|
|||
XIII. КОРЗИНА УСТРИЦ 1 страница
Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, — сказала она, — это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать». — О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? — спросила Луиза. — Ты — настоящий ребенок, Ильза. — Глаза — это плененные птицы, — ответила Ильза. — Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками. — Глаза слепых — это мертвые птицы, — сказала Луиза. — Слепые не могут выглянуть наружу, — ответила Ильза. — Они любят смотреть на себя в зеркало, — сказала Луиза. — Глаза Гитлера, — сказала Ильза, — полны мертвыми глазами. Они полны глазами мертвых. Там сотни, тысячи таких глаз. Ее можно было принять за ребенка — Ильзу. Это была маленькая девочка, переполненная странными мыслями и странными причудами. Быть может оттого, что мать ее была англичанкой, мне казалось, что Ильза была портретом Невинности написанным Гейнсборо[523], который писал женщин, похожих на пейзажи, со всей наивностью, горделивой печалью, истомой и достоинством английского пейзажа. Но было в Ильзе нечто такое, что является недостатком английского пейзажа и живописи Гейнсборо, нечто инспирированное, капризное семя безумия. Ильза была, скорее, изображением Невинности, написанным Гойей. Эти светлые волосы, короткие и вьющиеся, эта разлитая по лицу молочная белизна (О, Гонгора! ) среди роз рассвета, эти голубые глаза, усеянные серыми крапинками вокруг зрачков, эта привычка грациозно склонять головку на плечо, с непринужденностью, полной лукавства, — делали ее похожей на изображение Невинности, которое написал бы Гойя эпохи Каприччиосов[524], на горизонте сером и розовом пустынного кастильского пейзажа, изжаждавшегося пейзажа, над которым очень высоко пробегает невидимый ветер и запятнанного там и здесь кровавыми отблесками. Ильза уже три года была замужем, но все еще сохраняла вид маленькой девочки. Ее муж отправился на фронт двумя месяцами раньше, и сейчас лежал во фронтовом лазарете близ Воронежа с осколком гранаты в плече. Ильза написала ему: «I ’ m going to have a baby, heil Hitler! » [525] Забеременеть было единственным средством избежать действия декрета об обязательных работах. Она не хотела идти работать на завод. Она предпочитала иметь ребенка. «Единственным способом сделать Гитлера рогоносцем, — говорила Ильза, — стало ожидать ребенка». Луиза краснела и скромно журила ее: «Ильза! ». Тогда Ильза говорила: «Don’t be so Potsdam, Луиза! » [526] — Глаза сделаны из отвратительного материала, — сказал я, — из материи клейкой и мертвой. Их нельзя ухватить пальцами — они выскальзывают, как слизняки. В апреле 1941 года я приехал из Белграда в Загреб. Война против Югославии едва закончилась всего несколько дней назад. Свободное государство Кроация только что родилось. Теперь в Загребе царил Анте Павелич[527] со своими бандами усташей[528]. Во всех городах на стенах были наклеены большие портреты Павелича — Поглавника Кроации, и манифесты, прокламации, указы нового национального государства кроатов. Стояли первые дни весны. Прозрачные серебристые туманы поднимались над Дунаем и Дравой[529]. Холмы Фруска Гора вырисовывались вокруг легкими зелеными волнами, покрытые виноградниками и полями хлеба. Светлая зелень виноградников и плотная зелень хлебов чередовались, сменяя друг друга и смешиваясь в игре света и теней, под небом шелковистой голубизны. Стояли первые дни хорошей погоды после стольких недель дождя; улицы выглядели словно потоки грязи. Мне предстояло остановиться в Илоке[530], на полпути между Нови Садом и Вуковаром, чтобы провести там ночь. В единственном трактире городка обед был подан на большом общем столе, кругом которого вместе сидели вооруженные крестьяне, жандармы, в сербской форме с кроатскими кокардами на груди, и несколько беженцев, которые пересекли реку на пароме между Паланкой и Илоком. Пообедав, мы все покинули столовую и вышли на террасу. Дунай сверкал под луной; на нем виднелись появлявшиеся и исчезавшие между деревьями огни плотов и буксиров. Большое серебристое спокойствие опускалось на зеленые холмы Фруска Горы. Был час затемнения. Патрули вооруженных крестьян стучали в двери евреев