Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





VII. КРИКЕТ В ПОЛЬШЕ



 

— Сколько евреев погибло в Яссах в ту ночь? — с иронией спросил меня Франк, вытягивая ноги в направлении камина и кротко посмеиваясь.

Остальные тоже тихо смеялись, сочувственно поглядывая на меня. Огонь потрескивал в камине. Холодный снег стучал своими белыми пальцами в переплеты окон. Время от времени налетали порывы сильного ветра, ледяного северного ветра; они завывали среди развалин, соседствующих с отелем «Англетер», и закручивали поземку на огромной Саксонской площади. Я встал и подошел к окну; сквозь замерзшие стекла я смотрел на площадь, озаренную луной. Легкие тени солдат проходили по тротуару возле Европейского отеля. Там, где двадцатью годами ранее возвышался собор, ортодоксальный храм Варшавы, разрушенный поляками из послушания смутному пророчеству одного монаха, снег закрыл всё своим незапятнанным покровом. Я обернулся, чтобы взглянуть на Франка, и принялся (я тоже) кротко смеяться.

— В официальном коммюнике вице-президента Румынского Совета Михая Антонеску, — ответил я, — указано пятьсот мертвых, но количество, официально подтвержденное полковником Лупу, составляло семь тысяч истребленных евреев.

— Это почтенная цифра, — сказал Франк, — но манеру нельзя назвать порядочной. Так не действуют.

— Нет, — согласился губернатор Варшавы Фишер, неодобрительно качая головой, — так не поступают.

— Это метод нецивилизованных, — сказал губернатор Кракова Вехтер, один из убийц Дольфуса, с интонацией, выражающей отвращение.

— Румынский народ — нецивилизованный народ, — заявил Франк презрительно.

Йа, ес хат кейне культур [303]  , — произнес Фишер, поднимая голову.

— Хотя я и не обладаю сердцем столь чувствительным, как вы, я, тем не менее, понимаю и разделяю ваше отвращение к избиению в Яссах, — сказал Франк. Как человек, как немец и как губернатор Варшавы, я осуждаю погромы.

Very kind of you. [304] — ответил я, склоняясь.

— Германия — страна высшей цивилизации и она презирает варварские методы! — сказал Франк, бросая вокруг себя взгляд искреннего возмущения.

Натюрлихь, — подтвердили все его гости.

— Германия, — сказал Вехтер, — призвана выполнить великую цивилизаторскую миссию на Востоке.

— Слово погром — не немецкое слово, — сообщил Франк.

— Это, разумеется, еврейское слово, — сказал я, улыбаясь.

— Я не знаю, еврейское это слово или нет, но я знаю, что оно никогда не входило и не войдет в немецкий словарь, — заявил Франк.

— Погромы — славянская специальность, — сказал Вехтер.

— Мы, немцы, следуем во всем системе и разуму, а не животному инстинкту. Мы во всем действуем по научным принципам. Когда это необходимо, но только тогда, когда это действительно необходимо, — сказал Франк, отчетливо артикулируя слова и пристально глядя на меня, как будто желая, чтобы у меня запечатлелось навсегда каждое из них, — мы подражаем искусству хирурга, но ни в коем случае не ремеслу мясника. Видели ли вы когда-нибудь, — добавил он, — избиение евреев на немецких улицах? Нет, не правда ли? Самое большее — какая-нибудь студенческая демонстрация, какие-нибудь невинные скандалы мальчишек. И тем не менее, спустя недолгое время в Германии не останется ни одного еврея.

— Вопрос методики и организации, — пояснил Фишер.

— Убийства евреев — не в немецком стиле, — продолжал Франк. Это бестолковая работа, расточительная в отношении как сил, так и времени. Что до нас, то мы их депортируем в Польшу и запираем в гетто. Там они свободны делать все, что им угодно. В гетто польских городов евреи живут как в свободной республике.

— Да здравствует свободная республика в польских гетто, — сказал я, поднимая бокал «Мумма»[305], который мне грациозно протянула фрау Фишер. Голова у меня слегка кружилась. Я испытывал приятное опьянение.

— Виват! — произнесли все хором, поднимая бокалы с шампанским. Они пили и смотрели на меня, улыбаясь.

Мейн либер, Малапарте, — продолжал Франк, с сердечной фамильярностью положив мне на плечо свою руку, — немецкий народ — жертва отвратительной клеветы. Мы вовсе не народ убийц. Когда вы возвратитесь в Италию, вы расскажете, надеюсь, обо всем, что вам пришлось увидеть в Польше. Ваш долг порядочного и беспартийного человека сказать правду. И вы сможете с полной искренностью сказать, что в Польше немцы составляют большую, мирную, трудолюбивую семью. Посмотрите вокруг: вы — в самом настоящем, простом и порядочном немецком доме. Такова и вся Польша. Это порядочный немецкий дом. Смотрите! И, говоря это, он обвел рукой окружающую нас сцену.

Я повернулся и посмотрел. Фрау Фишер достала из какого-то выдвижного ящика картонную коробку, из коробки она извлекла большой клубок шерсти, две спицы, начатый чулок и еще несколько мотков. Сделав полупоклон перед фрау Бригиттой Франк, как бы испрашивая у нее разрешения приступить к работе, она водрузила себе на нос очки в железной оправе и спокойно принялась за вязанье. Фрау Бригитта Франк растянула на обеих руках моток шерсти и, переложив его затем на запястья поднятых рук фрау Вехтер, начала сматывать шерсть в клубок, с быстрой и легкой грацией двигая руками. Фрау Вехтер сидела, сжав колени и выпрямив торс, согнув руки на высоте груди. Она милым движением рук помогала нити разматываться без разрывов. Эти три особы представляли приятную картинку в буржуазном стиле. Генерал-губернатор Франк смотрел на трех милых женщин, занятых работой, взором, выражавшим любовь и гордость, а Кейт и Эмиль Гасснер разрезали в это время полночный сладкий пирог и разливали кофе в большие фарфоровые чашки.

Несмотря на легкое опьянение от выпитого вина, эта буржуазная сценка, разыгранная в приглушенных тонах, в манере немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, потрескивание пламени в камине, легкое поскрипывание зубов, откусывающих пирог, позвякивание фарфоровых чашек), возбуждала во мне слабое чувство недомогания. Рука Франка на моем плече, хотя и не давившая на него, угнетала мое сознание. Мало-помалу я стал распутывать и рассматривать отдельно, по одному, те чувства, которые вызывал во мне Франк, стараясь привести в ясность и определить для себя мотивы, поводы и смысл каждого его слова, каждого жеста, каждого поступка, пытаясь из всех впечатлений, собранных мной за время общения с ним в предыдущие дни, составить его психологический портрет. И я убедился, что в отношении Франка было бы невозможно удовлетвориться быстрым и скороспелым суждением.

Недомогание, которое, как казалось мне, я всегда ощущал в его присутствии, несомненно, происходило вследствие крайней сложности его характера, странной смеси жестокого ума, тонкости и вульгарности, грубого цинизма и рафинированной чувствительности. Несомненно, была в нем глубокая и таинственная область, которую мне не удавалось исследовать, темная зона, неприступная преисподняя, откуда время от времени поднимались отдельные лучи, дымные и мимолетные, внезапно освещавшие его скрытое лицо, его тревожный и обаятельный потаенный облик.

Оценка, которую я давно уже произвел Франку, была вне сомнения негативной. Я достаточно знал о нем, чтобы его ненавидеть. Но мое сознание не позволяло мне на этом остановиться. Среди всех элементов, из которых складывалась моя оценка Франка и часть которых принадлежала опыту других людей, часть — моему собственному опыту, чего-то недоставало, и я не мог определить, чего именно, какого-то элемента, которого я не мог бы назвать даже по имени, но внезапного разоблачения, которого я ожидал с минуты на минуту.

Я надеялся подсмотреть у Франка жест, слово, поступок «непроизвольные», которые обнаружат передо мной его настоящее, его тайное лицо. Это слово, этот жест, этот поступок «непроизвольно» возникнут из этой темной и глубинной области сознания, о которой я инстинктивно подозревал, будучи уверен, что какие-то основы его жестокой интеллигентности, его рафинированной музыкальной чувствительности коренятся в болезненных, в известной мере, преступных основах, его существа.

— Вот вам Польша; это — порядочный немецкий дом, — повторил Франк, окидывая взором интимную буржуазную семейную сцену.

— Отчего бы, — спросил я его, — не заняться и вам самому какой-нибудь дамской работой? Ваше достоинство генерал-губернатора не пострадает от этого. Шведский король Густав V охотно занимается дамскими работами. Вечером, в кругу семьи и друзей, король Густав вышивает.

Ах, зо! — воскликнули дамы с видом изумленным, недоверчивым и заинтересованным.

— Что может делать иного король нейтральной страны? — сказал Франк, смеясь. — Если бы он был генерал-губернатором Польши, — вы думаете, король Густав находил бы время вышивать?

— Польский народ, без сомнения, был бы гораздо счастливее, если бы его генерал-губернатор занимался вышиванием.

— А! а! а! Но это настоящая «иде фикс», — сказал Франк, смеясь. В прошлый раз вы хотели меня убедить, что Гитлер — женщина, сегодня вы хотите меня уговорить, чтобы я посвящал свое время дамским рукодельям. Вы на самом деле думаете, что Польшей можно управлять при помощи вязальных спиц или вышивальной иглы? Вы очень лукавы, мой дорогой Малапарте, — заключил он по-французски.

