда ездил за лекарствами. Анастасия изъедена акселератором примерно наполовину, глаза у нее все время шарят по сторонам, она, не затыкаясь, несет околесицу. Трудно точно разобрать, что там она бормочет, но, кажется, она из большого сквота, который находился в нелегально заселенных подвалах одной из жилых башен, на минус каком-то круге ада. С нами был Клаузевиц, говорит она, номер один в Партии Жизни, его семья и его охрана. Три дня назад сквот взяли штурмом Бессмертные, Клаузевица забили до смерти, сбежали всего четверо, пробрались через канализацию. Что с остальными, неизвестно. У Анастасии там остались муж и двое детей, мальчик и девочка. Мальчика зовут Лука, девочку — Паола. Второй ребенок нелегальный, не решились регистрировать. Когда вломились Бессмертные, муж схватил детей в охапку и ринулся вперед, его поймали; Анастасия спутала коридоры — и потому спаслась. Теперь она сошла с ума. Не знаю, что там с ее детьми, а по поводу Клаузевица я не верю ни единому слову: новости до нас доходят исправно, и никаких репортажей о его ликвидации или аресте не было, а ведь якобы прошло уже три дня. Нет, такое событие замолчать нельзя. Анастасия не хочет идти жить в наше гнездо, она остается в мясном зале, смотрит безотрывно на сочные красные шматы и разговаривает с ними беззвучно. Ее кормят — она ест, поят — пьет, но воли в ней не больше, чем в этих тушах. В другую из ночей у ребенка колики, она превращается в стальную рессору и верещит так, что шикают на меня все двадцать обитателей сквота. Послав всех поименно к чертям, я выношу ее в мясной зал и кружусь там с ней, рассказывая приукрашенную историю знакомства с ее мамой. И так натыкаюсь на Анастасию. Та не спит: она вообще, кажется, не сомкнула своих воспаленных глаз за все дни, которые тут провела. Уставилась на меня завороженно, слушает мою неуклюжую колыбельную-самоделку и улыбается мне — всклокоченная, поседевшая, нестарая еще, но уже вся иссушенная. Я хочу было разузнать у нее про Клаузевица поподробней, но она не слышит меня. Начинает подпевать — не попадая в мои косые ноты, поет какую-то собственную песню, слащавую и занудную. Я разворачиваюсь и ухожу, оставляя ее баюкать парящее стадо. На следующий день отец Андре возвращается из вылазки с пакетом антибиотиков и снотворного; говорит, в новостях жена Клаузевица рассказывает о его самоубийстве: рядовые члены Партии Жизни повально сдаются властям, мой бедный Ульрих пал духом, не помогали даже антидепрессанты, он день и ночь твердил, что нет сил продолжать борьбу, бла-бла-бла, мой бедный Ульрих. Беринг проявляет великодушие, отпускает ее с миром. Теперь Рокамора будет вторым по значимости в их организации, а то и первым, размышляю я. Если, конечно, и он уже не убит, а его скальп просто не берегут для какого-нибудь подходящего случая: скажем, под выборы. Но если он жив, то, как первый номер, должен все знать о делах Партии. Должен знать, где Беатрис. Если бы до него добраться… Но как уйти? Куда? Вечером я оставляют ребенка под присмотром Инги, живот скрутило, невозможно жрать одно мясо, желудок в последнее время не справляется. Возвращаюсь через пять минут: Инга пытается утешить собственного мальчонку — упал и разбил колено в кровь, воет невозможно, она приводит ему в пример характер отца, которого мальчик в жизни не видал; мой матрас пуст. Матрас пуст! Там, где я оставил ребенка, — ничего. Простыня промялась чуть-чуть, лампа сбилась. Упала?! Уползла?! Хватаю лампу, вздергиваю ее над