для вечерней проверки, вызывая их по именам монотонными голосами. Двери были отмечены красной звездой Давида. Евреи показывались в окнах и говорили: «Мы здесь, мы дома». — «Добро, добро», — отвечали крестьяне, ударяя об землю прикладами своих винтовок. На домах большие трехцветные плакаты «Прогласа», нового управления Загреба, дырявили лунный свет грубыми пятнами красно-бело-синего. Я смертельно устал, и около полуночи отправился лечь спать. Я лежал на спине и через раскрытое окно смотрел, как луна тихо поднималась над деревьями и крышами. На фасаде противоположного дома — штаб-квартире усташей Илока, был наклеен огромный портрет Анте Павелича — главы нового государства Кроации. Это был портрет, напечатанный черной краской на толстой зеленоватой бумаге. Поглавник пристально смотрел на меня большими черными глазами, глубоко запрятанными под низким, жестоким и упрямым лбом. У него был широкий рот, толстые губы, прямой и мясистый нос и обширные уши. Никогда я не поверил бы, что у человека могут быть такие большие и такие длинные уши. Они опускались у него до середины щек, смешные и чудовищные, и это, наверное, было ошибкой в перспективе, ошибкой художника, рисовавшего портрет. Перед рассветом компания венгерских гонведов[531], затянутых в свою желтую форму, прошла под окнами с песней. Венгерские солдаты поют с перерывами, в какой-то как бы рассеянной манере. Время от времени вступает один голос, начинающий песню. Затем он умолкает. Двадцать, тридцать голосов коротко отвечают ему и сразу смолкают. В течение нескольких мгновений слышен лишь размеренный шаг и позвякивание оружия и патронных подсумков. Другой голос подхватывает песню и смолкает. Двадцать, тридцать голосов отвечают и тоже умолкают. И снова тяжелый и жесткий ритм шагов, позвякивание оружия и подсумков. Это была песня, печальная и жестокая; что-то одиночествующее слышалось в этих голосах, в этих ответах и в этих внезапных паузах. Это были голоса, исполненные горькой крови; эти печальные, жесткие, отдаленные венгерские голоса поднимались из обширных и далеких равнин человеческой печали и жестокости. На следующее утро на улицах Вуковара патрули венгерских жандармов, вооруженных автоматами, стояли на перекрестках. Площадь Вуковара возле моста была полна народом. Группы молодых девушек шли по тротуарам, смотрясь в зеркальные витрины (там была одна, одетая во все зеленое, которая проходила там и здесь, медлительная и легкая, как зеленый лист, носимый ветром). Портреты Анте Павелича смотрели на меня со стен глазами, глубоко запрятанными под низким и жестоким лбом. Дыхание Дуная и Дравы придавало розовому утру неясный запах влажной травы. От Вуковара до Загреба, через всю Эсклавонию, богатую посевами хлебов, зелеными лесами, увлажненную реками и ручьями, в каждом селении портреты Поглавника следили за мной своими сумрачными взорами. Отныне лицо Анте Павелича стало мне хорошо знакомым, оно было для меня лицом друга. Плакаты, наклеенные на стенах, говорили, что Анте Павелич был «протектором»[532] кроатского народа, отцом крестьян Кроации, братом для всех, кто борется за свободу и независимость кроатской нации. Крестьяне читали плакаты, поднимали головы и поворачивали ко мне свои лица с их большими выступающими скулами, глядя на меня теми же темными и глубокими глазами, какими смотрел Поглавник. Вот отчего, когда я впервые увидел Анте Павелича в Загребе сидящим за его рабочим столом во дворце старинного города, у меня было ощущение, что я встретился со старым другом, которого я, казалось, знал нескончаемые годы. Я смотрел на его широкое плоское лицо с чертами жесткими и грубыми. Его глаза сверкали глубоким черным огнем на бледном желтовато-охристом лице; оттенок бесконечной тупости был запечатлен на нем; вероятно, он исходил от его чудовищных ушей, которые вблизи казались еще больше, еще смешнее, еще чудовищнее, чем на портретах. Но постепенно я начал думать, что, быть может, этот тупой вид был ни чем иным, как застенчивостью. Та чувственность, которую придавали его лицу эти мясистые губы, как бы аннулировалась странной формой и необычайной величиной ушей, которые, находясь рядом с этими толстыми