|
|||
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 1 страница
– Добрый вечер, Юстус, – сказала консульша. – Надеюсь, ты здоров? Садись, пожалуйста! Консул Крегер обнял ее с братской нежностью и пожал руку старшей племяннице, тоже присутствовавшей здесь, в большой столовой. Ему было теперь около пятидесяти пяти лет, и в последнее время он помимо маленьких усиков стал носить еще изящно закругленные, но уже совсем седые бакенбарды, оставлявшие открытым подбородок. Большую розовую плешь консула прикрывало несколько тщательно заглаженных жидких прядей. На рукаве его элегантного сюртука была нашита широкая траурная повязка. – Слышала ты последнюю новость, Бетси? – спросил он. – Тони, тебе это будет особенно интересно. Одним словом, наш участок у Городских ворот продан… Кому? Даже не одному человеку, а двоим сразу. Его разгородят забором, дом будет снесен, справа выстроит себе конуру почтенный коммерсант Бентьен, а слева не менее почтенный – Зеренсен… Что ж, бог в помощь! – Ужасно! – воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку. – Дедушкин участок! Что ж от него останется? Вся прелесть заключалась в его обширности, может быть излишней, но зато как там все было аристократично! Огромный сад, до самой Травы… и дом в глубине… и каштановая аллея… Так, значит, теперь все это разделят? Бентьен будет стоять у одной двери с трубкой в зубах, а Зеренсен у другой… Что ж, и я скажу: бог в помощь, дядя Юстус! Нет уж теперь в людях того аристократизма! Никто не нуждается в большом участке! Хорошо, что дедушка до этого не дожил… В доме все еще царило подавленное и траурное настроение, и Тони, несмотря на все свое негодование, не решилась прибегнуть к более энергичным выражениям. Разговор этот происходил в день вскрытия завещания – через две недели после кончины консула, вечером, в половине шестого. Консульша Будденброк попросила брата к себе на Менгштрассе для того, чтобы он вместе с Томасом и г-ном Маркусом, управляющим, ознакомился с завещанием покойного и с его имущественными распоряжениями. Тони объявила, что она тоже примет участие в семейном совете. «Это моя прямая обязанность по отношению к родным и фирме», – пояснила она и действительно позаботилась придать этой встрече особо торжественный характер. Она затянула шторы на окнах и вдобавок к двум парафиновым лампам, горевшим на раздвинутом, покрытом зеленым сукном обеденном столе, зажгла все свечи в больших позолоченных канделябрах. Кроме того, она выложила на стол целую груду бумаги и отточенных карандашей, хотя никто толком не знал, кому и для чего это собственно нужно. Черное платье придавало фигуре Тони девическую стройность. И хотя ее, может быть, больше всех ранила смерть консула, который был так душевно близок ей последнее время, хотя она еще сегодня, думая о нем, дважды принималась горько рыдать, – предвиденье этого семейного совета, этой серьезной и важной беседы, в которой она надеялась достойно соучаствовать, заставило порозоветь ее хорошенькое личико, взор ее оживился, движения стали энергичными и величавыми. Консульша, утомленная всем пережитым – испугом, душевной болью, нескончаемыми траурными формальностями и погребальной церемонией, – выглядела вконец измученной. Лицо ее казалось еще бледнее от черных лент чепца, светло-голубые глаза смотрели устало. Но в заботливо расчесанных рыжеватых волосах по-прежнему не было ни единой серебряной нити. Продолжал ли то действовать чудотворный парижский настой, или на смену ему уже пришел парик – об этом знала только мамзель Юнгман, но она не выдала бы тайны консульши даже родным ее дочерям. Втроем они сидели у стола и ждали, когда придут из конторы Томас и г-н Маркус. Белые боги горделиво взирали на них с небесно-голубых шпалер. – Дело вот в чем, милый мой Юстус, – начала консульша. – Я побеспокоила тебя… Словом, речь идет о нашей меньшой, о Кларе. Покойный Жан предоставил мне выбор опекуна, в котором девочка будет нуждаться еще в течение трех лет… Я знаю, ты не любишь лишних хлопот, у тебя и так много обязательств по отношению к