головой, как идиот, свечу по всем углам — хотя ясно ведь, что не умеет еще она так ползать, что я оставил ее запеленатой — специально, чтобы никуда не делась. — Где она?! Где — она?! — Я подскакиваю к Инге. — Где мой ребенок?! — Да там же, на матрасике лежит, у меня Ксавье упал, гляди, как колено ссадил, у тебя нечем протереть? — Она даже не смотрит на меня. — Куда?! Делся?! Мой?! Ребенок?! Выскакиваю в общую комнату — и во мне откуда-то берется такой страх, какого я до сих пор в себе не знал. Мне не было так страшно, когда меня били паки в Барселоне, когда Пятьсот Третий колол меня аксом; а теперь открылась внутри язва-пропасть и в нее проваливаются все мои потроха. Я кидаюсь к одной мамаше — где она?! — к другой, заглядываю в лицо ее младенцу, хватаю за грудки ошалевшего Луиса, лезу в колыбель к Берте, требую ответа от Андре. Никто ничего не видел, никто ничего не знает, а куда мог испариться полуторамесячный младенец из закупоренного помещения?! Она как рука моя, как обе ноги — проснулся, и вдруг их нету, отняли: такая же жуть и еще страшнее. Вылетаю в зал, уже окруженный сочувственной куриной свитой, — и нахожу. На краю мясной ванны сидит Анастасия. Меня она не видит, никого из нас не замечает. Глядит только на сверток, лежащий у нее на руках. Там моя дочь. — Баю-баааай, баю-баааай, спи, Паола, засыпаааай… Я приближаюсь к ней осторожно, чтобы не спугнуть, чтобы она не упала в ванну, не утопила в утробной жидкости моего ребенка. — Анастасия? Та поднимает на меня глаза — блестящие. Анастасия плачет. От счастья. — Вот она! Нашла ее все-таки! Чудо! Нашла мою маленькую! — Дашь мне ее подержать? Какая она красивая! — выговариваю я громко, искусственно. — Только на секундочку! — Анастасия хмурится-улыбается недоверчиво-польщенно. — Конечно. Конечно. Я принимаю сверток — ребенок спит. Хочу столкнуть эту безумную бабу в лохань, к мясу, вжать пятерню ей в лицо и утопить ее в ванне, в сукровице, но что-то заедает во мне, и я просто ухожу. Мне жалко ее. Ржавчина меня разъедает, видимо. Анастасия даже не понимает, как ее обманули, — глядит мне вслед обиженно, растерянно, квохчет: «Куда? Куда опять? » — Если ты ее отсюда не уберешь, я за себя не отвечаю, — предупреждаю я отца Андре. И на следующее утро он ее куда-то перепрятывает. Не знаю, когда этот сверток в меня врос. Нельзя назвать один день. Это ночь за ночью происходило, плач за плачем, пеленка за пеленкой. Со стороны кажется: ребенок расходует родителя, тратит его нервы, его силы, его жизнь — на себя, и как только потратит всего, то просто вышвырнет высосанных папашку-мамашку на помойку, и дело с концом. Изнутри все не так: он не сжирает тебя, а впитывает. И каждая минута, которую ты с ним провел, не в желтое дерьмо превращается, не в грязь. Я ошибся. Каждый час остается в нем, становится тысячей клеток, которыми он прирастает. Ты видишь все свое время, все свое усилие в нем — вот же они, тут, никуда не делись. Ребенок, оказывается, состоит из тебя — и чем больше себя ты ему отдаешь, тем он тебе дороже. Странно. В такое не поверишь, пока сам не попробуешь. Началось с того, что я полюбил в ней Аннели. Но теперь я люблю в ней себя. Ее лицо меняется каждую неделю, и, если бы я отлучился на месяц, я бы, наверное, не смог ее узнать. Проходит желтуха, мнимый загар, в коже проявляется молочно-розовый оттенок, и уже давно исчез подшерсток с ее лба и щек, со спины. Ее голова переросла мой кулак, а сама она стала вдвое тяжелей. Всего два месяца