— В известном смысле, — ответил я, — вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность — это настоящая вышивка.

— Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, — сказал Франк горделиво. — Я вышиваю на полотне новой Европы. — И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.

Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.

Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.

Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] — монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры — топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:

 

Уланы, уланы, мальованны дзеци,

Ниедна паненка за вами палеци.

 

И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой — шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.

 

Ниедна паненка и ниедна вдова,

За вами уланы палециець готова[319].

 

А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly» [321] — первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! — Это пустяки! » И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским — в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life» [323]  ; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.

Я тоже — перед этим окном, перед этим пейзажем лет моей молодости, я был лишь тенью, тревожной и печальной. Из глубин моей памяти возникали, с нежным смехом, прелестные тени этих далеких лет, далеких и чистых. Я закрыл глаза и смотрел на эти бледные картины, прислушивался к дорогим мне голосам, слегка стертым временем, когда музыка удивительно нежная достигла моих ушей. Это были первые такты прелюда Шопена. В соседней комнате (я видел ее через приоткрытую дверь) Франк сидел за роялем госпожи Бек, склонив голову на грудь. Лоб его был бледен и покрыт испариной. Выражение глубокого страдания сошло на его горделивое лицо. Он дышал с трудом и закусывал нижнюю губу. Глаза его были закрыты. Я видел, как дрожали его веки. Это больной, — подумал я. И тотчас же мне стало неприятно от этой мысли.

Все кругом меня слушали, затаив дыхание. Звуки прелюда, такие чистые и такие светлые, взлетали в теплом воздухе, как маленькие пропагандистские листовки, сброшенные самолетом. И на каждой ноте красными литерами[325] было начертано: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША! Сквозь оконные стекла я смотрел на снежные хлопья, медленно опускавшиеся на огромную Саксонскую площадь, пустынную и залитую светом луны. И на каждом из снежных хлопьев я видел начертанное алыми литерами: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША!

Это были те же слова и те же литеры, которые двадцатью годами ранее, в ноябре 1919 года, я читал сквозь музыку Шопена, такую чистую и такую легкую, взлетавшую над белыми, хрупкими, удивительными руками Президента Совета Польши Игнатия Падеревского, сидевшего у рояля в большом красном зале Королевского дворца в Варшаве. То было время польского возрождения: польская знать и члены дипломатического корпуса часто собирались вечерами в Королевском дворце вокруг рояля Президента. Обаятельный призрак Шопена, улыбаясь, проходил между нами. Дрожь пробегала по рукам и обнаженным плечам молодых женщин. Бессмертный, ангельский голос Шопена, похожий на отдаленный голос весенней грозы, перекрывал страшные вопли восстаний и избиений. Звуки, чистые и легкие, взлетали в загрязненном воздухе над мертвенно-бледными и изможденными толпами, словно пропагандистские листки, сбрасываемые самолетом, пока мало-помалу не угасали последние аккорды. Падеревский[326] медленно приподнимал большую белую гриву, склоненную над клавиатурой, и обращал к нам залитое слезами лицо.

А теперь, во дворце Брюль, в нескольких шагах от руин Королевского дворца, в жаркой и накуренной атмосфере этого буржуазного немецкого интерьера, чистые и мятежные звуки Шопена взлетали из-под белых и тонких рук Франка, немецких рук генерал-губернатора Польши. Мое лицо горело от чувства стыда и возмущения.

— О! Он играет как ангел, — прошептала Фрау Бригитта Франк. В этот момент музыка умолкла. Франк появился на пороге. Фрау Бригитта вскочила, отбросила свой клубок шерсти, ринулась ему навстречу и поцеловала его руки. Лицо Франка, протягивавшего руки для этого поцелуя, исполненного смирения и религиозного рвения, выражало суровое достоинство священнослужителя, вышедшего из алтаря после совершения мистического жертвоприношения. Я ожидал, что фрау Бригитта упадет на колени в своем обожании. Но она схватила руки Франка и, подняв их, обернулась к нам:

— Смотрите! — сказала она с торжеством. — Вот как выглядят руки ангелов!

Я посмотрел на руки Франка: они были маленькими, тонкими и очень бледными. Я был удивлен, но испытал одновременно чувство удовольствия оттого, что на них не было заметно ни одного пятнышка крови.

В течение нескольких дней мне не представлялось случая встретить ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера, занятых тем, что совместно с Гиммлером, неожиданно прибывшим из Берлина, они изучали деликатную ситуацию, возникшую в Польше (это были первые числа февраля 1942 года) в связи с поражениями, которые терпела Германия в России. Личные донесения Гиммлера и Франка были явно плачевными. При этом Гиммлер высказывал свое презрение к «театральности» и «интеллектуальной рафинированности» Франка, а Франк обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Толковали о крупных переменах среди виднейших нацистских функционеров в Польше; даже сам Франк, казалось, находился в опасности. Но когда Гиммлер покинул Варшаву, чтобы вернуться в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились замещением Вехтера, краковского губернатора, близким родственником Гиммлера штадтхауптманом Ченстохова, а Вехтер был назначен губернатором Львова.

Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Вользеггером. Фрау Вехтер задержалась, чтобы составить компанию фрау Бригитте Франк в те несколько дней, которые генерал-губернатор еще проведет в Варшаве. А я, в ожидании своего отъезда на Смоленский фронт, воспользовался присутствием Гиммлера (Гестапо, полностью занятое тяжкой и ответственной задачей охранять священную жизнь Гиммлера, оставило в эти дни свою повседневную работу), чтобы украдкой доставить письма, пакеты с продуктами и деньги, которые польские эмигранты в Италии просили меня вручить их родным и друзьям в Варшаве. Факт передачи тайной корреспонденции или хотя бы одного единственного письма иностранного происхождения польским гражданам карался смертью. Следовательно, я должен был использовать все предосторожности, чтобы избежать бдительности Гестапо и не подвергать опасности жизнь других в той же мере, как и свою собственную. Впрочем, благодаря принятым мною мерам, а также драгоценному для меня соучастию одного немецкого офицера (молодого человека большой культуры и великодушия, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами ранее и с которым меня связала сердечная дружба), я благополучно выполнил эту добровольно принятую на себя обязанность. Игра была опасной, и я предался ей со спортивным интересом и абсолютным прямодушием (даже по отношению к немцам я никогда не пренебрегал правилами игры в крокет[327]), подталкиваемый сознанием, что я выполняю долг общечеловеческой солидарности и христианского милосердия одновременно с желанием сыграть эту шутку над Гиммлером, Франком и всем их полицейским аппаратом. Я с увлечением играл и выиграл; если бы я проиграл, то честно расплатился бы. Но выиграл я только потому, что немцам, которые всегда презирают своего противника, было никак не возможно себе представить, что я учитываю правила игры в крокет.

 

Я встретил Франка вновь дня два спустя после отъезда Гиммлера, на завтраке, устроенном им в честь боксера Макса Шмелинга, в его официальной резиденции, в Бельведере, который был прежде резиденцией маршала Пилсудского, до самого дня его смерти. В это утро, когда я медленно шел по аллее, пересекающей прекрасный парк XVIII века (распланированный с несколько печальной грацией, в которой угадывалось осеннее забвение, одним из последних учеников Ленотра[328] и отовсюду сходящийся к кур д оннеру Бельведера[329]), у меня было чувство, что эти немецкие флаги, немецкая охрана, шаги, голоса, немецкие жесты придавали нечто холодное, жесткое, мертвое старым благородным деревьям парка, музыкальной стройности этой архитектуры, созданной для роскошных отдохновений Станислава Августа, молчанию фонтанов и бассейнов, закованных льдом.

Более двадцати дет назад, когда я прогуливался под сенью лип Уяздовской аллеи или в аллеях Лазенков[330], я видел издали сквозь их листву белизну Бельведера и чувствовал, что мраморные лестницы, статуи Апполона и Дианы, белоснежная лепка фасада составляли нечто тонкое и живое, словно розовое тело. Но теперь, входя в Бельведер, я находил здесь все холодным, жестким и мертвым. Когда я пересекал большие залы, залитые ясным и ледяным светом, где некогда царили скрипки и клавесины Люлли[331], Рамо[332] и высокая чистая мелодия Шопена, я слышал издали отдающиеся под сводами немецкие голоса и смех и останавливался на пороге, спрашивая себя, войду ли я. Но голос Франка позвал меня, и он сам вышел мне навстречу, раскрыв объятия с этой горделивой сердечностью, которая всегда изумляла и глубоко смущала меня.

— Я нокаутирую его в первом же раунде; вы будете арбитром, Шмелинг, — сказал Франк, потрясая охотничьим ножом.

В этот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер почетным приглашенным был не я, а знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я рад был его присутствию, которое отвлекало от меня внимание сотрапезников и позволяло мне предаться нежным и печальным воспоминаниям, воскрешению этого далекого первого января 1920 года, когда я впервые проник в эту залу, чтобы принять участие в ритуальном чествовании дипломатическим корпусом маршала Пилсудского как главы государства. Старый маршал возвышался, неподвижный, посреди зала, опираясь на гарду[333] своей сабли, старой сабли, изогнутой, как турецкий ятаган[334], кожаные ножны которой были изукрашены серебряным орнаментом; его бледное лицо бороздили толстые светлые вены, похожие на шрамы; он носил большие усы, спадавшие книзу, как у Собесского; широкий лоб его венчала всклокоченная щетка волос, жестких и коротких. Прошло более двадцати лет, но маршал был все еще здесь; он стоял передо мной почти на том самом месте, где дымилась посреди стола только что снятая с вертела косуля, в нежное мясо которой Франк, смеясь, погружал свой охотничий нож.