жене, к сыновьям… – К сыну, Бетси. – Не надо, не надо, Юстус! Будем милосердны!.. «Яко мы прощаем должникам нашим», – гласит Писание. Подумай об отце небесном. Брат не без удивления взглянул на нее. Подобные сентенции он привык слышать разве что из уст покойного консула. – Но я полагаю, – продолжала она, – что звание опекуна не слишком обременит тебя. Поэтому я решилась просить… – Охотно, Бетси. Верь мне, что я с удовольствием его приму… А не позовешь ли ты сюда мою подопечную? Славная девочка, пожалуй, только слишком серьезная… Клару позвали. Она явилась, бледная, вся в черном. Движения у нее были меланхолические и скованные. После смерти отца она большую часть времени проводила в молитвах, почти не выходя из своей комнаты. Взгляд ее темных глаз был неподвижен; казалось, она окаменела в скорби и страхе божием. Дядя Юстус, неизменно галантный, поспешил встать и даже слегка склонился, пожимая руку племяннице; он сказал ей несколько пристойных случаю слов, и она опять удалилась, после того как консульша запечатлела поцелуй на ее неподвижных устах. – Что слышно о нашем милом Юргене? – снова заговорила консульша. – Как он себя чувствует в Висмаре[74]? – Хорошо, – отвечал Юстус Крегер, опускаясь на стул и слегка пожимая плечами. – Хочу думать, что он нашел свое место в жизни. Он славный малый, Бетси, и весьма добропорядочный, но… после того как ему дважды не повезло с экзаменами, это был, пожалуй, наилучший исход… Юриспруденция как-то не пришлась ему по душе, а в почтовом ведомстве у него вполне респектабельная должность. Скажи-ка, Бетси: говорят, твой Христиан возвращается? – Да, Юстус. Дай ему бог счастливого плаванья! Ох, это ведь такая даль! Хотя я написала ему на следующий же день после смерти Жана, но он еще не скоро получит письмо, а путешествие на корабле займет добрых два месяца. Но он должен приехать, Юстус, я так этого хочу. Правда, Том говорит, что Жан был бы против того, чтобы он оставил свое место в Вальпараисо… Но, подумай сам, скоро восемь лет, как я его не видела! И это при теперешнем моем положении! О, я хочу, чтобы в такое тяжелое время все дети были при мне… Это вполне естественно для матери… – Ну конечно, конечно, – поспешил согласиться консул Крегер, заметив слезы у нее на глазах. – Теперь уже и Томас согласен, – продолжала консульша. – Где же Христиану и служить, как не в деле своего отца, у Тома? Он может остаться здесь и работать… Ах, я все время дрожала, что тамошний климат будет для него губителен. Тут в столовую вошел Томас Будденброк в сопровождении г-на Маркуса. Фридрих Вильгельм Маркус, старый управляющий покойного консула, человек очень высокого роста, был одет в коричневый сюртук с траурной повязкой на рукаве. Он говорил тихим голосом, с запинками, будто обдумывая каждое слово, и при этом либо медленно пропускал между указательным и третьим пальцем левой руки свои рыжеватые взъерошенные усы, почти закрывавшие его губы, либо непрерывно потирал руки. В разговоре он неуклонно отводил свои круглые карие глаза от собеседника и производил впечатление человека рассеянного и непонятливого, тогда как на самом деле пытливо вслушивался в каждое слово. Отличительной чертой Томаса Будденброка, уже в столь юные годы ставшего главой большого торгового дома, было чувство собственного достоинства, сказывавшееся в выражении лица и в осанке; но он был все так же бледен, а руки его – на одной поблескивал фамильный перстень с изумрудной печаткой – белизной соперничали с манжетами, выглядывавшими из-под черного сукна рукавов; по неестественной, зябкой белизне этих рук можно было догадаться, что они всегда холодны и сухи. Эти руки с холеными ногтями чуть-чуть синеватого оттенка в иные минуты, при иных бессознательно принимаемых положениях, вдруг поражали, даже в какой-то мере отталкивали своей судорожной нервностью и боязливой скованностью, никогда раньше не присущей широким, отнюдь не аристократическим, хотя и изящным рукам Будденброков, нервностью, очень уж к ним неподходящей… Войдя в комнату, Том тут же распахнул дверь в ландшафтную, чтобы