Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА IV. ГЛАВА V. ГЛАВА VI. ГЛАВА VII



ГЛАВА IV

 

Настал день, и дороги опустели. Все исчезло. Скрылось в землю. Остались только бесчисленные следы ступавших здесь ночью сапог, перечёркнутые колеями повозок, вдавленными следами гусениц, — над всем этим, казалось, ещё витали голоса. Всходило солнце. На траве, на холодных телах танков, укрытых в лесу, обсыхала роса. Хорошо было сейчас сидеть в свежевыротом окопе. Сверху — солнце, сухой полевой ветерок по брустверу, а от не прогретой в глубине земли прохладно спине сквозь гимнастёрку. Гудят вытянутые пудовые ноги, отходя понемногу, а голова лёгкая, и так сладко сейчас потянуться всем млеющим телом. Война ничего не отменила, только все чувства стали острей на войне. И нет слаще утреннего сна в окопе после такой ночи. Сквозь дрёму бухнет орудийный выстрел, а ты сидишь, вытянув ноги, не размыкая век… Гончаров потянулся, заложа руки за голову, зевнул, глядя на Литвака маслеными глазами:

— Ну вот, Борька, мы и встретились. Борька Литвак, тот самый солдат, которого он ночью забрал из чужой батареи, поднял от котелка лицо, улыбнулся стеснительно и добро. Он был голоден и ел так, словно домой попал. Слив в ложку последние капли из котелка, он облизал её по-солдатски и сунул за голенище.

— Слушай, а за мной не придут?

— Неохота?

— Суп у вас гороховый здорово варят.

— Тем и славимся. Они были однолетки и года четыре сидели в школе на одной парте. Но сейчас Гончаров выглядел старше и крупней. С ним произошла та перемена, которая быстро наступает в армии у молодых людей. Он развился физически, расширился в груди, в плечах, а сознание ответственности за многих людей — и равных ему по годам, и годившихся ему в отцы — проложило на лице его ранний отпечаток мужественности и серьёзности. Эту перемену, как незримую грань, разделявшую их, Литвак смутно чувствовал. И отчего-то неловко было называть его Юркой. А Гончаров смотрел на него с суровой ласковостью, как на младшего старший брат.

— Курить научился?

— Есть, товарищ комбат, тот грех, — сказал Литвак, шуткой обходя неловкость. Он взял у Гончарова кисет: «Ого! » Кисет был резиновый, трофейный, немецкий, и у Литвака даже некоторой завистью и уважением заблестели глаза. Гончаров расстегнул отложной воротник гимнастёрки, подставил ветерку голую грудь. Дым табака щекотал ему ноздри, но не хотелось стряхивать с себя дремоту в эти последние короткие минуты, которые он ещё мог позволить себе подремать, пока разведчик устанавливает стереотрубу, а телефонист на солнышке клюёт носом над аппаратом. Борьке же оттого, что он встретился со школьным другом, и попал к нему в батарею, и поел хорошо, и теперь закурил, показалось вдруг с лёгкостью, что война отодвинулась на долгий срок — надо же в конце концов людям поговорить!

— Старшина батареи у вас кадровый? — спросил Гончаров.

— Угу.

— Сверхсрочник?

— Мало сказать…

— Я вижу. — Гончаров улыбался сонной улыбкой. — Это он для тебя специально подобрал персональные сапоги. Из бросовых. Чтоб каждому виден был в них человек умственного труда. Старшины-сверхсрочники вообще любят студентов. Историков обожают особенно.

— Когда-то ты тоже собирался историю изучать. Помнится мне.

— Был такой факт биографии. Да вовремя сообразил: если все историю будем изучать, некому её защищать окажется. А как выяснилось, это тоже необходимо. Слушай! — спохватился вдруг Гончаров. — Ты как в армии вообще? У тебя ж что-то вены на ногах и один глаз ни черта не видит. Литвак скромно опустил глаза:

— Видишь ли, я убедил военкома, что я — снайпер.

— А на меньшее ты не соглашался?

— Нет, почему. Он поверил. Ты же знаешь мою силу убеждения. Только потом меня почему-то направили в артиллерию. Гончаров строго смотрел на него смеющимися глазами. И вдруг расхохотался, не выдержав, окончательно стряхнув с себя сон. Прошлое, отдалённое не таким уж долгим сроком, было теперь рядом с ними. И за дымкой времени чем неясней вспоминалось оно, тем казалось милей.

— Помнишь Петьку Москаленко? — спросил Литвак. — Ведь я тебя к нему ревновал.

— Где он сейчас?

— Не знаю. Знаю только, что поступил на физмат. Да, Петька Москаленко. Худой, длинный, выше всех в классе, с маленькой головой, узким лбом и синими-синими глазами. Был Петька сыном уборщицы студенческого общежития. Обычно перед праздниками она приходила в школу, робко стояла под дверью учительской, не решаясь войти. И когда ей говорили, что у сына её незаурядные способности, она пугалась, кланялась и только просила учителей:

— Вы уж как-нибудь с ним построже. Отца-то у нас нет, а сама я что могу? Эти её посещения школы для Петьки Москаленко были мучением, он покрывался красными пятнами, и лучше в это время было на него не смотреть. А у Гончарова отец был архитектор. На городской площади вокруг памятника Пушкину стояли старинные чугунные фонари, отлитые по его проекту. И было в городе здание авиатехникума, построенное Юркиным отцом. Это здание и эти фонари весь класс бегал смотреть. Они были не то что предметом гордости, но как бы принадлежали классу, их строил Юркин отец. Гончаров приходил в школу отглаженный, и начищенных ботинках, отличный спортсмен, кидал в парту портфель и сидел на уроках со скучающим видом. А Петька Москаленко рядом с ним грыз карандаш и уставясь в одну точку остро блестящими глазами, решал дифференциальные уравнения. Или по целым урокам напролёт они разговаривали. И тогда кто-нибудь, из учителей не выдерживал:

— Гончаров, повторите, что я только что рассказывал! Этой минуты, как представления, ждал весь класс. Гончаров откидывал парту, вставал, покачивая плечами, шёл к доске и там, повернувшись лицом к классу, слово в слово повторял то, что говорилось на уроке. А потом, помолчав, глядя в лицо учителя ясными безжалостными глазами, начинал дополнять его рассказ такими подробностями, от которых класс замирал в восторге. Они с Петькой никогда не учили уроков и всегда все знали. Это было высшим шиком. Им пытались подражать, но эхо кончалось плачевно. Они были не просто хорошими, они были блестящими учениками, и за это учителя прощали им многое. И все-таки что мог Петька Москаленко, не мог никто. На его худых плечах и маленькой голове с узким лбом свободно помещались и логарифмы, и дифференциальные исчисления, которым никто его не учил, потому что в школе это не проходят, а мать у него была неграмотной женщиной и больше всего на свете почитала и боялась учителей. За три месяца на спор он выучил английский язык и не только читал, но говорил. Считается, что ревность бывает только в любви. В дружбе тоже кто-то всегда первый, а кто-то страдает и мучится ревностью, быть может, не меньшей даже, чем в любви. Ревностью мучился Борька Литвак. И тем она была безнадёжней, что на него вообще не обращали внимания. Гончаров дружил с Петькой Москаленко, и к ним в дружбу никто кроме него допущен не был. Кончилась их дружба внезапно. На уроке английского языка. Расшалились ли в тот раз как-то особенно или терпению учительницы настал предел, но она вдруг закричала не своим голосом:

— Москаленко! Петька в этот момент не разговаривал. Обернувшись назад, он играл на листе бумаги в морской бой. Он с достоинством встал.

— Вам должно быть стыдно! — сказала она ему по-английски. Он был её лучший ученик, и ей казалось, она могла рассчитывать на его помощь. И вот тут Петька с неожиданной жестокостью, так, чтоб слышал весь класс, сказал ей по-русски:

— Если вы не можете установить дисциплину, так Москаленко тут ни при чем и нечего на него кричать. Все видели, как у учительницы задрожали щеки, она как будто хотела накричать на него, но вдруг бросила журнал и с заблестевшими в глазах слезами выскочила из класса. Стало тихо. И в тишине Гончаров сказал:

— То, что ты сделал. — подлость. Он сидел, а Москаленко все ещё стоял за партой.

— И ты извинишься перед ней. Но уже другие законы вступали в силу: на Петьку Москаленко смотрел весь класс и ждал. Он был герой, как он поступит сейчас? И это чувство оказалось сильней, у него не хватило мужества, которого требовал от него Гончаров по праву их дружбы. Тогда Гончаров при всех ударил его по лицу. Они покатились в проход между партами среди завизжавших девчонок, и тем страшней была эта драка, что никто не мог их разнять. Сильней их в классе был только Шурик Хабаров, дважды остававшийся на второй год. Но он ненавидел их обоих всей силой ненависти, на которую способен бездарный человек. Его тетради, исписанные чётким, каллиграфическим почерком, приводили в восторг учительницу черчения и в безнадёжное уныние повергали всех остальных учителей. И он стоял, сложа руки, и смотрел, как они дерутся. Кинулся разнимать их Борька Литвак. Так всех троих вместе и повели к директору. Борька шёл как герой. Он готов был, хотел пострадать. Но, несмотря на то, что у него была разбита губа, директор почему-то сразу решил, что он не виноват. И с этой не принятой во внимание разбитой губой, с великим позором пришлось Борьке одному выйти из кабинета на глазах всего класса, который дружно дежурил под дверью.

— Дураки мы были порядочные, — сказал Гончаров и прикурил от зажигалки. — А в общем — нет. Так и нужно. Он сидел в окопе, по-хозяйски свободно, спиной к немцам. Сильные плечи опущены, ремни портупеи ослабли на них. Из-под низко надвинутого козырька фуражки блестели на огонёк папиросы улыбавшиеся воспоминанию глаза. И только вздрагивающие ресницы, пушистые, длинные, чёрные — девчачьи ресницы, — были от прежнего Юрки. Но сейчас они подчёркивали мужскую красоту лица. А впрочем, того Юрку тоже никто и классе по настоящему не знал. Он был сын уважаемою человека, архитектора, и то, что он приходил в школу выглаженный, с детства знал английский язык, — все это было как бы само собою разумеющимся: он вырос в благополучной семье. Но однажды Литвак пришёл звать Гончарова на каток, и дверь ему открыл робкий, нетрезвого вида человек.

— Вы к Юрочке? — говорил он, почему-то заискивая перед Борькой и смущая его этим «вы». — А Юрочки дома нет… При этом он испуганно оглядывался на вышедшую следом молодую здоровую женщину с грубым лицом, ставшую позади него. Она подозрительно и хмуро смотрела на Литвака и не уходила. И, стесняясь самого себя, стесняясь своего припудренного носа, он бестолково суетился, шаркал по полу, стараясь держаться на отдалении. Но и на отдалении от него пахло водкой. Это был отец Гончарова. И когда Юрка узнал, что Литвак был у них и видел отца, он покраснел до слез, и долго ещё Борька чувствовал в нем враждебность к себе. Только позже, когда доверие было восстановлено, Гончаров показал ему карточку своей матери: молодая-молодая, загорелая, она босиком стояла на песке, в майке, в сатиновой юбке, держа на плече ещё маленького сына. Вся она, освещённая солнцем, была такая счастливая, что у Борьки Литвака, смотревшего на фотокарточку, даже сердце сжало: он знал уже, что её нет. Она была секретарём заводского комитета комсомола, но на заводе у них произошёл взрыв, и она погибла. С тех пор отец стал потихоньку пить, а домработница — та самая здоровая женщина с грубым лицом — постепенно весь дом и отца забрала в руки. И Юрка, жалея отца, опустившегося, безвольного, запуганного человека, презирая его, не мог ему этого простить. Из всего класса только Петька Москаленко, а теперь ещё Борька Литвак знали, что Гончаров, приходивший в школу в чистых рубашках и сверкавших ботинках, стирал себе, гладил и штопал сам. С тех пор как эта женщина стала в доме тем, кем она стала, Гончаров все для себя делал сам. Он ненавидел её, презирал отца, но была ещё в доме маленькая двухлетняя девочка. Черноглазая, вся в чёрных кудряшках, белая, румяная, крепкая, как орех. Маленький деспот, которому он позволял делать с собой все, приходя от этого в совершенный восторг. Когда он, гордясь, показывал её первый раз Литваку, Борька поразился, как все лицо его стало другим. У Литвака тоже была сестра, старшая, правда, с которой он дрался. И был брат. Но, кажется, даже больше них он любил Юрку. И вдруг Гончаров, не сказав ему ни слова, подал документы в военное училище. Борька переживал это молча, как измену. И вот в суматохе двигавшихся ночью войск они встретились на фронтовой дороге, два школьных товарища, и теперь вместе сидели в окопе. На себе самом никто не замечает прожитых лет. За эти годы Борька Литвак из мальчика, боявшегося драк и физической боли, превратился в мужчину, худого, жилистого, с острым кадыком, за которым рокотал неожиданный бас. И он сказал этим басом:

— А знаешь, скажи ты мне тогда хоть слово, я бы все бросил и пошёл с тобой в училище. Улыбаясь из-под козырька фуражки, Гончаров смотрел на него. Они действительно в те годы вместе собирались поступать на истфак. Если вспомнить, большинство в их классе хотело изучать не математику, не физику, а историю. В них жило ощущение значительности происходящих событий. Через Спартака и все восстания рабов, через баррикады Парижской коммуны, соединённые единым током крови, они чувствовали себя наследниками всей истории человечества, которую их народ с новой страницы начал в семнадцатом году. Они верили, что в грядущих боях каждому из них многое предстоит совершить, многое под силу, и в то же время готовы были по приказу идти рядовыми. Гончаров не помнил сейчас точно, как это произошло и с чем было связано, просто он понял однажды, что классовые битвы, к которым все они готовились, ждут их не когда-то, а уже начались, раз в Германии у власти — фашизм. Он понял, что изучать историю время ещё будет, но защищать её время пришло. И он пошёл туда, где, по его мнению, пролёг в тот момент передний край. Один из всего класса, в то время как остальные ещё сидели за партами. И вот они встретились снова уже на войне, но в разном качестве. Борька примчался на войну, вооружённый одним патриотизмом, собираясь воевать не умением, а в общем числе. Убедил военкома, что он снайпер. Все это похоже на него, но кажется, он ещё не представляет себе точно, с какого конца и как заряжается винтовка образца одна тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. И все же он рад, что они встретились и сидят сейчас в одном окопе.

— Слушай, Борька, — сказал Гончаров. — Ты Иринку Жданову помнишь? Ты в неё ведь влюблён был когда-то. Абсолютно безнадёжно, все это знали.

— Самое смешное, что я в неё и сейчас влюблён. И ты уж совсем не поверишь, но у нас — дочка. Маленькая такая дочка, вот такая, и тоже Иринка. Пожалуйста, не раскрывай на меня глаза, потому что я сам иногда тоже начинаю сомневаться. Но в то же время дочка — это непреложный факт. Когда её держишь на руках — просто нельзя не верить.

— Вот что бывает, когда настоящие мужчины уходят в армию и оставляют в тылу хороших девчат! — говорил Гончаров, глядя на Литвака так, словно тот неожиданно вырос в его глазах. И тут разведчик позвал от стереотрубы:

— Товарищ комбат!

— Что стряслось? — спросил Гончаров, все ещё глядя на товарища.

— Вот поглядите. Представление, честное слово… Разведчик улыбался, но не по-хорошему, обиженно морщил обветренные губы. Пожалев недокуренную папиросу, Гончаров раз за разом затянулся, сильно щурясь, притоптал окурок и поднялся к стереотрубе, зачем-то застёгивая на крючки воротник гимнастёрки у горла. Наблюдательный пункт был вырыт на переднем скате высоты, обращённом к немцам, в густой траве и замаскирован травой. Она уже начинала вянуть под солнцем, и запах свежего сена почувствовал Гончаров, прилаживая по глазам стереотрубу, к которой для маскировки тоже были привязаны пучки травы. Внизу было пшеничное поле, уже побелевшее, шелковистое под ветром; стелющиеся волны, как тени пробегали по нему. И всюду в пшенице миномёты, лёгкие пушки — окопы, окопчики, ямки. Множество людей, зарывшихся в землю по грудь, перебегающих от ямки к ямке, скрыто было в хлебах; отсюда, с высоты, Гончаров видел их спины. А дальше, где поле кончалось, — другие окопы: передний край. Там сидела пехота. Впереди неё уже не было никого, только пустое пространство, кусты и в этих кустах — немцы. И странно, непривычно ещё было чувствовать и сознавать, что все то зеленое за гранью кустов — осока, озёрцами блестящая в осоке река, дальний отлогий луговой берег и деревенька на нем, — все это было у немцев. Поле созревшего хлеба у нас, а деревня у них. Но ещё прежде чем Гончаров все это целиком охватил взглядом, он увидел то, что хотел показать ему разведчик, перекрестием наведя стереотрубу и уступив около неё место. В перекрестии сквозь тонкие чёрные деления, нанесённые для стрельбы, Гончаров увидел блестевшую в осоке воду и в этой воде головы купающихся немцев. И ещё немцы в трусах и сапогах бежали от деревни к реке. Один размахивал на бегу полотенцем, другой у самой воды прыгал на одной ноге, согнувшись, стаскивал с себя штаны. В стёклах стереотрубы Гончаров крупно, близко видел зелёный луг и бегущих по нему немцев, их белые на солнце тела. И в воде тоже блестели, плескались и выпрыгивали мокрые белые тела. Это были немцы, но Гончаров с острым любопытством смотрел на них, не находя в душе у себя враждебного чувства. Светило утреннее солнце, и там, в низине, у реки, трава, наверное, была ещё влажной. И они бежали по этой траве, весёлые и голые, как мальчишки. Словно не было войны, а было только раннее деревенское утро, и они бежали под уклон к реке искупаться до завтрака. Когда он обернулся от стереотрубы, то самое, что было в душе у него, увидел он на лице разведчика. Разведчик стеснительно улыбнулся, словно в мыслях был в чем-то виноват. Гончаров похолодел лицом.