плотскими губами, казались двумя совершенно абстрактными вещами, будто сюрреалистическими раковинами, изображенными Сальвадором Дали, двумя метафизическими объектами, и вызывали во мне впечатление такого же уродства, которое мы испытываем, прослушивая известные музыкальные композиции Дариюса Мийо[533] и Эрика Сати[534] (не было ли это благодаря ассоциации понятий об ушах и музыке? ). Когда Анте Павелич поворачивал свое лицо так, что я видел их в профиль, эти огромные уши, казалось, оттягивали его голову на сторону, как два крыла, вынужденные к попыткам приподнять его массивное тело. Известная тонкость, что-то вроде хрупкой худобы, той, которую мы видим на некоторых портретах работы Модильяни[535], появлялась в такие минуты на лице Анте Павелича, словно маска страдания. И тогда я приходил к заключению, что он добр, что в основе его характера лежит человечность, простая и великодушная, состоящая из застенчивости и христианского милосердия. У меня было впечатление, что этот человек способен, не сморгнув, вынести ужасные физические мучения, страшное утомление и тяжкие истязания, но абсолютно не в состоянии переносить малейших моральных страданий. Человек добрый — вот каким он мне казался, и этот тупой вид я воспринимал как застенчивость, как доброту, как простоту, как его манеру — по существу крестьянскую — обращаться лицом к фактам, к людям и вещам, лицом — к элементам физическим, конкретным и отнюдь не моральным, лицом — к элементам своего физического мира, не своего морального мира. У него были большие руки, широкие и волосатые, вздутые и узловатые, и было заметно, что эти руки стесняли его, что он не знал, куда их деть. То он клал их на стол, то поднимал, чтобы погладить мочки своих огромных ушей, то опускал их в карманы своих брюк. Но большей частью он опирался кулаками на край стола, переплетал между собой свои большие волосатые пальцы и массировал их, потирал друг о друга жестом грубоватым и скромным. Его голос был серьезен, музыкален, странно нежен. Он говорил по-итальянски медленно, с легким тосканским акцентом: он говорил мне о Флоренции, о Сиене, где ему пришлось провести долгие годы изгнания. А я, слушая его, думал о том, что это был тот самый террорист, который подготовил убийство короля Югославии Александра, что это был человек, на совести которого лежала смерть Барту[536]. Я был склонен думать, что, быть может, не колеблющийся ради защиты своего народа перед крайними средствами, он испытывает отвращение к крови. «Это добрый человек — думал я, — человек, простой и великодушный». Анте Павелич смотрел на меня своими глубокими черными глазами, двигал своими огромными ушами и говорил: «Я буду руководить моим народом с добротой и справедливостью» — слова, поражающие в подобных устах. Однажды утром он пригласил меня сопровождать его в короткой поездке сквозь Кроацию, к Карловацу[537] и словенской границе. Утро было свежее и ясное, майское утро; ночь еще не сняла свое зеленоватое покрывало с лесов и чащ, окаймляющих Саву; это еще была зеленая майская ночь, покрывавшая леса, предместья, дворцы, поля, туманные речные берега. На блестевшем краю горизонта, походившем на трещину в стекле, солнце еще не появлялось. От возни птичьего народа вспухала шевелюра деревьев. И вот солнце внезапно озарило широкую долину, розовый луч поднялся над полями и лесами, и Анте Павелич, остановив машину, вышел на дорогу и сказал, указав на пейзаж широким охватывающим жестом: «Это моя родина». Жест этих больших волосатых рук, с вспухшими и узловатыми суставами, был, быть может, несколько грубым для столь нежного пейзажа. И этот большой, массивный человек геркулесовского сложения, стоящий на краю дороги перед зеленой долиной и распыленной синевой неба, — эта большая голова, эти огромные уши — отделялись от этого пейзажа, хрупкого и нежного, с грубостью статуй Мештровича[538], в глубине светлых площадей городов Дуная и Дравы. Затем мы снова уселись в машину и весь день ехали сквозь чудесную страну, простирающуюся между Загребом[539] и Любляной[540], и поднимались вдоль склонов Загребской Горы — лесистой горы, возвышающейся над Загребом. Время от времени Поглавник выходил из