дать доступ теплу, – там за чугунной решеткой пылали дрова. Затем он обменялся рукопожатием с консулом Крегером и занял место за столом напротив г-на Маркуса; садясь, он вскинул одну бровь и не без удивления поглядел на присутствующую здесь сестру. Но она с таким независимым видом подняла голову, что он счел за благо воздержаться от какого бы то ни было замечания. – Итак, значит, величать тебя «господином консулом» еще рановато? – спросил Юстус Крегер. – Видно, Нидерланды напрасно надеются на твое представительство, дружище? – Да, дядя Юстус, я решил повременить. Я мог бы, конечно, сразу принять на себя консульские обязанности и целый ряд других, но, во-первых, у меня еще годы не те, а во-вторых, я предложил это дяде Готхольду. Он очень обрадовался и дал свое согласие. – Весьма разумно, мой мальчик. И очень политично… Вполне gentlemanlike[75]. – Господин Маркус, – начала консульша, – дорогой мой господин Маркус! – И она протянула ему руку ладонью вверх. – Я попросила вас подняться к нам… Вы знаете, о чем будет речь, и, я уверена, не станете возражать. Согласно завещанию моего покойного мужа, мы просим вас отныне помогать фирме своим деятельным испытанным трудом уже не в качестве стороннего человека, а в качестве компаньона… – Разумеется, разумеется, госпожа консульша, – проговорил г-н Маркус. – Верьте, госпожа консульша, что я глубоко признателен за честь, оказанную мне этим предложением, ибо средства, которые я могу внести в дело, весьма и весьма незначительны. И, конечно, самое разумное, что я могу сделать перед богом и людьми, – это с глубочайшей благодарностью принять предложение ваше и вашего сына. – Да, Маркус, а мне позвольте, в свою очередь, от души поблагодарить вас за готовность взять на себя часть той ответственности, которая мне одному, пожалуй, была бы не по силам. – Томас проговорил это торопливо и как-то вскользь, пожимая руку своему компаньону. Между ними давно уже существовала договоренность, и вся эта церемония была пустой формальностью. – Хоть и говорят: «в паю – в бою, а не в добыче», но я надеюсь, что вы оба опровергнете эту дурацкую поговорку, – заметил консул Крегер. – А теперь, друзья, посмотрим, как там у вас все обстоит. Меня, собственно, интересует только доля моей подопечной; остальное – дело ваше. Есть у тебя копия завещания, Бетси? А у тебя, Том, примерный расчет? – Только в голове, – отвечал Томас; он откинулся в кресле, устремил взор на открытую дверь ландшафтной и, машинально водя по столу золотым карандашиком, принялся за выкладки. Состояние, оставленное консулом, как выяснилось, было значительнее, чем кто-либо мог предположить. Правда, приданое его старшей дочери пошло прахом и потери, понесенные фирмой в связи с бременским банкротством в 1851 году, образовали значительную брешь в ее капитале; 48-й год, так же как и нынешний, 55-й, отмеченные войнами и беспорядками, тоже не принесли с собой ничего, кроме убытков. Но доля Будденброков в крегеровском наследстве, равнявшемся четыремстам тысячам марок, – поскольку Юстус очень многое забрал вперед, – исчислялась в триста тысяч, и хотя Иоганн Будденброк, по купеческому обыкновению, постоянно жаловался на недохватки, но ежегодный тридцатитысячный доход в продолжение пятнадцати лет вполне уравновесил потери. Итак, состояние Будденброков, не считая недвижимости, в общем итоге составляло семьсот пятьдесят тысяч марок. Даже Томаса, бывшего в курсе всех дел, отец при жизни оставлял в неведении относительно этой цифры и, если консульша приняла ее теперь спокойно и скромно, если Тони, которая во всем этом ровно ничего не понимала, с очаровательной величавостью поглядывала на присутствующих, хотя и не могла согнать с лица недоумевающего выражения, говорившего: «Что, это много? Правда, мы богатые люди? » – если г-н Маркус медленно и нарочито рассеянно потирал руки, а консул Крегер уже явно скучал, то Томас, выговорив эту цифру, невольно проникся нервической азартной гордостью, в данный момент, впрочем, обернувшейся чуть ли не недовольством. – Нам давно уже следовало довести