Макс Шмелинг сидел справа от фрау Бригитты Франк, весь внутренне подобранный, несколько опустив на грудь голову и глядя на сотрапезников снизу вверх взглядом скромным и вместе с тем твердым. Он был немного выше среднего роста, с мягкими формами, округлыми плечами и манерами почти элегантными. Никто не догадался бы, что под его костюмом из серой фланели, хорошо сшитым, вышедшим, по-видимому, из рук какого-нибудь портного Вены или Нью-Йорка, затаилась в засаде такая сила. У него был печальный гармонический голос, и говорил он медленно, улыбаясь, может быть, из скромности, быть может, от этой неосознанной уверенности в самом себе, которая свойственна атлетам. Взгляд его черных глаз был глубок и ясен. Лицо было любезно и серьезно. Он сидел, слегка наклонившись вперед, положив руки на край стола и внимательно глядя вперед, словно в позе самозащиты на ринге. Он внимательно вслушивался в разговор и сохранял подозрительное выражение, и время от времени останавливал свой взор на Франке, с поверхностной улыбкой и видом свойственного ему иронического уважения.

Франк играл в его честь роль, которая была для меня новинкой; это был интеллигент, которого случай привел в соприкосновение с атлетом, который надувается, как павлин, расправляет свои самые красивые перья и, делая вид, что он подобострастно склоняется перед изображением геркулеса, льстиво расхваливая его широкий мускулистый торс, его вздутые бицепсы, его кулаки, огромные и твердые, на самом деле возжигает фимиам перед жертвенником Минервы[335]. Преувеличенная учтивость, изобилие похвал, горделиво присуждаемых атлетическим добродетелям, и — несколько слов, время от времени, словно упавших откуда-то сверху, в которых он вновь утверждал непререкаемое превосходство ума и культуры над грубой силой. Далекий от того, чтобы показать себя задетым или несогласным, Макс Шмелинг не скрывал, тем не менее, заинтересованного удивления и вместе с тем невинной недоверчивости, как если бы он очутился рядом с разновидностью людей, о существовании которых он до тех пор не подозревал. Его недоверчивость выдавала себя в его внимательном взгляде, в иронической улыбке, в скромности, с которой он отвечал на вопросы Франка, и ворчливой настойчивости, с которой он преуменьшал все, что в его славной известности не относилось к его атлетическим заслугам.

Франк расспрашивал Макса Шмелинга о Крите и серьезном ранении, которое было им получено во время авантюрно-героического приключения, в котором он принимал участие в качестве парашютиста. Он добавил по моему адресу, что английские пленные на Крите, в то время, как Шмелинга проносили мимо на носилках, поднимали вверх кулаки, крича: «Хэлло, Макс! »

— Я действительно лежал на носилках, но я не был ранен, — сказал Шмелинг. — Сообщение, что я тяжело ранен в колено, было вымышленным и пущено Геббельсом в пропагандистских целях. Говорили даже, что я умер. Истина гораздо проще: я страдал от желудочных судорог. Затем он добавил: я хочу быть искренним — я страдал от колик.

— Нет ничего постыдного в том, что бы страдать даже от колик для героя-солдата, — заметил Франк.

— Я никогда и не думал, чтобы в коликах было что-либо постыдное, — сказал Шмелинг с иронической усмешкой. — Я простудился; это, конечно, не были колики от страха. Но когда говорят «колики» в связи с войной, все подозревают страх.

— Никто не может подозревать страха, если речь идет о вас, — сказал Франк. Потом он посмотрел на меня и добавил: — Шмелинг на Крите вел себя как герой. Он не хочет, чтобы об этом говорили, но это подлинный герой.

— Я ни в малой степени не герой, — сказал Шмелинг (он улыбался, но я понимал, что он намерен противоречить), — у меня не было даже времени на то, чтобы сражаться. Я выбросился с самолета с высоты пятидесяти метров и остался лежать в кустах с этой ужасной болью в животе. Когда я прочел, что я был ранен, сражаясь, я тотчас опротестовал эту информацию в интервью, которое дал нейтральному журналисту: я сказал, что страдал просто судорогой желудка. Геббельс никогда не мог простить мне этого. Он даже угрожал мне военным судом за пораженчество. Если бы Германия была побеждена, Геббельс расстрелял бы меня.

— Германия не будет побеждена, — заявил Франк сурово.

Натюрлихь, — сказал Шмелинг. — Немецкая «культур» не страдает от колик.

Мы все принялись тихо смеяться, и Франк разрешил появиться на своих губах снисходительной улыбке.

— Уже в течение этой войны, — произнес генерал-губернатор строгим тоном, — немецкая «культур» принесла в жертву родине много своих лучших представителей.

— Война — самый благородный из видов спорта, — сказал Шмелинг.

Я спросил его, не приехал ли он в Варшаву для участия в боксерском состязании.

— Я здесь затем, — ответил Шмелинг, — чтобы организовать ряд встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое крупное спортивное мероприятие в Польше.

— Между чемпионами вермахта и Эс Эс, — сказал я, — свое предпочтение я отдам чемпионам вермахта, и добавил, что дело идет о почти политическом событии.

— Почти, — улыбнулся Шмелинг.

Франк понял намек; выражение глубокого удовлетворения отразилось на его лице. Не вышел ли он сам только что победителем матча с главой Эс Эс? Он не мог удержаться, не разъяснив причин своего разногласия с Гиммлером. «Я не принадлежу, — сказал он, — к убежденным сторонникам насилия. И, конечно, не Гиммлеру переубедить меня в том, что политика порядка и правосудия в Польше не сможет утвердиться, не опираясь на методическом применении жестокости».

— Гиммлеру недостает sense of humour, — заметил я.

— Германия — единственная страна в мире, где sense of humour не приносит пользы государственному деятелю, — сказал Франк. — Но в Польше — это совсем другое дело.

Я смотрел на него и улыбался.

«Польский народ должен быть весьма Вам обязан за Ваш sense of humour».

— Он будет мне весьма обязан; это не подлежит сомнению, — сказал Франк, — если Гиммлер не станет утверждать насилием мою политику порядка и правосудия. — И он принялся мне рассказывать о слухах, которые в эти дни распространялись в Варшаве по поводу ста пятидесяти интеллигентов-поляков, которых Гиммлер прежде, чем покинуть Польшу, приказал расстрелять без ведома Франка и вопреки его возражениям. Франк был озабочен (это было ясно) тем, чтобы оправдаться в моих глазах и снять с себя ответственность за это убийство. Он рассказал мне, что он был информирован об этом как о совершившемся факте самим Гиммлером, в тот момент, как этот, последний, уже садился в самолет, увозивший его в Берлин. — Разумеется, — говорил Франк, — я энергично протестовал, но дело было уже сделано.

— Гиммлер, должно быть, расхохотался, — сказал я. — Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.

Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.

— Как вы узнали, что я смеялся? — спросил он. — В самом деле, я действительно смеялся тоже.

— Вся Варшава об этом знает, — ответил я. — И все об этом только и говорят.

Ах, зо! Вундербар! — воскликнул Франк, возводя очи к небу.

Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.

Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать! ) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи — в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.

Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, — ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.

Фрау Бригитта Франк, которая уже некоторое время наблюдала за блужданиями моего взора и оцепенелостью, с которой он задерживался то на одном, то на другом месте, подумала, вне сомнения, что я восхищен, ослеплен этим искусством, наклонилась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что это она сама наблюдала за работой немецких декораторов (по правде сказать, она не назвала их «декораторами», а назвала «артистами»), которым был обязан этой чудесной трансформацией старый Бельведер. Стена глициний, которой она в особенности гордилась, была творением выдающейся художницы, женщины из Берлина, но она дала еще понять, что самая идея этой росписи принадлежала ей. То есть вначале она думала, из политического оппортунизма, прибегнуть к помощи какого-нибудь польского художника, но позже оставила эту мысль. «Следует признать, — сказала она, — что поляки не владеют этим религиозным чувством искусства, которое является привилегией немцев».

Этот намек на «религиозное чувство в искусстве» послужил для Франка предлогом для пространной речи о польском искусстве, о религиозном духе этого народа и о том, что он называл идолопоклонством поляков.

— Возможно, что они идолопоклонники, — сказал Шмелинг, — но я замечал, что поляки из народа имеют свойство представлять себе Бога по-детски наивно. И он рассказал, что накануне вечером, в то время как он наблюдал за тренировкой известных боксеров вермахта, маленький старичок-поляк, который посыпал ринг опилками, сказал ему: «Если бы наш Господь Иисус Христос имел пару таких кулаков, как Ваши, он не умер бы на кресте».

Франк, улыбаясь, заметил, что если бы Христос имел пару таких кулаков, как Шмелинг, — два настоящих немецких кулака, на свете все пошло бы гораздо лучше.

— В известном смысле, — сказал я, — Христос, снабженный парой настоящих немецких кулаков, не слишком отличался бы от Гиммлера.

— Ах? Вундербар! — закричал Франк, и все принялись смеяться с ним вместе.

— Ну, кулаки — в сторону, — продолжал Франк, когда веселье затихло, — если бы Христос был немцем, то человечеством руководила бы честь.

— Я предпочитаю, — отметил я, — чтобы им руководила жалость.