машины и останавливался, чтобы поговорить с крестьянами. Он говорил о сезоне, о посевах, об урожае, который год обещал хорошим, о скоте, о временах мира и труда, которые принесла свобода народу Кроации. Мне нравилась простота, с какой он держался, добродушие его слов, эта манера смирения, с которой он обращался к смиренным, и я с удовольствием слушал его голос, серьезный, музыкальный, необычайно мягкий. Мы возвратились влажным вечером, пересекая буйные реки, проезжая над пурпурными облаками, которые казались воздушными мостами, оставляя в стороне разбросанные там и здесь зеленые озера среди лесов бирюзовой голубизны. И я долго сохранял воспоминание об этом голосе, столь нежном, об этих глазах, черных и глубоких, об этих огромных ушах, изваянных среди хрупкого кроатского пейзажа. Несколькими месяцами позже, в конце лета 1941 года, я возвратился из России усталый и больной, после долгих месяцев, проведенных в пыли и грязи огромной равнины, заключенной между Днестром и Днепром. Мой мундир был изорван, выгорел от солнца и дождей, был весь пропитан этим запахом меда и крови, который характерен, как запах войны на Украине, в Бессарабии и Молдавии, но в самый вечер моего прибытия секретарь Президиума Совета позвонил мне в Атеней-Палас, чтобы предупредить, что вице-президент Совета Михай Антонеску хочет со мной поговорить. Антонеску сердечно встретил меня и предложил мне чашку чая в своей обширной и светлой «студио »[541], и принялся говорить со мной по-французски с тем горделивым акцентом, который напоминал мне манеру говорить графа Галеаццо Чиано. Он был в штатском, с высоким стоячим воротничком и серым шелковым галстуком. Он был похож на директора швейной фабрики. Можно было бы сказать, что на его лице, жирном и круглом, было нарисовано розовое женское лицо «которое походило на него, как сестра»[542]. Я сказал ему, что нахожу его в «прекрасном виде». Он отблагодарил меня улыбкой глубокого удовлетворения. Разговаривая, он пристально смотрел на меня своими маленькими глазами рептилии, черными и блестящими. Я не знаю других глаз в мире, которые больше, чем глаза Михая Антонеску, походили бы на змеиные. На его столе, в хрустальной вазе, стоял букет роз. — Я очень люблю розы, — сказал он мне, — я предпочитаю их лаврам. Я сказал ему, что его политика подвергается риску просуществовать столько, сколько живут розы: «пространство одного утра». — Пространство одного утра? — ответил он. — Но это целая вечность! И потом, пристально глядя на меня, он посоветовал мне немедленно возвратиться в Италию. — Вы были неосторожны, — сказал он мне, — ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много возражений. Вам уже не восемнадцать лет, ваш возраст не позволяет вам разыгрывать «анфан террибля »[543]. Сколько лет вы уже провели в тюрьме в Италии? — Пять лет, — ответил я. — И вам этого недостаточно? Я советую вам быть осторожнее в будущем. Я вас очень уважаю. В Бухаресте все читали вашу «Технику государственного переворота» и все вас любят. Позвольте мне в связи с этим сказать вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. К тому же вы ошибаетесь: рано или поздно Россия падет. — Она падет вам на спину! — ответил я. Он посмотрел на меня своими глазами рептилии, улыбнулся, подарил мне розу, проводил меня до дверей и сказал мне: — Желаю удачи! Я покинул Бухарест на следующее утро и не имел даже времени нанести визит моей милой знакомой по Парижу — княгине Марте Бибеско, которая одиноко жила в изгнании, вдали от своей виллы Могозёа. Я провел в Будапеште несколько часов и продолжал путь в Загреб, где остановился для отдыха на несколько дней. В первый же вечер по моем прибытии я уже сидел на террасе кафе «Эспланада» с моим другом Пливериком и его дочерью Недой. Большая терраса была переполнена сидящими (можно было бы сказать на корточках) людьми вокруг металлических столиков. Я наблюдал томных красавиц Загреба, одетых с провинциальной элегантностью, в которой еще чувствовалась ушедшая в прошлое венская грация эпохи 1910–1914 годов, и думал о кроатских крестьянках, обнаженных под их широкими холщовыми юбками, накрахмаленными и похожими на скорлупу раков, на стрекозиные