состояние до миллиона, – сказал он сдавленным от волнения голосом, и руки у него задрожали. – Дедушка в лучшие свои времена ворочал капиталом в девятьсот тысяч… А с тех пор сколько затрачено усилий! Какие успешные обороты, какие значительные куши по временам! Да еще мамино приданое и мамино наследство! Но это постоянное дробление… Бог мой, я понимаю, что оно в природе вещей! И простите меня за то, что я сейчас говорю почти исключительно с точки зрения фирмы, а не семейных взаимоотношений… Эти приданые, эти выплаты дяде Готхольду и во Франкфурт – сотни тысяч, которые пришлось изъять из оборота!.. А ведь тогда у главы торгового дома был только один брат и одна сестра… Ну, хватит об этом! Короче говоря, придется нам с вами основательно потрудиться, Маркус! Воля к действию, к победе, к власти, стремление покорить себе счастье на мгновенье загорелись в его глазах. Ему казалось, что взоры всего мира устремлены на него; сумеет ли он достойно повести дела фирмы или хотя бы поддержать ее престиж, не посрамив старого купеческого имени? На бирже на него уже благодушно и насмешливо поглядывали умудренные опытом дельцы, словно вопрошая: «Ну как, справишься, сынок? » «Справлюсь», – думал он. Фридрих Вильгельм Маркус продолжал задумчиво потирать руки, а Юстус Крегер сказал: – Спокойствие, Том! Когда твой дедушка стал поставщиком прусской армии, были другие времена… И они перешли к подробному обсуждению важнейших и второстепенных пунктов завещания, в котором уже все приняли участие, а консул Крегер даже внес в него юмористическую нотку, называя Томаса не иначе, как «ваше высочество, ныне правящий герцог». – Складской участок, – заметил он, – согласно традиции, остается во владении короны. Само собой разумеется, что распоряжения покойного консула преследовали цель – по мере возможности сохранить состояние нераздробленным. Универсальной наследницей назначалась г-жа Элизабет Будденброк, капитал по-прежнему должен был оставаться в деле. Тут г-н Маркус заметил, что в качестве компаньона он приумножит оборотные средства фирмы на сто двадцать тысяч марок. Томасу на первых порах в личное его распоряжение выделялось пятьдесят тысяч марок и столько же Христиану – на случай, если он пожелает устроиться самостоятельно. Юстус Крегер снова оживился, когда был зачитан пункт: «Определение суммы приданого моей горячо любимой дочери Клары в случае ее вступления в брак предоставляется моей горячо любимой жене…» – Ну что ж, скажем – сто тысяч, – предложил консул Крегер. Откинувшись на спинку стула, он положил ногу на ногу и подкрутил обеими руками кончики своих усов – воплощенная щедрость! Однако сумма приданого, по традиции, была определена в восемьдесят тысяч. При чтении следующего пункта: «В случае вторичного замужества моей горячо любимой дочери Антонии, принимая во внимание, что при первом браке ей было выделено в качестве приданого восемьдесят тысяч марок, во второй раз сумма такового не должна превышать семнадцати тысяч талеров…» – госпожа Антония взволнованно и грациозно простерла руки к собеседникам, тем самым оправив слегка сбившиеся рукава, подняла взор к потолку и воскликнула: – Грюнлих! Да! Это прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары. – Вы, верно, даже и не знаете точно, как все получилось с этим типом, господин Маркус, – произнесла она. – Сидим мы в один прекрасный вечер в саду перед «порталом». Вы ведь знаете, господин Маркус, наш «портал»… Хорошо! И кто же вдруг появляется? Неизвестная личность с золотистыми бакенбардами… Вот пройдоха!.. – Так, – сказал Томас. – А что, если мы после поговорим о господине Грюнлихе? – Хорошо, хорошо! Но ты не можешь не согласиться со мной, Том, – ты ведь умный человек, – что в жизни, – я на опыте в этом убедилась, хотя еще так недавно была наивной девчонкой, – не все совершается честным и праведным путем… – Ода, – согласился Том. И вернувшись к завещанию, они зачитали распоряжения касательно семейной Библии, брильянтовых пуговиц консула и множества других мелочей. Юстус Крегер и г-н Маркус остались ужинать.