Франк расхохотался от всего сердца:

— Но это на самом деле идэ фикс!. — сказал он. — Вы захотите теперь заставить нас верить, что и Христос также был женщиной?

— Женщины были бы очень польщены, — произнесла фрау Бехтер с грациозной улыбкой.

— Поляки, — заявил губернатор Фишер, — убеждены в том, что они всегда имеют Христа на своей стороне, даже в делах политических, что Христос предпочитает их всем другим народам, даже немцам. Их религия и их патриотизм в значительной мере состоят из этой гибельной идеи.

— К счастью для него, — сказал Франк, хохоча во все горло, — у Христа слишком хорошее чутье, чтобы заниматься «польнише виртшафт» [339]. Он нажил бы слишком много неприятностей.

— И вам не совестно так кощунствовать? — сказала ему фрау Вехтер громко, со своим приятным венским акцентом, грозя пальцем.

— Я обещаю Вам, что больше не буду, — отвечал Франк, принимая вид ребенка, застегнутого на чем-то недозволенном. Потом он добавил, смеясь. — Если бы я был уверен, что у Христа есть пара таких кулаков, как у Шмелинга, я, конечно, держался бы осторожнее, разговаривая о нем.

— Если бы Иисус Христос был боксером, — сказала фрау Вехтер по-французски, — то он бы уже давно вас нокаутировал.

Мы все рассмеялись, и Франк, галантно наклонившись, спросил у фрау Вехтер, каким ударом, она полагает, Христос его нокаутировал бы.

— Герр Шмелинг сумел бы на это ответить лучше, чем я, — сказала фрау Вехтер.

— На это нетрудно ответить, — заговорил Шмелинг, — внимательно вглядываясь в лицо Франка, как будто отыскивая именно то место, куда следовало опустить его кулак. Любой удар вас нокаутирует. У вас слабая голова.

— Слабая голова? — воскликнул Франк, краснея. Он провел рукой по своему лицу, силясь принять непринужденный вид, но он был заметно задет. Мы все смеялись от всего сердца, а фрау Вехтер утирала глаза, прослезившись от смеха. Но фрау Бригитта улучила удобный момент, чтобы прийти на помощь Франку и, обращаясь ко мне, заявила: «Генерал-губернатор — большой друг польского духовенства; именно он — подлинный защитник католической религии».

— Ах, в самом деле? — объяснил я, изображая на своем лице удивление и удовлетворение.

— В первое время, — сказал Франк, с удовольствием ухватившись за случай переменить тему беседы, — первое время польское духовенство меня не любило. А у меня были серьезные и многочисленные основания для недовольства священниками. Но после последних превратностей войны в России духовенство со мной сблизилось. И знаете ли вы почему? Потому что они боятся, что Россия разобьет Германию! Ах! Ах! Ах! Зер амюзант, нихьт вар! [340]  

Йа, зер амюзант [341], — ответил я.

— Теперь между мной и польским духовенством установилось полное согласие — продолжал Франк. — Однако я не изменил и не изменю ни на йоту основные руководящие принципы моей религиозной политики в Польше. Все что нужно, чтобы заставить себя уважать в такой стране, как эта, — это… это иметь основное направление. А я есть и остаюсь тем же в согласии с самим собой. Польская аристократия? Я ее не знаю. Я не посещаю ее. Я не посещаю домов польской знати и никто из них не переступает порога моего дома. Я позволяю им свободно играть и танцевать в их дворцах. Итак, они играют и тонут в долгах, они танцуют и не замечают того разорения, к которому идут. Время от времени они открывают глаза, замечают, что они сами являются причиной своего разорения и оплакивают несчастья своего отечества, обвиняя меня по-французски в том, что я жестокий тиран и враг Польши; затем они снова принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Большая часть богатой буржуазии удрала за границу в 1939 году, следуя в обозе Республиканского правительства. Теперь их добром заведует администрация, состоящая из немецких функционеров. Часть буржуазии, оставшаяся в Польше, смертельно поражена невозможностью заниматься прежними профессиями и старается выжить, сжигая свои последние корабли, замкнутая в своей принципиальной оппозиции, состоящей из смешных сплетен и напрасных заговоров, которые я разрушаю на ее спине. Все поляки и, в частности, интеллигенция, — конспираторы. Их основная страсть — конспирация. Единственная вещь, которая утешает их в крушении Польши, — возможность, наконец, на свободе предаться этой всепоглощающей страсти. Но у меня длинные руки и я умею ими пользоваться. Гиммлер, не обладающий столь длинными руками, спит и видит, как бы расстрелять побольше людей или отправить их в концентрационные лагеря. Как будто он не знает, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Средние школы и университет были очагами патриотических интриг, я закрыл их. На что могли понадобиться учреждения среднего образования и университеты в стране без «культур»? Я перехожу к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я предоставляю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию и морит голодом пролетариев индустрии, препятствуя таким образом созданию единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие трудятся молча, под руководством своих техников. Когда республика обрушилась, польская техническая интеллигенция не бежала заграницу; они не покинули свои машины и свои кадры — они остались на местах. Техники и рабочие, они тоже наши враги, но враги, достойные уважения. Они не конспирируют — они работают. Не исключено, что при их положении они могут оказаться составной частью генерального плана борьбы против нас. В шахтах, на фабриках, на стройках циркулируют листовки и брошюры коммунистической пропаганды, издаваемые в России и тайно проникающие в Польшу. Эти издания призывают польскую техническую интеллигенцию и рабочих не участвовать в актах саботажа, не снижать уровень производства, работать, сохраняя абсолютную дисциплину, чтобы не давать Гестапо никакого предлога прибегать к репрессиям против рабочего класса. Это ясно, что если польский рабочий класс не допустит, чтобы Гитлер сломал ему хребет, не исчезнет на кладбищах и в концентрационных лагерях, то он будет единственным классом после войны, который сохранит возможность взять власть, если Германия проиграет войну, разумеется. А если Германия выиграет войну, то она окажется вынужденной опираться в Польше на единственный класс, устоявший на ногах, то есть на рабочий класс. Так что же польская буржуазия обвиняет меня в том, что я являюсь автором этих листовок и брошюр? Это клевета. Они не принадлежат к моим творениям, но я не мешаю им циркулировать. Наша главная задача — поддерживать на высоком уровне, в силу необходимостей, определяемых военным временем, продукцию польской индустрии. Почему же нам не утилизировать в наших собственных видах коммунистическую пропаганду, когда, чтобы спасти от разгрома рабочий класс, она убеждает его не противодействовать выпуску нашей военной продукции? Во всей Европе интересы России и Германии непримиримы. Но есть один пункт, в котором они встречаются и совпадают: там, где они поддерживают действенность рабочего класса. Вплоть до того дня, когда Германия раздавит Россию или же Россия Германию. Теперь перейдем к евреям. В глубине гетто они пользуются самой абсолютной свободой. Я никого не преследую. Я оставляю знатных разоряться в азартных играх и утешаться, танцуя, буржуазию — конспирировать, крестьян — обогащаться, техническую интеллигенцию и рабочих — трудиться. Есть немало случаев, в которых я прикрываю один глаз.

— Чтобы целиться из винтовки, — сказал я, — тоже прикрывают глаз.

— Возможно. Но я прошу Вас не перебивать меня, — продолжал Франк, мгновение поколебавшись. — Подлинная родина польского народа, его настоящая «Ржечь посполита польска» — это католическая религия. Единственная родина, которая осталась у этого несчастного народа. Я ее уважаю и ей покровительствую. В первое время между мной и духовенством существовало много причин для несогласия. Теперь обстоятельства переменились. После некоторых превратностей в войне с Россией, имевших место за последнее время, польское духовенство пересмотрело свое положение в отношении немецкой политики в Польше. Оно не помогает мне, но и не борется со мной. Немецкая армия была разбита под стенами Москвы. Гитлер не сумел добиться или, вернее, еще не добился того, чтобы раздавить Россию. Польское духовенство боится русских больше, чем немцев; оно больше опасается коммунистов, чем нацистов. И, возможно, что оно право. Вы видите, я говорю с вами искренно. И я также искренен, когда говорю вам, что я преклоняюсь перед польским Христом. Вы можете, заметить, что я потому перед ним преклоняюсь, что знаю, что он разоружен. Я преклонился бы перед польским Христом, даже если бы знал, что у него в руках автомат. Интересы Германии и мое сознание немецкого католика предписывают мне это. Существует лишь одна вещь, в которой я должен отдать отчет польскому духовенству: мое запрещение пилигримства на богомолье в храм Черной девы Ченстохова. Но это я был вправе сделать. Было бы чрезвычайно опасно для спокойствия немецких оккупационных властей в Польше терпеть, чтобы толпа, состоящая из сотен тысяч фанатиков, периодически собиралась кругом этого храма. Ежегодно около двух миллионов верующих посещали храм в Ченстохове. Я запретил пилигримство, я запретил публичные демонстрации Черной Девы. Во всех остальных обвинениях я никому не обязан отчетом, за исключением фюрера и моей совести.

Он внезапно умолк и осмотрелся. Он говорил одним духом, с печальным и рассерженным красноречием. Мы все молчали и внимательно на него смотрели. Фрау Бригитта тихонько плакала, одновременно улыбаясь. Фрау Вехтер и фрау Фишер были обе растроганы и не отрывали глаз от смоченного потом лица генерал-губернатора. Это молчание на меня давило; я принялся потихоньку кашлять. Франк, вытиравший лицо носовым платком, повернулся ко мне и после долгого пристального взгляда улыбнулся и спросил: — Вы ведь были в Ченстохове, нихьт вар?