— А ну, передай на батарею, — приказал он телефонисту и увидел, как Борька Литвак быстро обернулся, что-то хотел сказать. Но уже прошелестел над ними первый снаряд и разорвался в реке, столбом вскинув воду. На миг головы скрылись в осоке, а потом ещё веселей пошла возня в реке. Друг перед другом немцы играли с опасностью, как бы не понимая, что та весёлая игра, в которую они играют сейчас под снарядами, не всегда кончается весело. Один снаряд разорвался близко на берегу. И тогда немцы стали выскакивать из воды. Хватая одежду, мокрой гурьбой бежали они по лугу вверх. И если бы добежали до деревни, искупавшиеся, запыхавшиеся, проголодавшиеся от острого ощущения опасности, они бы с яростным аппетитом набросились на еду и смеялись, бы, рассказывая друг другу, как купались в реке и русские стреляли по ним, — весёлое военное приключение, «meine Kriegserinnerungen».

— Бат-тарее три снаряда беглый огонь! — крикнул Гончаров, уже зажегшись азартом. И приник к стереотрубе, слыша над собой шелестящий полет снарядов, мыслью направлял их. Зелёный луг, по которому вверх бежали немцы, взлетел перед ними. И сзади, и с боков, и все смешалось в дыму и грохоте, и здесь, на НП, задрожало, затряслось, и земля посыпалась с бруствера. Когда разрывы смолкли и низовой ветер от реки, смешав дым, поволок его вверх к деревне, луг постепенно расчистился. Среди неглубоких пятен воронок на нем вразброс лежали двое немцев, белые в зеленой траве. Один был совершенно голый и в сапогах. Гончаров оторвался от стереотрубы. Рядом с ним с опущенным биноклем в руках стоял Литвак.

— Вот так их учить! — сказал Гончаров, и голос у него был хриплый. — А ты как думал? Но Литвак опустил перед ним глаза. И оба почувствовали отчуждение, возникшее между ними, как будто голые, купающиеся немцы, по которым стрелял Гончаров, не были в этот момент солдатами. До самого вечера, выслеживая в стереотрубу артиллерийские цели, Гончаров не раз ещё мыслью и взглядом возвращался к тем двум немцам, лежащим на лугу, на похолодевшей к закату траве.

 

ГЛАВА V

 

Солнце садилось за деревней, за лесом, и к нему, как дым в раскрытую топку, со всего неба тянулись серые, встречно освещённые облака. Они шли над полем, волоча тени по хлебам, по окопам, гася блеск орудийных стволов и касок, шли через нашу передовую, через немецкую, за реку, в тыл, прощально гладя землю и людей, зарывшихся в ней. Уже не часы, минуты остались до свистка, и в эти минуты из всей непрожитой жизни можно было только успеть докурить последнюю цигарку. И пехотинцы тысячами губ, торопясь, досасывали её, тысячами глаз попеременно выглядывали из-за бруствера — туда, куда одним облакам можно плыть беспрепятственно. А за рекою, в деревне, немцы ходили, как у себя дома, стояли во дворах, и над домами, из труб летних кухонек и походных солдатских кухонь уже подымался предвечерний дымок. Три «мессершмитта», развернувшись над полем по дуге, ушли, со звоном моторов вонзаясь в закат. За каждым остался таять в воздухе розовый след. И наступил тот миг, когда вдруг сразу, словно с последним вдохом, вошло все в грудь: и вечер, светящийся на закате, и воздух над полями, и земля, с которой надо было сейчас подняться в атаку. Но, обрывая мгновение, извилась вверх ракета. И тут же на бруствер траншеи вспрыгнул лейтенант — маленьким и чётким против солнца виден был он издали, с наблюдательного пункта, откуда смотрел Тройников. С поднятой вверх рукой, обернувшись назад, он что-то прокричал беззвучно. И по всей линии стали выпрыгивать из земли бойцы. Они бежали по полю в летних гимнастёрках — позже донесло их яростный многоголосый крик. Изломанная цепь скатывалась по низине, за ней, догоняя, бежали одиночные бойцы, рассыпанные на всем пространстве: те, кто позже выскочил из окопов. Вся низина, только что пустая, заполнилась бегущими людьми, они накатывались на немецкие окопы. Тройникову видно было, как немцы выскакивали из кустов, от речки, полуголые, в трусах прыгали в окопы, спешно надевали каски на головы, иные на бегу натягивали на голые плечи мундиры. Застигнутые врасплох, они действовали как отдельные части хорошо отлаженного механизма, сразу придя в согласное движение. И уже в центре по атакующим ударил пулемёт: Та-та-та-та-та-та-та-та!.. Он вплёлся в общий крик, вначале неслышный, потом вырос из него, и ещё несколько пулемётов ударили с разных концов. Цепь закачалась на бегу, как под напором встречного ветра. Люди падали, переползали, и уже кое-где на поле, вспархивая, замелькали дымки: пехота, лёжа, окапывалась. Но правее атакующая цепь все же переплеснула краем своим через бруствер немецкой траншеи. Там, скрытый от глаз, страшный тишиной своей, начался рукопашный бой. А в центре, в кустах, немецкий пулемёт работал безостановочно. Какой-то высокий немец бежал к нему по траншее; голова его то ныряла, то снова показывалась за бруствером. Выметенное пулемётным огнём поле было пусто. На нем вставали первые разрывы мин. Спешно окапывалась распластанная, прижатая к земле пехота. В небе плыл по ветру над полем розовый дым бризантного разрыва. Случайно в бинокль попали четверо бойцов. Хоронясь, в высокой траве, они ползли к немецкому пулемёту. И ещё двое, согнувшиеся, касками вперёд, бежали под уклон, катя за собой пулемёт. На бегу развернули его, попадали за щитком в траву, разбросав ноги, и поверх голов и спин пулемётная струя резанула по кустам.

— Давай отсечной огонь! — крикнул Тройников начальнику артиллерии, указывая за реку. Там видно было, как от деревни на рысях спешат три артиллерийские запряжки и бежит под гору немецкая пехота. — Зеваешь! Но начальник артиллерии, молодой, с подстриженными усами, только вскинул уверенно бинокль. И почти в то же время несколько снарядов накрыли немецкую пехоту, а один удачным попаданием разметал вырвавшихся вперёд коней.