надкрылья. Под этой коркой холста, жесткого и потрескивающего, угадывалась розовая шелковистая и теплая мякоть голых тел. Оркестр «Эспланады» играл старинные венские вальсы; скрипачи, с серыми волосами, были возможно теми самыми, которые видели, как проезжал эрцгерцог Фердинанд[544] в своей черной коляске с запряжкой из четверки белых коней, и скрипки возможно были те же, которые играли на свадьбе императрицы Зиты, последней австрийской императрицы. И женщины, даже Неда Пливерик, были живыми копиями поблекших портретов: они тоже принадлежали к старой Вене «альт Виен» [545], они тоже были «Аустриа феликс »[546], они тоже были «Радецки марш[547]». Деревья сверкали этой теплой ночью, мороженое — розовое, зеленое и голубое, медленно таяло в стаканчиках; веера из перьев медленно колыхались в ритме вальсов, также как и эти веера из шелка, усыпанного стеклярусом и пластинками перламутра; тысячи томных глаз — светлых, темных и лунных — летели во мрак словно птицы на террасе «Эспланады», перепархивали между деревьями бульваров, над крышами, в небе зеленого шелка, слегка разорванного на краю горизонта. К нашему столику приблизился офицер. Это был командир П., бывший капитан Императорской австрийской армии, теперь адъютант Анте Павелича, Поглавника Кроации. Он шел, подрагивая бедрами, среди столиков и металлических стульев. Время от времени он подносил руку к своему кепи и грациозно склонялся вправо и влево; женственные, полные истомы глаза его летали как птицы вокруг этого высокого и жесткого кепи устарелой формы, напоминавшей Габсбургов. Он подошел к нашему столику, улыбаясь, и это была старомодная, устаревшая улыбка, вышедшая из моды и освещавшая его жирное лицо и маленький рот, затененный короткими темно-русыми усиками. Он приветствовал одной и той же улыбкой иностранных дипломатов, высших функционеров государства и шефов усташей в приемной Анте Павелича, где он сидел за пишущей машинкой, склонившись над черными клавишами, с руками, затянутыми в перчатки ледяной белизны, как и те, которые носили некогда офицеры австрийской Императорской гвардии. Сжав губы, он ударял совсем тихо по черным клавишам одним только пальцем правой руки, положив левую руку на бедро, как будто для фигуры кадрили. Командир П. склонился, улыбаясь, перед Недой и поднес руку в белой перчатке к блестящему козырьку своей кепи. Он стоял так, наклоняясь вперед и не говоря ни слова. Затем он выпрямился, словно сработала непредвиденная пружина, обернулся ко мне и, выразив мне свою радость оттого, что видит меня в Загребе, спросил тоном любезного упрека, скандируя слова так, как если бы он пел их в ритме того венского вальса, который играл в это время оркестр: «Почему вы не предупредили меня тотчас же, как только вернулись в Загреб? Приходите ко мне завтра утром, в одиннадцать часов; я добавлю ваше имя на листе аудиенций. Поглавник будет рад вас видеть снова». Понизив голос и склоняясь, как если бы дело шло о любовном признании, он добавил: «Очень, очень рад! » На следующее утро, в одиннадцать часов, я сидел в приемной Анте Павелича. П., склоненный над пишущей машинкой, очень медленно ударял по черным клавишам одним пальцем правой руки, затянутой в перчатку ледяной белизны. Уже несколько месяцев я не видел Анте Павелича. Когда я проник в его кабинет, я заметил, что он изменил расположение мебели. В последний раз, перед тем, как я был здесь несколькими месяцами раньше, его стол стоял в глубине комнаты, в углу, наиболее удаленном от окна; теперь же он стоял перед самой дверью таким образом, что перед ним оставалось лишь самое необходимое пространство для прохода одного человека. Я вошел и едва не ударился о стол коленями. — Это система моего изобретения, — сказал Анте Павелич, пожимая мне руку и смеясь: если кто войдет сюда с преступными намерениями, он, наткнувшись на стол и оказавшись сразу передо мной, будет растерян и выдаст себя. Это метод — противоположный принятому Гитлером и Муссолини, которые оставляют между собой и посетителем пустое пространство огромной залы. Я наблюдал его, пока он говорил это. Мне показалось, что он глубоко изменился. Усталый, отмеченный неприятностями, заботами, с