со смерти Аннели. Мы с ней вроде как взаимодействуем: если я бешусь — она плачет, я ее баюкаю — может уснуть; она издает какие-то звуки и может глядеть мне в глаза. Иногда смотрит подолгу — пять, шесть секунд. Но это не человек. Зверек, наверное. Зверек, которого я выхаживаю и пытаюсь приручить. Когда она поест — улыбается, но это так, рефлекс: уголки губ ползут вверх самопроизвольно, но в этом ничего человеческого, просто выражение сытости, животного довольства. А потом происходит взрыв. Она будит меня ночью — промочила пеленки и хочет есть, я пробуждаюсь с первого ее всхлипа, потому что теперь я так устроен, выпутываюсь из сна, неприятного, злого. Разворачиваю ее, вытираю насухо, беру на руки. Был в интернате, опять был в интернате; и опять пытался сбежать. Это я вижу чаще всего, мой идиотский побег в сгоревший экран. С вариациями: иногда Двести Двадцатый не предает меня, иногда я скитаюсь по бесконечным белым коридорам с тысячами дверей, дергаю их все — и все заперты, иногда мы бежим вместе с Девятьсот Шестым, — но заканчивается это одним и тем же: меня излавливают, мои сообщники голосуют за мою смерть, и меня казнят в больничной палате, душат, прикрутив тряпками к кровати, а Пятьсот Третий потягивает из трубочки мою жизнь и для остроты ощущений теребит себя. Я вспоминаю свой сон, забыв, что мне нужно кормить ее, что пора идти клянчить бутылочку с молоком у спящей Берты, что вот-вот — и ребенок разойдется, и тогда мне ее уже так просто не уложить. Вспоминаю его, Пятьсот Третьего, его пьяный взгляд, его прихвостней, его слова. «Улыбайся…» — разрешает он мне перед смертью. Мои скулы свело. Я улыбаюсь, улыбаюсь наяву, с самого своего пробуждения, и обычная улыбка-судорога, мой ответ на все вопросы, крепко сидит на моем лице. А потом… Что-то мешает мне. Что-то отвлекает от кошмара. Внизу. У меня на руках. Она смотрит мне в глаза, мне в рот. И улыбается тоже. Отвечает своей улыбкой на мою. Возвращает мне в первый раз то, что она принимает за радость. Она понимает меня — думает, что понимает. В ней очнулся человек. Мурашки бегут у меня по загривку, мурашки бегут по коре мозга. Она что-то гулит тихонько, смотрит на меня — и улыбается. Забыла про свое молоко. Учится у меня улыбаться. У меня. Выдернули у меня из затылка, из основания черепа позвоночник, водрузили мою дурную башку на тысячевольтный кабель, на раскаленный железный штырь — и насаживают, насаживают поглубже. Улыбка у нее забавная — невыученная, кривоватая, беззубая. Но не та, что от сытости, не механическая, а настоящая. Я верю, что она сейчас это в первый раз почувствовала: радость. Проснулась посреди ночи мокрая, увидела меня, я обтер ее, сделал ей хорошо, она узнала меня — и рада, что я тут. Я ей улыбнулся — а она мне. Смешная какая. И красивая. И я улыбаюсь — ей в ответ. А потом понимаю: могу наконец отпустить губы. Судорога прошла. Остаток ночи мне видится Аннели, наша с ней поездка в Тоскану, пикник на траве, как будто мы живем в сторожке на вершине холма, там, где тайный вход и сколоченный из дерева стол, живем втроем — я, она и наша дочь, которую во сне зовут как-то — и красиво. Гуляем по долине, Аннели кормит ее грудью, я обещаю однажды сводить их на тот берег речки, показать им дом, где я вырос. Еще я кошу траву — высокую, сочную, пока у меня поясница не отваливается, а спасает меня Аннели: кричит обедать. Едим кузнечиков, пальчики оближешь, Аннели воркует с ребенком. Я старательно запоминаю, как ее зовут, нашу