— Отчётливо работаете, артиллеристы! — блеснув глазами, прокричал в трубку начальник артиллерии и со лба на затылок пересадил кубанку. Но Тройников строго глянул на него: — Ты пулемёты мне уничтожь! Над прижатой к земле пехотой разгорался артиллерийский бой, но так же, не медленней и не быстрей, садилось солнце, и во встречном свете его розовым светящимся дымом залита была низина, блестела трава и река, и когда на миг вскакивали и перебегали согнутые чёрные фигурки, вместе с ними вскакивали их косые тени. Пехота, краем своим зацепившаяся за немецкую траншею, опять поднялась, и ещё несколько человек вскочили туда, но остальные залегли под огнём. Жадно напиваясь табачным дымом, не отрывая бинокля от глаз, Тройников смотрел на левый фланг. Там сейчас начиналось главное. На левом фланге поднявшийся из болотной осоки полк Прищемихина форсировал реку. Перемокшие и продрогшие за день, они с берега посыпались в воду, расколов предвечернюю закатную гладь реки. Вплавь, вброд, неся над головами оружие, они спешили к тому берегу, шатаемые течением. Над вспененной, взбаламученной на всем пространстве рекой качалось множество крохотных чёрных голов и рук. Ударили было пулемёты с лугового немецкого берега, рассеивая пенные брызги по воде, но быстро смолкли: мокрый до нутра полк Прищемихина, бодря себя криками, невнятно доносившимися из-за реки, бежал по лугу наизволок. Поздно спохватившись, выручая своих, открыла огонь немецкая артиллерия. Редкие разрывы вскидывали вверх розовые на закате дымы. Ветром валило их и тянуло вверх по косогору. И туда же, вырываясь из-под разрывов, вслед за дымами, бежала пехота, обтекая деревню с фланга. Положив планшетку на колено, на трепыхавшемся от ветра листке бумаги Тройников быстро набросал карандашом записку Прищемихину. Писал и взглядывал в бинокль. По самому лезвию горизонта в стрелах предвечерних лучей скакала крохотная артиллерийская запряжка. Над ней беззвучно взмахнул дымком бризантный разрыв. «Не достал! » — с сердцем пожалел Тройников. И, сложив записку, вручил связному:

— Скачи! Ещё пехота не вошла в деревню, но он видел: перелом наступил. Надо было, чтобы Прищемихин, не задерживаясь, оставив один батальон с тыла доканчивать бой за деревню, развивал успех, раньше немцев вышел на скрещение дорог и был готов встретить их там. И тут случилось непредвиденное: залёгший под огнём полк Матвеева вдруг поднялся в атаку. Повзводно, по-ротно люди подымались и шли, бежали с криком, падали, и снова какая-то сила отрывала их от земли. Ничего не понимая, Тройников в первый момент с восторгом смотрел, как они идут, красиво, гордо, не кланяясь пулям. Но вдруг тревога коснулась его. Он не сразу понял, что переменилось, только стало страшно смотреть, как люди идут на пулемёты. С белым, исковерканным гневом лицом он схватил телефонную трубку, но на том конце провода, на КП полка, оставленный для связи телефонист отвечал, что командир полка Матвеев в ротах. И пока посланные Тройниковым связные под огнём бежали туда, бессмысленное истребление продолжалось. А случилось вот что. Ещё не видя со своего КП, что полк Прищемихина выходит деревне в тыл, Матвеев почувствовал внезапно, как немцы дрогнули. Их пехота за рекой, бежавшая к окопам, вдруг без видимой причины заметалась по лугу. Там спешно, жерлами в тыл, разворачивали пушки, какие-то повозки хлынули из деревни на луг, все перемешав. И уже после всего этого на гребне за деревней возникла редкая цепь. Тоненькие, плоские и чёрные в ломающихся лучах солнца, все одинаково наклонённые вперёд фигурки двигались по гребню вверх, как мишени на стрельбах. По ним стреляли, но они все двигались, и пули не поражали их. И, увидя все это, почувствовав, как дрогнули немцы, Матвеев испытал мгновенную, ожёгшую его радость и страх. Страх, что немцы уйдут. Это же чувство владело сейчас его людьми, лежавшими на поле под огнём. Последний бросок оставался до немцев, и ничего не было сейчас сильней желания достать немца штыком. За раны, за убитых в атаке, оставшихся лежать на поле. И Матвеев отдал приказ, тот приказ, которого ждала пехота:

— Впере-ед! Замполит Корниенко схватил его за руку, глянул зрачки в зрачки:

— Куда? На пулемёты? С ума сошёл!.. Лицо смуглое, остроскулое, до желтизны бледное.

— Прочь! — закричал Матвеев, наливаясь яростью, и увидел своего адъютанта. Адъютант смотрел на него с восторгом верующего. И, чувствуя необходимость чего-то необычного, чего сейчас ждали все, он оттолкнул Корниенко и выхватил пистолет:

— Я сам поведу пехоту! Он бежал по полю с поднятым вверх пистолетом, огромный, яростный. Так он же возьмёт деревню! Не Прищемихин, а он, столько положивший здесь людей.

— Впере-ед!.. Сухой воздух рвал ему горло. Сквозь плёнку слез он видел радужный, расколотый на созвездия мир. И вместе с ним, с ним рядом, в едином крике, в едином дыхании, по всей низине, залитой розовым светящимся туманом, неумолимо и грозно накатывалась цепь, его пехота, его полк.