Я побывал в Ченстохове несколькими днями ранее, чтобы посетить знаменитый храм. Я был гостем духовенства, принадлежавшего к римскому ордену павликианцев[342]. Отец Мендера проводил меня в склеп, где хранится образ Черной Девы, наиболее почитаемой в Польше. Эта икона, скрытая под серебряной ризой, выполнена в византийской манере; ее называют Черной Девой из-за темноты ее лика, закопченного в огне пожара, когда шведы подожгли храм в процессе осады. Штадтхауптман Ченстохова, близкий родственник Гиммлера, будучи особенно напуган и удручен поклонением верующих, в порядке исключения дозволил им показать мне Черную Деву. Это было впервые со времени оккупации Польши Германией, что священная икона представала перед глазами верных; верующие были исполнены удивления и радости в связи с этим событием, на которое они не смели даже надеяться.

Мы прошли через храм и спустились в склеп. За нами по пятам шла группа крестьян, которые, стоя на коленях в храме, видели, как мы проходили. Два инспектора-нациста — представители штадтхауптмана Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Грихаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев, остановились на пороге. Гюнтер Лакси сделал знак отцу Мендера, который смущенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски: «Крестьяне». «Крестьяне останутся! » — сказал я громко по-немецки. В это время пришел приор[343] храма — маленький исхудалый старик с морщинистым лицом; он смеялся и плакал, время от времени сморкаясь в большой зеленый платок. Золото, серебро, драгоценный мрамор сверкали во тьме церкви. Упав на колени, крестьяне во все глаза смотрели на серебряный занавес, который укрывает и защищает древнюю икону ченстоховской Девы. Слышалось лишь позвякивание винтовок двух эсэсовцев, стоявших на пороге.

Внезапно глубокая дробь барабанов поколебала своды подземелья. При зове серебряных труб, игравших триумфальную музыку Палестрины[344], занавес мало-помалу поднялся и, расцвеченная жемчугом и драгоценными камнями, в красноватых отблесках восковых свечей, показалась Черная Дева с Младенцем в руках. Распростершись лицами к земле, крестьяне плакали. Я слышал их подавленные рыдания и стук их лбов о мраморные плиты. Вполголоса они призывали Мадонну по имени: Мария, Мария, как если бы они звали кого-то, принадлежащего к их семье: свою мать, свою сестру, свою дочь, свою жену. Нет… Не так, как если б они звали свою мать. В этом случае они не говорили бы: Мария, — они сказали бы: Мама! Мадонна была матерью Христа, это не была их мать. Это была мать Христа, только Христа, одного. Но это была их сестра, их жена, их дочь, и они звали ее по ее имени: Мария, Мария — вполголоса, как будто опасаясь, что их могут услышать неподвижные эсэсовцы, застывшие на пороге. Дробь, глубокая и угрожающая дробь барабана и пронзительный зов длинных серебряных труб заставляли колебаться своды подземелья; можно было подумать, что мраморная арка сейчас на нас обрушится. Теперь крестьяне звали: Мария, Мария — как если бы они призывали умершую, как если бы они хотели пробудить от смертного сна сестру, жену, дочь — так они кричали: Мария! Мария! В эту минуту приор и отец Мендера медленно обернулись. Крестьяне замолкли и также медленно обернулись, глядя на Гюнтера Лакси и Фрица Грихаммера, и двух эсэсовцев, вооруженных своими винтовками, с надвинутыми на лоб стальными касками, застывших неподвижно на пороге. Они все смотрели на них и плакали; они смотрели на них молча и плакали. Дробь барабанов раздалась более глубоко, отдаваясь в камне; эхо труб еще сильнее отдалось под мраморной аркой, в то время как занавес медленно опускался и Черная Мадонна скрывалась в блеске драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне свои лица, смоченные слезами, и смотрели на меня, улыбаясь.

Это были те же улыбки, которые я видел неожиданно рождающимися на лицах шахтеров в глубине соленых шахт Велички, подле Кракова. В темных пещерах, вырубленных в глубине блоков каменной соли, толпа, с бледными лицами, истощенными от голода и тревоги, вдруг предстала передо мной при дымном свете факелов, словно толпа духов. Я подошел к церкви, вырубленной в соли, маленькой церкви архитектуры барокко[345], вырубленной кирками и резцами в конце XVII века шахтерами Велички. Статуи Христа, Девы, святых были изваяны из соли. И шахтеры, упав на колени перед алтарем, где престол также был создан из блока каменной соли, или стоя стеной у порога церкви со своими кожаными каскетками в руках, тоже казались соляными статуями. Они смотрели на меня молча; и плакали, и улыбались.

— В подземелье Ченстохова, — подхватил Франк, не оставляя мне времени для ответа, — вы слышали дробь барабанов и голос серебряных труб и вы тоже поверили, что это и есть душа Польши. Нет. Польша нема, инертна, как труп. Великое ледяное безмолвие Польши сильнее наших голосов, наших криков, выстрелов наших автоматов. Бесполезно вести борьбу с польским народом. Это все равно, что бороться с трупом. И, однако же, вы чувствуете, что он живой, что кровь циркулирует в его венах, что тайная мысль владеет его мозгом, что в его груди бьется ненависть, что он сильнее, сильнее вас. А! а! а! Мейн либер Шмелинг, боролись ли вы когда-нибудь с трупом?

— Нет, никогда, — ответил Шмелинг, внимательно глядя на Франка с видом глубокого удивления.

— А вы, либер Малапарте?

— Нет, — ответил я, — я никогда не боролся с трупом, но я присутствовал при борьбе людей мертвых с людьми живыми.

— Возможно ли это? — воскликнул Франк. — И где же?

Все внимательно смотрели на меня.

— В Подуль Илоайей, — ответил я.

— В Подуль Илоайей? А где это, Подуль Илоайей?

 

Подуль Илоайей находится в Румынии, на границе с Бессарабией. Это городок в двадцати километрах от Ясс, в Молдавии. Я не могу услышать среди бела дня паровозного свистка, чтобы не вспомнить Подуль Илоайей. Это пыльный городок в пыльной долине, раскинувшийся под синим небом, в котором плавают облака белой пыли. Долина узка и ее загораживают светлые невысокие и безлесные холмы, кое-где на них виднеются небольшие купы акаций; там и здесь несколько виноградников и тощие поля хлебов.

Дул горячий ветер, шершавый, точно кошачий язык. Хлеба были уже сжаты; желтое жнитво блестело под вязким и тяжелым небом. Из долины поднимались облака пыли. Это был конец мая 1941 года. Прошло всего несколько дней со времени большого погрома в Яссах. Я ехал в автомобиле в Подуль Илоайей вместе с итальянским консулом в Яссах Сартори, тем, которого все называли маркизом, и с Лино Пеллегрини, смелым малым, «фашистским идиотом», прибывшим из Италии в Яссы со своей молоденькой женой, чтобы провести там медовый месяц, направляя в муссолиниевские газеты статьи, полные восхвалений маршала Антонеску, «красной собаки», маршала Антонеску и всех его кровожадных проходимцев, которые вели к разгрому румынский народ. Это был красивейший парень, какого только можно было встретить под солнцем Молдавии, между Альпами Трансильвании и устьем Дуная. Женщины о нем с ума сходили; они бросались к окнам, выбегали на пороги магазинов, чтобы посмотреть на него, когда он проходил, и говорили, вздыхая: «ah ce frumos! ce frumos! » — ах, как он хорош, как он хорош!

Но это был «фашистский идиот», и потом, вы понимаете, я немного ревновал к нему; я предпочел бы, чтобы он был не так красив и меньше фашист, и я внутренне его презирал. Так было до того дня, когда я увидел его смело выступающим против шефа ясской полиции, крича ему прямо в лицо: грязный убийца! Он прибыл наслаждаться своим медовым месяцем в Яссах под бомбами советских самолетов и проводил ночи вместе с женой в «адапосте» — убежище, созданном среди могил старинного заброшенного кладбища. Сартори — «маркиз» был флегматичным неаполитанцем, человеком благодушным и ленивым, но в ночь большого погрома в Яссах он сотни раз рисковал жизнью, чтобы вырвать из рук жандармов сотню несчастных евреев. Теперь мы ехали все трое в Подуль Илоайей в поисках владельца дома, где находилось итальянское консульство, — адвоката-еврея, прекрасного и порядочного человека, которого жандармы серьезно ранили ударом ружейного приклада в саду консульства, а затем увели полумертвого, вероятно, чтобы прикончить где-нибудь в другом месте и не оставлять здесь на земле в качестве доказательства, что они убили еврея на территории итальянского консульства.

Было жарко. Машина медленно подвигалась по дороге, изрытой глубокими ямами. Тучи мух преследовали нас с яростным жужжанием. Сартори отмахивался от них своим платком. Лицо его было смочено потом и он говорил: «Какая глупость! В этакую жару ехать разыскивать труп среди всех этих тысяч трупов, которыми полна Молдавия, — все равно, что искать иголку в сене».

— Ради Бога, Сартори, не говорите о сене, — отвечал я, чихая. Меня мучил мой сенной насморк, и я все время чихал.

— Ах, Иисусе, Иисусе, — говорил Сартори, — я совершенно позабыл о вашем сенном насморке! — И он смотрел с сожалением на мое лицо, покрасневшее от прилива крови, мой фиолетовый нос, мои веки, красные и распухшие.