глазами, покрасневшими от бессонницы. Но голос его был все тем же: музыкальным, необычайно мягким. Голос человека простого, доброго, великодушного. Его огромные уши удивительно похудели. Они стали прозрачными. Сквозь его правое ухо, которое находилось ближе к окну, я видел, как просвечивали розовые отблески крыш, зеленый свет деревьев, синева неба. Другое ухо, обращенное к одной из стен комнаты и находившееся в тени, казалось изготовленным из белого вещества, хрупкого и ломкого; можно было подумать — восковое ухо. Я смотрел на Анте Павелича, на его волосатые руки, его низкий, упрямый, жесткий лоб, чудовищные уши. Что-то вроде жалости вызывал во мне этот человек — простой, добрый, великодушный, богатый человеческими чувствами столь деликатными. Политическая ситуация за эти последние месяцы серьезно осложнилась. Восстание партизан вызвало брожение во всей Кроации — от Земуна до Загреба. Глубокое искреннее страдание отражалось на бледном, почти землистом лице Поглавника. Как он должен страдать, подумал я, это золотое сердце! Адъютант П. вошел, чтобы сообщить о прибытии посла Италии Раффаэле Казертано. — Пригласите его войти, — сказал Анте Павелич, — посол Италии не должен дожидаться в приемной. Казертано вошел, и мы долго разговаривали совершенно просто и с большой сердечностью о проблемах, вызванных создавшейся ситуацией. Банды партизан по ночам пробирались до предместий Загреба. Но верные усташи Павелича быстро одержали верх в этой неприятной гверилье. — Кроатский народ, — говорил Анте Павелич, — хочет быть руководимым с добротой и справедливостью. Я присутствую здесь, чтобы соблюдать доброту и справедливость. Пока он говорил, я смотрел на ивовую корзину, стоявшую на столе, справа от Поглавника. Крышка ее была приподнята: было видно, что корзина полна чем-то вроде «фрутти дель маре» — плодов моря. По крайней мере, так мне показалось; можно было бы сказать устрицы, но уже извлеченные из их раковин, как бывает иногда на больших подносах в витринах Фортнума и Мэзона на Пикадилли[548] в Лондоне. Казертано посмотрел на меня и подмигнул: — Это тебе говорит кое о чем, хороший суп из устриц, а? — Это устрицы из Далмации? — спросил я у Поглавника. Анте Павелич поднял крышку корзины, и, показывая мне эти морские фрукты, эту массу, клейкую и желатинообразную, сказал с улыбкой, с его доброй усталой улыбкой: — Это подарок от моих верных усташей; здесь двадцать килограммов человеческих глаз.
XIV. «OF THEIR SWEET DEATHS» [549]
Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице. — Мне стыдно самой себя, — сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, — нам всем должно быть стыдно самих себя. — Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? — возразила Ильза. — Мне не стыдно меня самой. I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God [550]. Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом? — У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, — сказал я. — Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня — быть Христом. — Зависит только от нас самих, — сказала Ильза, — чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе. — Это не война грязнит нас, — ответила Луиза, — это мы сами загрязняем все наши мысли, все наши чувства. Мы грязны. Это мы сами приносим бесчестье нашим детям в нашей утробе. — А мне наплевать на войну, — сказала Ильза. — О! Ильза! — воскликнула Луиза тоном упрека. — Don’t be so Potsdam, Луиза! Мне наплевать на войну. — Дайте, я расскажу вам историю детей Татианы Колонна, — сказал я. — Это тоже христианская история, Луиза. — Я не доверяю вашим христианским историям! — сказала Луиза. — Дайте я расскажу вам историю детей Татианы Колонна. Летом 1940 года, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие королевского посольства Италии в Каире покинули Египет и возвратились на родину. Секретарь посольства в Каире, принц Гвидо Колонна оставил Татиану с двумя детьми в Неаполе, а сам проследовал в Рим, где оставался некоторое время в Министерстве иностранных дел, в ожидании нового назначения. Однажды ночью, в начале осени, Татиана проснулась от тревожного рева сирен. Соединение английских