— Впере-ед!.. Он ещё бежал вперёд с раскрытым ртом, как вдруг почувствовал: оборвалось что-то, соединявшее его с людьми. Он гневно оглянулся. По всему полю лежали в траве бойцы, живые среди мёртвых. И только адъютант с насмерть бледным лицом, весь странно кренясь, спотыкаясь, бежал к нему, зажав рукой бок. И ещё не веря, надеясь ещё, а вместе с тем уже чувствуя весь позор, всю жуткую непоправимость случившегося, готовый в этот момент кричать, стрелять, бить, Матвеев пытался поднять залёгшую пехоту. Какой-то боец рядом с ним каской, ногтями скрёб землю, зарываясь в неё. Матвеев пнул его. Боец вскочил. И ещё несколько человек вскочили на ноги. Только одно могло сейчас оправдать и жертвы, и кровь, и смерть — победа. Вот она, деревня, вот она рядом… И Матвеев, крича, стреляя вверх, поднял в атаку людей. И с близкой дистанции, в упор, в живот, в грудь ударили по ним пулемёты. Дрогнувшие было немцы, готовые уже бросить позиции, спасаться за рекой и бежать, пока не замкнулось кольцо окружения, увидели бегущую на них пехоту. Это накатывалась смерть. От неё нельзя было спастись бегством, в поле она настигла бы их. И они сделали то единственное, что могли сделать, на что толкал их опыт, страх, желание жить: они встретили её из окопов пулемётным и автоматным огнём. На узком пространстве приречного луга, каждую весну заливаемого водой, в третий раз поднялась в атаку пехота. В третий раз вёл Матвеев свой полк на пулемёты. И пуля, которую он хотел, просил, молил под конец, зная, что нет ему ни прощения, ни пощады, эта пуля, не миновавшая стольких, словно сжалившись, нашла наконец и его.

 

ГЛАВА VI

 

Пленные немцы, человек тридцать, сбившись кучей, стояли посреди улицы, а вокруг толпились красноармейцы и все новые подбегали глядеть на них. Вид чужеземной толпы посреди деревенской улицы в непривычных глазу дымчато-серых хлопчатобумажных мундирах с тусклыми алюминиевыми пуговицами, в сапогах с короткими голенищами, из которых все они словно выросли, в кепках с несоразмерно длинными козырьками или в высоких пилотках — был отталкивающе резок. Немцы глядели исподлобья, с потаённой тревогой, иные со страхом. И все им сейчас было лишним, все, что привлекало внимание к ним. Особенно руки, в которых они недавно ещё держали автоматы и стреляли по этим толпящимся вокруг них людям, в чьей власти теперь была и жизнь их и смерть. Руки особенно хотелось им сейчас скрыть, и Гончаров это почувствовал. Он видел, как один немец нагнулся и быстро, стараясь, чтоб не заметили, выкинул оставшуюся за голенищем плоскую автоматную обойму. Другой, рядом с которым она упала, отпихнул её каблуком. До сих пор Гончарову случалось видеть одиночных пленных, как правило, тщательно охраняемых. Когда их вели или везли куда-то, они, уже успевшие оглядеться, и покурить, и понять, что немедленная расправа им не грозит, вели себя, как правило, нагло. Эти же были только что выхвачены из боя. Неотдышавшиеся, в поту и пыли, многие с ещё не погасшими глазами, они стояли посреди улицы, согнанные толпой. Гончаров с щемящим холодком любопытства вглядывался в их лица. Крайним стоял офицер к высокой фуражке, в хромовых по колени сапогах с твёрдыми голенищами, небольшой, в пенсне. Прямоугольные подрагивающие стёклышки их вспыхивали прожекторным блеском, он оглядывался вокруг себя весёлыми, навыкате, наивно-глупыми глазами, не сомневаясь, что русским чрезвычайно интересно видеть его, германского офицера, и он давал им эту возможность. Привздернув руки в локтях, он поворачивался, показывал себя, словно его должны были фотографировать. Виски его под фуражкой свежеподстриженные, и выбритое лицо лоснилось, и Гончаров на расстоянии почувствовал от него запах одеколона и пота. Он не сообразил, что так далеко он не мог бы чувствовать запаха. Одеколоном и потом пахло от старшины, стоявшего впереди, но зрительное впечатление подстриженного и выбритого немца настолько слилось с запахом, что обычный тройной одеколон, с которым сам он не раз брился, показался ему сейчас специфически немецким и его чуть не начало мутить. Рядом с офицером высокий молодой немец в расстёгнутом мундире, с пропылённой светловолосой головой прижимал к разбитому рту платок и после смотрел в него пустыми, невидящими глазами. Он тяжело дышал, часто облизывал сухим языком розовые от крови зубы. И ещё один немец попался на глаза, тот, что каблуком отпихнул обойму. Он улыбался блудливо и беспокойно: обойма, отлетевшая недалеко и видная в пыли дороги, тревожила его. И Гончаров с растерянностью в душе почувствовал, как у него непроизвольно шевельнулось сочувствие. Все было не так, как ему представлялось. Этот немец стрелял и, может быть, убил кого-то, а вот шевельнулось к нему сочувствие. И то же самое, что почувствовал он у себя в душе, увидел он на лицах толпившихся сзади бойцов. Было скорей любопытство, чем ненависть. Вокруг стояли бойцы полка Прищемихина, те, кто первыми ворвался в деревню, с тыла обойдя её. Они ворвались внезапно, раньше, чем немцы успели организовать оборону, полк их в этом бою почти не понёс потерь, и все трофеи, все пленные были ихние. Не столько ожесточение, как щедрость победителей владела ими сейчас.

— А ну, разойдись! — закричали издали, и немцы начали тесней жаться, боясь расправы.

— Р-разойдись! — кричал боец, распихивая толпу, он вёл ещё пленного. — Самого главного веду! Сторонись! И бойцы, расступаясь и оглядываясь, улыбались, предчувствуя шутку. Немец был старый, сморщенный, в очках; он не понимал языка, но чувствовал, что смеются над ним, — значит, оставят жить. И, ловя этот смех на лицах, он улыбался охотно и заискивающе, готовый потешать. Но постепенно все больше сбегалось бойцов полка Матвеева, те, кто в лоб штурмовал деревню, и настроение начало меняться. Ещё не остывшие после боя, многие раненые, вгорячах не чувствуя боли, они налитыми кровью глазами, зло глядели на немцев, и шутки постепенно смолкли. Было светло ещё, но из тучи, зашедшей над деревней, накрапывал дождь, крупный и редкий. Капли ударяли по гимнастёркам на горячих телах, печатались в пыли, тёмными пятнами крапили мундиры немцев. Среди увеличившейся толпы тесная, сбившаяся куча их сделалась меньше. И в какой-то момент заколебалась на весах доброта и ненависть. Но тут пехотный лейтенант, отстранив рукой стоявших впереди него бойцов, подошёл к тому немцу, что каблуком отпихнул от себя обойму, и, вдруг покраснев, хмурясь по-молодому, спросил, указав пальцем ему в грудь:

— Du bist Ваuer? [1]

— Nein, nein! [2] — Немец почему-то испуганно затряс головой.