— Вы ведь любите отправляться на поиски трупов! — говорил я ему. — Сознайтесь, что вы любите это, мой дорогой Сартори. Вы неаполитанец, а неаполитанцы обожают мертвецов, похороны, оплакивания, траур, кладбища. Вы любите хоронить мертвых. Признайтесь, что вы любите трупы, Сартори?

— Не насмехайтесь надо мной, Малапарте. Я великолепно обошелся бы в такую жару без поисков трупа. Но я обещал жене и дочери этого несчастного, а всякое обещание — это долг. Эти две бедные женщины надеются, что он еще жив. Вы верите этому, Малапарте, что он еще жив?

— Как вы хотите, чтобы он остался жив после того, как вы допустили, чтобы его убивали на ваших глазах, даже не выразив протеста. Я понимаю теперь, почему вы такой толстый, словно мясник. Красивые вещи творятся в итальянском консульстве в Яссах!

— Малапарте, после этой истории, если бы Муссолини был справедлив, он должен был бы назначить меня послом.

— Он сделает вас министром иностранных дел. Я держу пари, что вы спрятали этот труп под своей постелью. Сознавайтесь, Сартори, вам приятно спать с трупом под вашей постелью.

— Ах, Иисусе, Иисусе, — вздыхал Сартори, отирая свое лицо платком.

Уже минуло три дня с тех пор, как мы принялись разыскивать труп этого несчастного. Накануне вечером мы навестили шефа полиции, чтобы узнать, не был ли он в последнюю минуту пощажен своими убийцами и не был ли он брошен в тюрьму. Шеф полиции нас мило принял. У него было желтое и дряблое лицо, черные мохнатые глаза с зелеными отблесками под сенью густых ресниц. Я ошеломленно наблюдал за тем, как волосы у него росли до самой внутренней поверхности век; впрочем, это не были ресницы — это был настоящий пух, густой и тонкий, серого цвета.

— Вы уже побывали в госпитале Святого Спиридона? Быть может, он там, — спросил шеф полиции через минуту, приоткрывая глаза.

— Нет, он не там, — ответил Сартори спокойно.

— Вы уверены, — продолжал шеф полиции, внимательно глядя на Сартори совсем маленькой щелкой глаза, где сверкал черно-зеленый луч в бахроме серого пуха, — вы убеждены, что этот факт произошел в самом консульстве и что это были мои жандармы?

— Хотите ли вы, по крайней мере, помочь мне разыскать труп? — спросил Сартори, улыбаясь.

— Мне кажется, — ответил ему шеф полиции, закуривая сигарету, что из окон итальянского консульства был произведено несколько выстрелов в жандармский патруль, проходивший мимо по улице.

— С вашей помощью мне будет нетрудно отыскать труп, — сказал Сартори, улыбаясь.

— У меня нет времени заниматься трупами, — произнес шеф полиции с любезной улыбкой, — у меня достаточно дел с живыми.

— Счастье, — заметил Сартори, что число живых быстро уменьшается. Таким образом, вы скоро сможете немного отдохнуть.

— Я в этом так нуждаюсь, — сказал шеф полиции, возводя глаза к небу.

— Почему бы нам ни заключить соглашение о разделении труда? — продолжил Сартори жалобным голосом. — Пока вы будете заниматься поисками и арестом убийц, которые, по всей вероятности, еще живы, я займусь отысканием мертвого. Что вы скажете?

— Если вы не предъявите мне труп этого господина и если не докажете мне, что он был убит, как могу я заниматься розыском убийц?

— Я не могу переложить на вас эту заботу, — сказал Сартори, улыбаясь. — Я доставлю вам труп. Я доставлю его сюда, в ваш кабинет, вместе с семью тысячами других трупов, и вы поможете мне отыскать его в общей куче. Мы пришли к соглашению?

Он говорил неторопливо, улыбаясь, с непроницаемой флегмой, но я знаю неаполитанцев, я знаю, как устроены неаполитанцы, и я чувствовал, что Сартори кипит от ярости и негодования.

— Согласен, — ответил шеф полиции.

Тогда Пеллегрини, «фашистский идиот», поднялся со сжатыми кулаками и сказал шефу полиции: «Вы — заурядный убийца и подлый проходимец! » Я смотрел на него с удивлением, впервые я смотрел на него без зависти. Он действительно был прекрасен: высокий, атлетически сложенный, с бледным лицом, трепещущими ноздрями, пылающими глазами. В порыве ярости его черные вьющиеся волосы упали на лоб длинными прядями. Я смотрел на него с глубоким уважением. Это был «фашистский идиот», но в ночь большого погрома в Яссах он много раз рисковал жизнью, чтобы спасти нескольких несчастных евреев. И сейчас (было достаточно одного жеста шефа полиции, чтобы его уничтожили в тот же вечер, на углу улицы) он рисковал своей шкурой из-за трупа одного еврея.

Шеф полиции тоже встал и пристально смотрел на него своими мохнатыми глазами. Он охотно выстрелил бы ему в живот; он охотно выстрелил бы в Сартори, в Пеллегрини и в меня, но он не осмеливался. Мы не были румынами, мы не были тремя бедными ясскими евреями. Он боялся, что Муссолини отомстит за нас! (Ах, ах, ах! Он боялся, что если он нас убьет, то Муссолини отомстит за нас! Он не знал, что если бы он убил нас, то Муссолини даже не протестовал бы. Муссолини не хотел неприятностей. Он не знал, что Муссолини боялся всех и боялся даже его! ). Я расхохотался при мысли, что шеф полиции в Яссах боится Муссолини.

— Чему вы смеетесь? — внезапно спросил меня шеф полиции, одним движением поворачиваясь ко мне.

— Чего хочет от меня этот господин? — спросил я у Пеллегрини. — Он хочет знать, над чем я смеюсь?

— Да, — ответил Пеллегрини, — он хочет знать, над чем ты смеешься.

— Я смеюсь над ним. Разве я не имею права над ним смеяться?

— Ты, конечно, имеешь право над ним смеяться, — сказал Пеллегрини, но я полагаю, что это не может доставить ему большого удовольствия.

— Конечно, это не должно доставлять ему большого удовольствия.

— В самом деле, это над ним вы смеетесь? — спросил Сартори своим благодушным голосом. — Простите меня, Малапарте, но мне кажется, что это напрасно. Этот господин — прекрасный, воспитанный человек и заслуживает того, чтобы с ним обращались соответственно.

Мы спокойно поднялись и вышли. Мы еще не вышли из дома, когда Сартори остановился и сказал нам:

— Мы позабыли сказать ему «до свидания». Вернемся?

— Э, нет! — ответил я. — Идемте лучше к командиру жандармов.

Командир жандармов предложил нам сигареты, любезно нас выслушал и затем сказал: «Он должен был быть отправлен в Подуль Илоайей».

— В Подуль Илоайей? — спросил Сартори. — Зачем?

Через два дня после погрома поезд, наполненный евреями, был отправлен в Подуль Илоайей, городок, расположенный примерно в двадцати километрах от Ясс, где шеф полиции решил создать концентрационный лагерь. Прошло три дня с момента отбытия поезда. В настоящее время он должен был уже давно прибыть на место.

— Едем в Подуль Илоайей, — сказал Сартори.

Так мы на следующее утро и отправились в автомашине в Подуль Илоайей. На маленькой станции, затерянной возле пустынной запыленной деревни, мы остановились, чтобы разузнать о поезде. Несколько солдат, сидевших в тени заброшенного вагона на путях, рассказали нам, что состав из десяти вагонов, предназначенных для перевозки скота, прошел здесь двумя днями ранее и что он был задержан на целую ночь на станции. Несчастные, запертые в запломбированных вагонах, кричали и стонали, умоляя солдат охраны снять деревянные щиты, которыми были забиты отверстия. В каждый вагон было погружено до двухсот евреев, а маленькие окна, защищенные металлическими решетками, устроенные в верхней части вагонов для перевозки скота, были забиты досками, так что узники не могли дышать. Поезд ушел на рассвете в Подуль Илоайей.

— Быть может, вы его нагоните прежде, чем он придет в Подуль Илоайей, — говорили нам солдаты.

Железная дорога пролегает в глубине равнины; она идет параллельно дороге. Мы уже были неподалеку от Подуль Илоайей, когда среди пыльной долины послышался долгий паровозный гудок. Мы посмотрели друг на друга, такие бледные, как будто узнали этот гудок.

— Какая жара! — вздохнул Сартори, вытирая лицо своим платком. Но я заметил, что он тотчас же покраснел и раскаялся в том, что сказал «какая жара», подумав об этих несчастных, набитых в скотских вагонах по двести человек в каждом, без воздуха и воды. Этот далекий гудок имел призрачный звук в долине пустынной и пыльной под лучами неподвижного солнца. Спустя немного времени мы заметили поезд. Он стоял перед закрытым семафором и давал гудки. Потом он медленно тронулся, и мы стали сопровождать его по дороге. Мы смотрели на эти вагоны для перевозки скота с забитыми досками маленькими окнами. Поезд затратил три дня, чтобы пройти расстояние каких-нибудь двадцати километров; он мог держать первенство среди всех поездов военного времени. И, кроме всего, ему было незачем торопиться. Если бы даже он прибыл в Подуль Илоайей после трехмесячного путешествия, он все равно не опоздал бы.