дочку, но к утру от имени ничего не остается — только спертый воздух, как и от Аннели, как и от нашей счастливой жизни в Тоскане. Проснувшись, я не могу понять, что это был сон: спина же болит, болит по-настоящему! Это потому что я траву косил, больше не от чего. С трудом разгибаюсь, поднимаюсь кое-как. Нет, не косил, не обедал, не жил. Просто болит спина. В первый раз без причины. На подушке валяются волосы: рыжий поблек, тусклое серебро отросло. Иду умываться, беру ее с собой, смотрю на нас в затуманенное зеркало. Стекло заколдовано: ребенка оно отражает точно таким, каким его вижу я, а с моим отражением творится что-то неладное. Мешки под глазами, залысины вклиниваются все дальше, седины столько, что веселая детская шапочка ее уже не вмещает. Причесываюсь одной рукой — между пальцев торчат выпавшие волосы. И кишки ноют, ноют от этого проклятущего мяса. Меня обманули. Что бы они там ни вкачали в меня вместо моей ржавой крови, оно меня отравляет. Дало мне короткую передышку, фальшивку-надежду, и выдохлось; а старость принялась за меня с утроенной силой. А может, они вот так эксперименты ставят на людях, как алхимики. Смешают ртуть с дерьмом и томатным соком — и в вены заливают тем, кто отчаялся. Авось сработает на ком-то. Или ни на ком, ну и что — они ведь пять пакетов томатного сока на вес золота продали. Я сыплюсь, ломаюсь, деградирую. Спина, желудок, волосы. В старом кино так выглядят те, кому за сорок, а ведь не прошло еще и года с инъекции! Она плачет. Я качаю ее, качаю, шепчу ей какую-то белиберду, но она не понимает слов, а только интонации, — и рыдает еще безутешней. Вернуться в их лавку, разгромить ее, задушить зализанного доктора? Он все равно не знает, как отдать мне мои годы. Я буду рисковать собой зря. Нет. Мне надо к ней. К Беатрис. Если она не сумеет сотворить со мной чудо — никто не сумеет. Бреду через зал с мясными ваннами — к себе. В самой гуще туш сталкиваюсь с двухлетней Наташей, дочкой Сары. На ней крошечное желтое платье, и в этом своем платье она выглядит как настоящая маленькая девочка, несмотря на то что мать обкорнала ее криво, как пацана. Наташа раскинула руки в стороны, задрала голову и кружится, кружится. — Небо-небо-небо-небо. Небо-небо-небо-небо, — тонко поет она и смеется. Я не успею увидеть, как моя дочь научится говорить и танцевать. Только одна возможность. Я не знаю, где искать Беатрис, но могу достать Рокамору. Аннели не сразу с ним рассталась. Какое-то время они прожили еще тут, в Европе. В какой-то конспиративной квартире, в убежище… Может, среди ее вещей есть что-то… Какой-то намек. Указание. — Небо-небо-небо-небо-небо… Вхожу к нам, укладываю ее, тру пальцы друг о друга, распечатываю коробку. Дешевые побрякушки, белье, ее коммуникатор. Вот оно. Забыв обо всем на свете, включаю его. Листаю вызовы, снимки, посещенные локации. Сверяю с датами. Треньк. Сообщение от Рокаморы. Треньк. Еще одно. Треньк. Еще. Треньк. Они валятся десятками, за все последние месяцы. Кажется, комм был отключен с самого ее побега. Треньк. Треньк. Отмена. Отмена. Не хочу читать его сраные угрозы, сраные сожаления, сраные мольбы. Стереть. Стереть все. Просмотреть видео и фото. Три, пять, десять снимков, сделанных точно в нужное время в одном и том же месте: сколоченная из досок хибара с выжженным силуэтом кенгуру на деревянной табличке. Рожа Рокаморы. Башня «Вертиго», восьмисотый уровень. Отправляю геометку себе. Вырубаю ее комм. Потерпи, Хесус. Приеду — и поговорим.
|
|||
|