— Lehrer? [3]

— Аrbeiter? [4]

— О, jа! Jа! [5]

Тогда лейтенант, взяв немца за плечо, повернув его и пригнув, указал под ноги, где позади переминавшихся сапог лежала в пыли отброшенная им автоматная обойма:

— Твоя? (Немец стал энергично отказываться. ) Как же ты, Аrbeiter, стрелял в них? — Лейтенант показывал пальцами на бойцов, словно считал их. — В рабочих! Аuch Аrbeitern! Verstehen? [6] И ты стрелял в них!..

Он говорил то, чему его учили в школе, слова, святей которых, как ему казалось, нет и не может быть, поняв которые немец не мог не усовеститься. Но отчего-то Гончарову, думавшему прежде так же, сейчас было стыдно за лейтенанта в присутствии немцев.

— Чего говорит? Чего говорит-то? — переспрашивали бойцы рядом с Гончаровым, мешая друг другу слушать. Постепенно смысл сказанного и то, что лейтенант стыдит немца, дошло до всех. И, сломав стену отчуждения, бойцы надвинулись на пленных, обступили их тесно, разбившись на группы. В одной угощали немца махоркой и хохотали, хватаясь за бока, видя, как он кашляет от затяжки:

— Не терпит немец нашей русской махорочки. И понимающе перемигивались, словно не за немцем была уже часть России.

— Гляди, гляди, дым из ушей пошёл!.. Ку-уда ему!.. От другой группы кричали:

— Ребята, кто по-ихнему может? Тут чего-то рассказывает интересное… И только там, где обступили офицера, не слышно было голосов. Вокруг него стояли молча и отчуждённо, стояли и смотрели. А он, все так же блестя пенсне и наивно-глупыми глазами навыкате, каждому вновь подходившему говорил одни и те же несколько фраз:

— Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи. Не понимая ни слова, бойцы с интересом смотрели ему в рот, как будто сам факт, что он говорит, был поразителен. А ещё их веселило, что он говорит одно и то же. Подошедшему Гончарову, увидев в нем офицера, немец повторил:

— Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи и примерно наказать виновного, — добавил он с должной твёрдостью. Гончаров молча смотрел на него. Офицер опять повторил свои фразы, и бойцы засмеялись:

— Как на работе. Пять минут пройдёт — опять говорит. Вдруг какое-то движение произошло в толпе, все стали оглядываться, расступаться, и даже немцы, что-то почувствовав, построились тесней. По улице двигалась открытая машина командира корпуса. Перед ней расступались, и на лицах бойцов возникало то исправное строевое выражение, которое не выражает ничего, кроме знания начальства, в присутствии которого почему-то всегда вспоминаются не успехи, а все упущения и грехи. Машина остановилась против пленных, и сразу от распахнувшейся дверцы до немцев по прямой взгляда сам собою образовался коридор. Генерал Щербатов не вылезая из машины, смотрел на пленных тяжёлым взглядом полуприкрытых веками глаз. Он смотрел долго и молча, ни любопытства, ни интереса не было на его лице, а было что-то другое, от чего стало совсем тихо, так, что слышно было, как в опускавшихся сумерках редкие капли дождя стукают по сильно вытянутым картонным козырькам фуражек немцев. Ему не мешало и не стесняло его, что столько людей в это время смотрят на него. Только лейтенант не смотрел на командира корпуса. Опустив глаза, он стоял около немцев и чего-то со страхом ждал.

— Вот так будет со всеми, — сказал Щербатов, обращаясь прямо к немцам, уверенный, что его и без переводчика поймут. — Так будет с каждым из вас! А тех, кто не сдастся на нашей земле, в землю вобьём. Среди красноармейцев, обступивших пленных, произошло внезапное и общее душевное движение. Только что настроенные на другой лад, они теперь с радостью и презрением к немцам чувствовали, что генерал выразил именно то, что каждому из них хотелось сказать. И это же почувствовал Гончаров. Слова командира корпуса были самые обычные слова, но сейчас они странным образом разрешили многие колебания в его душе. Мельком попался ему на глаза лейтенант. С восторгом, с гордостью, с обожанием смотрел он вслед удалявшейся машине. Гончаров не знал, что лейтенант этот был сын командира корпуса Андрей Щербатов.

 

ГЛАВА VII

 

Среди ночи Гончаров проснулся озябший. Сквозь дыры в высокой крыше сарая светила луна, дымными полосами косо делила пустое пространство сверху вниз. На улицах отдалённо ещё, слышны были песни, взвизги и смех девчат, солдатские голоса, гармошка, а за селом — редкая стрельба. Село это взяли уже в сумерках с налёта. В него ворвались с двух концов, и немцы, которых не успели перестрелять, бежали, остальных после переловили по огорадам,, в подсолнухах, и, когда вели, жители кидались на них, били всем, чем попадя, бросали комками сухой земли, плевали, норовя попасть в лицо, так что солдатам приходилось ещё и защищать их. Гончаров зевнул, заворочался в сене.

— Ой, кто здесь? В лунном свете, в открытых дверях сарая сидела на краю ящика, снятого с колёс, военная девушка и причёсывалась на память. Гончарову показалось в первый момент, что волосы её мокры, словно она купалась при лунном свете. Накидывая шинель, он подошёл к ней.

— Ой, товарищ старший лейтенант, как вы меня напугали, прямо слова до сих пор сказать не могу, — говорила она кокетливо, подвигаясь и уступая место рядом с собой. Гончаров сел рядам на край изгрызенного лошадьми деревянного ящика с остатками сена на дне, поправил сползшую с плеч шинель. Прикуривая, сбоку внимательно посмотрел на неё. Она была коренастая и, видно, сильная, какими бывают девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Он встречал таких девчат на земляных работах, на строительстве дорог. Едят они в летнюю пору хлеб, лук, картошку, молоко, если деревня окажется поблизости, а все здоровые, толстые, весёлые. Доплетя, она крендельком связала на затылке свои короткие реденькие косы. Уши у неё были открытые, и что-то в ней тронуло Гончарова. В обвисшие на петлях широкие ворота сарая светила луна, и они сидели двое в лунном свете. Мокрый после дождя голубой мир, тревожная военная ночь лежали перед ними. Гончарову вдруг показалось, что все это происходит не с ним и уже было однажды, быть может, в песне. И тоже была ночь, и тишина, и далёкие в ночи выстрелы. И военная девушка в шинели сидела рядом…

— Что ж вы одни? Вон все с гражданскими девушками гуляют, — сказала она и пренебрежительно по отношению к «гражданским» девушкам дёрнула плечом. Ему стало жаль её. Он мягко обнял её за плечи.