Тем временем мы въехали в Подуль Илоайей. Поезд остановился на подъездных путях в некотором отдалении от вокзала. Стояла удушающая жара, был приблизительно полдень. Служащие на вокзале ушли завтракать. Машинист, кондуктор и солдаты охраны сошли с паровоза и растянулись на земле в тени вагонов.

— Откройте немедленно вагоны, — приказал я солдатам.

— Мы не можем, домнуле капитан.

— Открывайте вагоны немедленно! — рычал я.

— Мы не можем, — сказал машинист, — вагоны запломбированы. Надо известить начальника вокзала.

Начальник вокзала сидел за столом. Сначала он не хотел прерывать свой завтрак, но когда он усвоил, что Сартори — итальянский консул и что я — итальянский домнуле капитан, он поднялся из-за стола и рысцой последовал за нами с большими щипцами в руках. Солдаты тотчас же взялись за работу, стараясь открыть дверь первого вагона. Большая дверь из дерева и железа сопротивлялась; можно было подумать, что сотни рук держали ее изнутри, что пленники служили противовесом за ней, мешая ее раздвинуть. Начальник вокзала крикнул: «Эй, вы, там, внутри, толкайте и вы тоже! » Никто ему не ответил из вагона. Тогда мы налегли все вместе. Сартори остался стоять перед вагоном с поднятой головой, вытирая платком лицо. Внезапно дверь уступила и вагон раскрылся.

Вагон раскрылся сразу, и целая толпа заключенных ринулась на Сартори, опрокинула его на землю, сгрудилась над ним. Мертвые падали из вагона. Они падали группами, с глухим стуком, всей своей тяжестью, как бетонные статуи. Погребенный под трупами, придавленный их холодным, их невероятным весом, Сартори боролся и судорожно вырывался, чтобы высвободиться из этой кучи, из этого застывшего в холоде окоченения скопления, но он исчез под этим обвалом трупов, как под каменной лавиной. Мертвецы неистовы, упорны и жестоки. Мертвецы — тупы. Они капризны и заносчивы, как дети и как женщины. Мертвецы безумны! Остерегайтесь, если мертвец ненавидит живого! Остерегайтесь, если он любит его! Остерегайтесь, если живой оскорбляет мертвеца, задевает его самолюбие, наносит рану его чести! Мертвецы ревнивы и мстительны. Они не боятся никого; они не боятся ничего: ни ударов, ни ран, ни решительного количественного перевеса противника. Они не боятся даже смерти. Они борются ногтями и зубами, в молчании, не отступая ни на шаг, не выпуская своей добычи, никогда не обращаясь в бегство. Они борются до конца, с холодной и упорной отвагой, смеясь или зубоскаля, бледные и немые, с вытаращенными глазами, искаженными глазами безумцев. Когда они брошены на землю, когда они уступают при поражении и унижении, они распространяют мягкий и жирный запах и медленно разлагаются.

Некоторые бросались на Сартори тяжестью всего своего веса, пытаясь раздавить его, другие падали на него, холодные, жесткие, инертные, третьи ударяли его головой в грудь, наносили ему удары локтями и коленями. Сартори хватал их за волосы, за одежду, ловил их руки, пытаясь оттолкнуть их, сдавливал их за горло и бил в лицо сжатыми кулаками. Это была ожесточенная и молчаливая борьба. Мы все бросились к нему на помощь и старались высвободить его из-под тяжелого скопления трупов. Наконец, после значительных напрасных усилий, нам удалось выцарапать его и извлечь оттуда. Сартори поднялся; его костюм был изорван, глаза вспухли, одна щека кровоточила. Он был очень бледен, но спокоен. Он сказал только: посмотрите, нет ли там еще живых, меня укусили в лицо.

Солдаты поднялись в вагон и начали выбрасывать трупы наружу, одни за другими. В вагоне было сто семьдесят девять человек умерших от удушения. У всех были вспухшие головы и синие лица. Тем временем прибыла команда немецких солдат, а также известное количество жителей городка и крестьян; они приняли участие в открывании вагонов и выбрасывании трупов наружу. Затем они укладывали трупы в линию вдоль полотна железной дороги. Группа евреев из Подуль Илоайей появилась здесь также, во главе со своим раввином. Они узнали, что здесь присутствует итальянский консул, и это придало им смелости. Они были бледны, но спокойны. Они не плакали и говорили твердыми голосами. У всех в Яссах были родные или друзья; все трепетали за их жизнь. Они были одеты в черное и странные шапочки из жесткого фетра. Раввин и пятеро или шестеро из них, склонившись перед Сартори, заявили, что они являются членами Административного совета Сельскохозяйственного банка в Подуль Илоайей.

— Жарко сегодня, — сказал раввин, утирая пот ладонью.

— Да, очень жарко, — ответил Сартори, прижимая платок к своему лбу.

Мухи неистово гудели. Мертвецов, уложенных на железнодорожном откосе, было, примерно, две тысячи. Две тысячи трупов, лежащих рядом под ярким солнцем, — это много. Это даже слишком много. Был обнаружен живой ребенок, зажатый между коленями своей матери. Он потерял сознание. Одна ручка его была сломана. Его матери удалось сохранять ему жизнь все трое суток, держа младенца таким образом, что узенькая щелка в двери вагона находилась как раз против его губ. Она дико защищалась, чтобы толпа умирающих не оторвала ее от этого места, и умерла, раздавленная в этой жестокой борьбе. Ребенок остался жив, укрытый телом своей мертвой матери, продолжая сосать губами тоненькую струйку воздуха. — Он жив! — говорил Сартори странным голосом. — Он жив! Я с волнением смотрел на этого толстого и благодушного неаполитанца, который, наконец, утратил свойственную ему флегматичность не из-за всех этих мертвецов, но из-за живого ребенка, еще живого ребенка.

Спустя несколько часов, когда уже подступали сумерки, из глубины одного вагона солдаты выбросили труп, голова которого была перевязана окровавленным платком. Это и был домовладелец здания Итальянского консульства в Яссах. Сартори долго, молча, смотрел на него, дотронулся до его лба, потом повернулся к раввину и сказал: «Это был порядочный человек! »

Неожиданно мы услышали шум свалки. Банда, состоявшая из набежавших со всех сторон крестьян и цыган, принялась раздевать трупы. Сартори сделал жест, выражавший его негодование, но раввин дотронулся до его плеча: «Бесполезно, — сказал он, — это обычай». Потом, с печальной улыбкой, он добавил: «Завтра они придут к нам продавать одежду, украденную у мертвых, и нам придется покупать ее — как могли бы мы поступить иначе? » Сартори замолчал и только смотрел, как раздевали несчастных. Можно было на самом деле подумать, что мертвецы изо всех сил сопротивляются этому последнему насилию. Обливаясь потом, рыча и ругаясь, нападающие старались приподнять непокорные руки, распрямить отвердевшие локти, разогнуть жесткие колени, чтобы снять куртки, брюки, нижнее белье. Женщины были особенно упорными в своем безнадежном сопротивлении. Я никогда не представлял себе, чтобы было так трудно снять сорочку с мертвой молоденькой девушки. Быть может, в них еще и после смерти оставалась жить стыдливость, придававшая им сил для самозащиты. Иногда они приподнимались на локтях, приближая свои белые лица к потным и ожесточенным лицам своих осквернителей, и долго смотрели на них своими расширенными глазами. И потом они падали голые обратно на землю, падали с глухим стуком.

— Надо уезжать, уже поздно, — сказал Сартори спокойным голосом. Затем, обратившись к раввину, он попросил его выдать документ о смерти этого «очень порядочного человека». Раввин поклонился, и мы направились пешком к городу.

В кабинете директора Сельскохозяйственного банка жара была поистине удушливой. Раввин послал за синагогальной книгой регистрации смертей, составил акт о смерти несчастного и передал этот документ Сартори, который бережно сложил его и спрятал в своем портфеле.

Вдали послышался гудок поезда. Большая муха с синими крыльями жужжала возле чернильницы.

— Я очень сожалею, что вынужден уезжать, — сказал Сартори, — но мне необходимо вернуться в Яссы до наступления вечера.

— Подождите минутку, прошу Вас, — сказал по-итальянски один из членов администрации Сельскохозяйственного банка. Это был маленький жирный еврей с бородкой а ля Наполеон Третий[346]. Он открыл маленький шкапчик, достал бутылку вермута и наполнил несколько рюмок, добавив, что это подлинный вермут из Турина, настоящее Чинзано, и начал рассказывать нам по-итальянски, что он не раз бывал в Венеции, во Флоренции, в Риме, что двое его сыновей учились медицине в Италии, в Падуанском университете[347].

— Я был бы рад с ними познакомиться, — любезно сказал Сартори.

— Э! Их нет в живых, — ответил еврей. — Оба убиты в Яссах, в тот самый день. Он вздохнул, потом добавил: — Я так хотел бы вернуться в Падую, снова увидеть университет, где учились мои мальчики.

Мы долго молчаливо сидели в комнате, полной мух. Потом Сартори встал и все так же молча мы вышли. Пока мы садились в машину, еврей, с наполеоновской бородкой, взял за локоть Сартори и униженно сказал, понизив голос: «И подумать только, что я знаю наизусть всю „Божественную комедию“». И он стал декламировать:

 

Nel mezzo de! cammin di nostra vita …[348]

 

Машина двинулась, и группа евреев, одетых в черное, исчезла в облаке пыли.

 

* * *

 

— Румыны — нецивилизованный народ, — сказал презрительно Франк.

Йа, ес ист айн фольк оне Культур, [349] — добавил, качая головой, Фишер.