В начале февраля 1856 года, после восьмилетнего отсутствия. Христиан Будденброк возвратился в родной город. Он приехал из Гамбурга в почтовой карете, одетый в желтый клетчатый костюм, в котором безусловно было что-то тропическое, привез с собой меч меч-рыбы, а также длинный сахарный тростник и с рассеянной задумчивостью позволил консульше заключить себя в объятия. Он сохранил тот же рассеянно-задумчивый вид и на следующее утро, когда вся семья отправилась на кладбище у Городских ворот, чтобы возложить венок на могилу консула. Они стояли друг подле друга на заснеженной дорожке перед большой плитою, где высеченный в камне фамильный герб окружали имена тех, что почили здесь, у подножия мраморного креста, водруженного на опушке маленькой, по-зимнему обнаженной кладбищенской рощи, – все, кроме Клотильды, уехавшей в «Неблагодатное» ухаживать за больным отцом. Тони положила венок на то место, где свежими золотыми буквами было запечатлено имя ее отца, несмотря на снег, опустилась на колени у могилы и начала молиться; черная вуаль ее развевалась на ветру, и широкое платье – что и говорить – очень живописно драпировалось вокруг ее склоненной фигуры. Одному богу известно, чего больше было в ее позе – тоски, религиозного экстаза или самолюбования красивой женщины. Томас не был в настроении размышлять об этом. Христиан же искоса посматривал на сестру со смешанным выражением иронии и опаски, словно говоря: «Посмотрим, как ты сумеешь выпутаться! Смутишься ты, когда встанешь, или нет? Неприятное положение! » Тони, поднявшись, поймала на себе этот взгляд, но отнюдь не смутилась. Она закинула голову, поправила вуаль, юбку и горделивой поступью пошла по дорожке. Христиан облегченно вздохнул. Если покойный консул с его сентиментальной любовью к господу богу и спасителю был первым из Будденброков, познавшим и культивировавшим в себе такие небудничные, некупеческие и сложные чувства, то его сыновья – первые из Будденброков – нервно съеживались при открытом и наивном изъявлении этих чувств. Томас, бесспорно, острее и болезненнее пережил кончину отца, чем, например, его дед смерть своего родителя, – и все же он не преклонял колен у могилы, не разражался, подобно своей сестре Тони, рыданиями, как ребенок, уронив голову на стол, и воспринимал как нечто весьма неподобающее, когда мадам Грюнлих между жарким и десертом начинала в восторженных выражениях говорить о покойном отце. Он противопоставлял этим бурным проявлениям ее чувств благопристойную серьезность, молчаливую сдержанность и только едва заметно покачивал головой. Когда же никто не упоминал о покойном консуле и даже не думал о нем, глаза Томаса увлажнялись слезами, хотя лицо его и сохраняло неизменно спокойное выражение. По-другому вел себя Христиан. Во время наивных и ребяческих излияний сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени даже прерывал ее тихим, страдальческим: «О, господи, Тони!.. », и его длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки. Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств. Он не пролил ни единой слезы по отцу. Объяснить это только долгой разлукой было невозможно. Но самое удивительное, что, вопреки своей обычной неприязни к подобным разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех подробностях пересказывать события того страшного дня, – из всей семьи мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей. – Так, значит, он весь пожелтел? – в пятый раз допытывался Христиан. – А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит, весь… и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа… так? Потом он замолкал, замолкал надолго, и в его маленьких, глубоко сидящих круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась напряженная работа мысли. «Ужасно! » – внезапно восклицал он, вставая, и видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала – и не раз – горничная Лина. За последние годы Христиан отнюдь не похорошел. Он был тощ и бледен. Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели. Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне, бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо[76] общался главным образом с англичанами, то вся его внешность стала явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере носить густые рыжеватые усы, – они как-то кисло свешивались вниз. Даже в его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в жарком климате, было что-то неуловимо английское. – Скажи, пожалуйста, – внезапно спросил он Тони, – знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? – При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок. – Подумаешь, какая невидаль! – отвечала Тони. – Надо выпить глоток воды – вот и все. – Ах, так! – отвечал он, явно неудовлетворенный. – Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. – Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу. Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы. – Не знаю, – отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. – В настоящее время меня это не интересует. Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре: – Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее – это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг – передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены! Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That's Maria». – Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария – последняя из последних… олицетворенный порок… – При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами. – Assez, Христиан, – сказала консульша. – Нас это нисколько не интересует. Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке. Неожиданно он воскликнул: – Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все – шея, мускулы – просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить. Тони вышла из себя: – Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?.. Томас молчал, но консульша сказала: – Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье. После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно – не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, – низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде. – Я всегда усердно посещал концерты, – объявил он. – Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом! И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть – молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму. – Временами Христиан кажется мне странноватым, – заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. – Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда? – Да, – отвечал Том, – я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле – сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того – о которых он знать не хочет, – по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, – словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное… Одно я тебе скажу, – продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. – Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично – самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, – например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки…
|
|||
|