— Что это вы, товарищ старший лейтенант? Зачем это вы позволяете? — говорила она, словно сердясь и как бы даже сопротивляясь. Закрыв глаза, Гончаров ладонью гладил её по лицу. И такая затопляющая нежность охватила его, что стало вдруг трудно дышать. Он взял её на руки и качал на коленях, как маленькую, и голова его кружилась. А она смеялась неловко, стыдливо, сдавленно. Губы у неё были обветренные, и она только неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы. А потом в какой-то момент лицо её с зажмуренными изо всех сил, вздрагивающими веками расширилось, заполнило все, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым, так что сердце задохнулось на мгновение. И долго после они лежали на сене рядом, она на его руке, и все как будто покачивалось, а звуки были далёкими-далёкими.

— Я думала, ты и не замечаешь меня, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстёгнутую гимнастёрку любовно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы на его груди. А он пытался и не мог вспомнить, как её зовут. Аня? Люба? И было неловко, и от этого ещё большую виноватую нежность чувствовал он к ней.

— Вспотел даже. — Она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горяча. — Плечи у тебя сильные какие. А вот не грубый ты с девушками. Он вслепую гладил её по волосам. В соломенной крыше сарая, надавливая на неё, шуршал ветер, и временами свежую его струю сквозь щели Гончаров чувствовал на своём лицо. И под тихий шорох её слов, под это шуршание и ночной шум ветра он то засыпал, то просыпался, лёжа на спине. Внезапно она вздрогнула. Он сел мгновенно и молча. В лунных воротах сарая, перегородив их собой, стояла большая чёрная тень.

— Лошадь! — сказала она, первая же рассмеявшись над своим испугом. Это была немецкая лошадь, тяжеловоз с широкой, как печь, спиной и коротко подрезанным хвостом. И — слепая. Они увидели это, когда подошли к ней. На морде у неё засохли вытекшие глаза, слезы и кровь. Она отпрыгнула от людей, споткнулась о перевёрнутую телегу, рухнула на колени; сильно дёрнувшись всем телом, вскочила. И нелепым слепым галопом поскакала через улицу.

— Вот ведь странно, как подумаешь, — сказала девушка. — Есть люди русские, есть немцы, а лошадь, чья б она ни была, все равно лошадь. И жалко её одинаково. Так мне на войне лошадей жалко! Они ж не понимают ничего. И когда ранят их, тоже не понимают. А ещё больше детей жалко. Я на детей смотреть не могу, они мне потом снятся. После, когда они сидели на лавочке у стены сарая, она спросила доверчиво:

— Ты чего меня никак не называешь? Имя тебе моё не нравится? Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А записывать бабка пошла. И записала Надеждой. Её Надеждой звали, и меня по себе записала. Хорошо ещё Фёклой не сделала. Восемьдесят пять лет ей было, а здоровая — об дорогу не расшибёшь. И вот вступи ей в голову: лечиться. Кому, бывало, фельдшер какое лекарство выпишет — и она тут. Не уйдёт, пока ей не нальют в ложку. Так прямо с ложкой и шла. Выпьет и говорит; «Вот теперь полегшало». Если б не лекарства, она б до сих пор жива была. А тут мы в город переехали, лекарства в городе вольные, ну она и года не прожила, померла. Гончаров кутал её полой шинели, и они сидели, согреваясь общим теплом. Наискосок через улицу, в канаве, лежал убитый немец. Он лежал ничком, под луной блестела его откинутая каска и пряжка на спине.

— Чудно, как вспомнишь, — сказала Надя и тихо засмеялась. — Она знаешь как ела? Все за столом сидят, а она в углу на кровати. Подойдёт с ложкой, зачерпнёт и несёт к себе в угол, на хлебе. Там съест и опять к столу идёт. Так взад-вперёд и ходит. Обсмеешься, бывало. Уже догорели пожары, запах гари витал в воздухе, мешаясь с сильным и чистым запахом влажной земли и трав. Высоко-высоко, заплутавшись в ночном небе, ощупью пробирался на восток самолёт. Там изредка мерцали вспышки зенитных разрывов и по временам доносило глухой подземный артиллерийский гром. А когда он стихал, ещё осязаемей становилась тишина. И в ней слышен был плач и причитания в голос по мёртвому. Это на краю села лежали расстрелянные немцами жители. На конном дворе, шесть человек. Одна среди них была женщина. Гончаров видел их, когда ворвались в село. Почерневшие на солнце, с распухшими лицами, с раскинутыми в соломе босыми ногами. У женщины волосы свалялись одним комом, как пакля, в них — солома, сухой помёт и запёкшаяся кровь. И отдельно ото всех у стены рубленой конюшни сидел мальчик лет одиннадцати, уронив изо рта на грудь засохшую струйку крови. Теперь, когда стихла на улицах гармошка, особенно явственно доносился плач с того конца села, где лежали убитые люди, только сейчас обласканные родственниками. А из ближних садов слышался счастливый шёпот и заглушаемый поцелуем смех. Все было рядом: и горе, и песни, и короткая любовь. Завтра ребятам этим в солдатских гимнастёрках предстоял новый бой. Но жизнь, уходившая с ними в бой, не могла исчезнуть. В годину бедствий и истребления она властно, с небывалой силой боролась за себя. И укрытые звёздной полой июльской ночи, они должны были отлюбить за все подаренные им вперёд и не прожитые годы. Чтобы после них на земле, когда пройдут войны и бедствия, жили их сыновья, становясь старше своих отцов. А рядом с Гончаровым на скамейке сидела военная девушка, и он кутал её полой шинели, как ту единственную, которой у него ещё не было.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.