самолетов, появившееся с моря, находилось низко над городом. Это была первая бомбардировка Неаполя. Жертвы были многочисленны, и нанесенный ущерб значителен. Они были бы, конечно, еще больше, если бы Неаполь не был защищен кровью святого Януария, единственной противовоздушной обороной, на которую могли рассчитывать неаполитанцы. Испуг двух детей Татианы был очень велик. Младший из них серьезно заболел. В течение ряда недель у него была лихорадка с бредом. Как только малыш поправился, Татиана с обоими детьми отправилась к Гвидо, который тем временем был назначен секретарем посольства в Стокгольме. Когда Татиана прибыла в Стокгольм, был конец зимы. Стаи воробьев уже возвещали возвращение весны. Утром, когда дети Татианы спали, один воробей влетел к ним в комнату через открытое окно. Оба ребенка проснулись, завывая от страха: «Мама! Мама! Помоги! » — кричали они. Татиана прибежала. Дети, белые от ужаса, почти в конвульсиях, дергались, повторяя, что английский самолет влетел через окно и летает у них в комнате. Бедный воробей перелетал, чирикая, с одного предмета на другой, напуганный детскими криками и внезапным появлением Татианы. Он бы давно улетел через то же окно, если бы его не сбивало с толку зеркало в дверце шкафа, о которое он уже два или три раза ударился клювом. Наконец он таки нашел окно и улетел. Оба ребенка заболели. Худенькие и бледные, они лежали в своих постельках и смотрели на небо, дрожа от страха, что английский самолет вот-вот влетит к ним в открытое окно. Ни докторам, ни медицине не удавалось излечить их от этого необычайного ужаса. Весна уже кончалась. Уже бледное пламя летних дней пылало в чистом небе Стокгольма. Чириканье воробьев слышалось на вершинах деревьев Карлаплана, и двое детей в своих постельках, спрятав головы под одеяла, дрожали от страха, слушая это чириканье. Однажды Татиана вошла в детскую с большим ящиком, полным игрушек. Здесь были маленькие заводные аэропланы, мягкие птички из материи, набитые паклей, книжки с картинками, на которых были изображены самолеты и птицы. Сидя в кроватках, дети принялись играть с птичками из материи и аэропланами из жести, заводя пальчиками винты и перелистывая книжки с картинками. Татиана объяснила малышам, какая разница существует между аэропланом и птицей, рассказала о жизни воробьев, малиновок, реполовов[551], о подвигах знаменитых пилотов. Каждый день она расставляла вокруг них чучела маленьких птичек, подвешивала к потолку крошечные жестяные самолетики, раскрашенные красной и синей краской, вешала на стены деревянные клетки с канарейками, которые весело щебетали. Когда обоим детям стало лучше, Татиана стала ежедневно, по утрам, водить их играть под деревьями Сканзена[552]. Сидя на лужайке, она заводила ключиками их маленькие самолеты, винты начинали жужжать, и игрушки, подпрыгивая, бежали по траве. Потом Татиана крошила немного хлеба на каком-нибудь камне, и маленькие птички, щебеча, слетались отовсюду, чтобы поклевать крошки. Наконец однажды Татиана повезла детей в аэропорт Бромма, посмотреть вблизи на большие трехмоторные самолеты, отправлявшиеся каждое утро в Финляндию, Германию, в Англию. На траве в аэропорту воробьи весело прыгали и болтали между собой, не опасаясь огромных алюминиевых птиц, скользивших по лугу с оглушительным ревом или опускавшихся с неба, чтобы осторожно сесть на траву. Так выздоровели дети Татьяны Колонна. Теперь они больше не боятся птиц. Они знают, что воробьи не бомбардируют городов, даже если это английские воробьи. — How charming [553] — воскликнула Ильза, хлопая в ладоши. — Это прекрасная история, почти сказка, — воскликнула Луиза и добавила, что история детей Татианы Колонна напомнила ей известные рисунки Леонардо до Винчи, где наброски женских и детских голов пересекаются рисунками птичьих скелетов и летающих машин. — Наверное, — сказала она, — Татиана — чистая и милая, как одна из женщин Леонардо? — О, да, — сказала Ильза, — конечно, она чистая и милая, как одна из женщин, изображенных Леонардо. Конечно, Татиана и сама такая же, как дети и как птицы, она верит в небо. Можете ли вы представить себе птицу или ребенка, которые не верили бы в небо?
|
|||
|