— Вы ошибаетесь, — ответил я, — румыны народ благородный и щедрый. Я очень люблю румын. В этой войне из всех латинских народов одни только румыны показали благородные чувства долга и большого великодушия, проливая кровь за своего Христа и своего короля. Это простой народ, народ крестьян, грубоватых и тонких. Не их вина, если у классов, семейств и людей, которые должны были бы служить им примером, гнилые души, гнилые мозги, гнилые кости. Румынский народ не ответствен за избиения евреев. Погромы в Румынии сейчас, как и в прошлом, организованы и разражаются по приказу или при соучастии руководителей государства. Народ не виноват, если трупы евреев со вспоротыми животами, подвешенные на крюках, как мясные туши, висящие на бойнях Бухареста, остаются в таком виде висеть днями и днями среди смеха гвардейцев.

— Я понимаю и разделяю ваше чувство возмущения, — сказал Франк. — В Польше, благодаря Богу и немного благодаря мне, вы не имели и не будете иметь случаев видеть подобные мерзости. Нет, майн либер Малапарте [350],  в Польше, в немецкой Польше, у вас не будет ни случая, ни повода растрачивать ваши благородные чувства осуждения и милосердия!

— О! Я, разумеется, не явлюсь к Вам, чтобы высказать то, что Сартори, Пеллегрини и я сказали шефу полиции в Яссах. Это было бы неосторожно. И вы, по меньшей мере, засадили бы меня в концентрационный лагерь.

— И Муссолини даже не протестовал бы.

— Нет. Он не протестовал бы. Он не хочет неприятностей, Муссолини!

— Вы знаете, — сказал Франк напыщенно, — что я справедлив и лоялен и что я не лишен сенс оф юмор [351]  . Если вы захотите сказать мне что-либо справедливое и лояльное, вы можете прийти ко мне без всяких опасений. Мы здесь — в Варшаве, а не в Яссах. Разве вы позабыли о нашем пакте? Вы помните то, что я сказал вам, когда вы только прибыли в Польшу?

— Вы меня предупредили, что поручите Гестапо следить за мной самым внимательным образом, но что я имею право думать и действовать как свободный человек. Вы уверили меня, что я могу свободно выражать свои мнения, что и вы будете также поступать по отношению ко мне, что вы с абсолютной лояльностью будете уважать правила игры в крокет.

— Наш пакт все еще действителен, — сказал Франк. — Разве я не уважал всегда правила крокета? Чтобы дать вам новое доказательство моей лояльности, я скажу вам, что Гиммлер не доверяет вам. Я встал на вашу защиту. Я сказал ему, что вы не только лояльный человек, но и свободный человек, что в Италии вам пришлось вынести тюрьму и преследования за ваши книги, за ваше свободомыслие, за вашу неосторожность избалованного ребенка, но все это не оттого, что вы — человек нелояльный. Я сказал ему также, чтобы как можно надежнее обосновать мое мнение о вас, что, проезжая через Швецию, как вы это нередко делаете, чтобы попасть на Финский фронт, вам было бы очень легко — и никто не сумел бы помешать вам в этом — остаться в этой нейтральной стране в качестве политического эмигранта, но что вы не делаете этого, потому что вы носите форму итальянского офицера и, что, следовательно, ваша честь не позволяет вам дезертировать. Я добавил, что ваши книги изданы во Франции, в Англии и в Америке и что, следовательно, вы — писатель, заслуживающий внимания, и что мы должны доказать вам, что немецкая Польша — страна такая же свободная, как и Швеция. Чтобы быть с вами совершенно искренним, я скажу вам, что я на всякий случай дал совет Гиммлеру обыскать вас, когда вы будете покидать польскую территорию. Быть может, мне следовало вас предупредить, что я намерен дать такой совет Гиммлеру, или же просто-напросто не давать ему такого совета? Как бы то ни было, но я ставлю вас об этом в известность сейчас. Лучше поздно, чем никогда. Это — тоже крокет, нихьт вар!

— Это — почти крокет, — ответил я, улыбаясь, — но вы сделали бы лучше, посоветовав Гиммлеру обыскать меня тогда, когда я въезжал в Польшу. И чтобы со своей стороны дать вам доказательство своей лояльности, я хочу вам рассказать, на что я употребил свое время в период пребывания Гиммлера в Варшаве.

И я рассказал Франку об этих письмах, о пакетах с продуктами и деньгах, которые польские беженцы в Италии просили меня передать их родным и друзьям в Варшаве.

Ах, зо! Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Под самым носом Гиммлера! Ах, вундербар! Под самым носом Гиммлера!

Вундербар! Ах, вундербар! — вскричали все гости, шумно смеясь.

— Я надеюсь, что это крокет? — спросил я.

— Да, это настоящий крокет! — кричал Франк. — Браво, Малапарте! — Прозит! — добавил он, поднимая свой стакан.

Прозит! — повторили остальные. И мы выпили «по-немецки» одним духом.

Наконец, мы встали из-за стола, и фрау Бригитта Франк провела нас в соседнюю комнату (круглую залу, освещенную двумя большими застекленными дверями, выходящими в парк), которая была некогда спальней маршала Пилсудского. Отблески снега (по голым ветвям деревьев перепрыгивали маленькие серые птички; статуи Аполлона и Дианы на пересечениях аллей были одеты снегом, и в парке, там и здесь, часовые маршировали с автоматами, взятыми на руку) мягко таяли на стенах, на мебели, на мягких коврах.

— В этой комнате, — сказал Франк, — как раз в том кресле, где сейчас сидит Шмелинг, умер маршал Пилсудский. Я не позволил трогать здесь ничего. Я хотел, чтобы все оставалось на своих местах и распорядился вынести только постель. И он любезным голосом добавил: «Память маршала Пилсудского заслуживает нашего полного уважения».

Он умер в этом кресле, меж двух застекленных дверей, глядя на деревья парка. Большая ниша, устроенная в стене напротив стеклянных дверей, была занята диваном, на котором сидели фрау Фишер и генерал-губернатор Франк. Раньше постель маршала Пилсудского стояла здесь, в этой нише, на месте дивана. Стоя рядом с креслом, в котором он умер и где сейчас сидел боксер Макс Шмелинг, старый маршал, с бледным лицом, изрезанным синими венами, похожими на шрамы, с большими свисающими усами а ля Собесский, с обширным лбом, над которым ершилась щетка коротких и жестких волос ждал, когда Макс Шмелинг поднимется и уступит ему место. Франк был прав: память маршала Пилсудского заслуживала нашего полного уважения.

Франк громко спорил с Максом Шмелингом о спорте и чемпионах.

Было жарко. Пахло табаком и коньяком. Я чувствовал, что меня мало-помалу охватывает оцепенение: я слышал голоса Франка и фрау Вехтер, видел Шмелинга и губернатора Фишера, подносящих к губам свои рюмки коньяка; фрау Фишер, которая, улыбаясь, поворачивалась к фрау Бригитте, и ощущал, что меня окутывает теплый туман, стирающий отчетливость голосов и лиц. Я устал от этих голосов и этих лиц. Я не мог больше выносить Польшу; через несколько дней я должен был уехать на Смоленский фронт; это был тоже крокет, нихьт вар!

Было мгновение, когда мне показалось, что Франк повернулся ко мне и приглашал меня провести несколько дней в горах — в Татрах, в Закопане, на знаменитой зимней польской спортивной станции. «Ленин, в 1914 году, незадолго до начала войны, тоже провел несколько дней в Закопане», — говорил Франк, смеясь. Я ответил (или только хотел ответить), что не могу, что я должен уезжать на Смоленский фронт; потом я заметил, что готов ответить ему: «Почему бы нет? Я охотно проведу четыре-пять дней в Закопане». Внезапно Франк поднялся, мы тоже все встали, и он предложил совершить прогулку в гетто.

Мы вышли из Бельведера. Я сел в первую машину вместе с фрау Фишер, фрау Вехтер и генерал-губернатором Франком. Во второй машине разместились фрау Бригитта Франк, губернатор Фишер и Макс Шмелинг. Остальные приглашенные следовали за нами в других машинах. Мы проехали по Уяздовской аллее, свернули на Свентозицкую и поехали по Маршалковской, потом остановились и пешком спустились к входу в «Запретный город», входу, устроенному в высокой стене из красного кирпича, которой немцы окружили гетто.

— Взгляните на эту стену, — сказал мне Франк. — Разве вы здесь на самом деле видите эту ужасную бетонную стену, унизанную пулеметами, о которой твердят английские и американские газеты? И, смеясь, он добавил: «Евреи, бедняги, все слабогрудые; эта стена, по крайней мере, защищает их от ветра! »

В надменном голосе Франка было что-то, что показалось мне знакомым, что-то печальное: жестокость, грустная и страдающая.

— Страшная аморальность этой стены, — ответил я, — не только в том, что она препятствует евреям выходить из гетто, но в том, что она не мешает им входить туда.

— И, однако, — сказал Франк, смеясь, — несмотря на то, что нарушение запрещения выходить из гетто карается смертью, евреи входят и выходят из него по своему желанию.

— Перелезая через стену?

— О, нет! — ответил Франк. — Они выходят через маленькие отверстия, похожие на крысиные норы, которые по ночам подкапывают у основания стены, а днем маскируют землей и сухими листьями. Они просачиваются сквозь эти отверстия и отправляются в город, чтобы покупать там продукты и одежду. Черный рынок гетто в своей большой части работает при посредстве этих нор. Время от времени некоторые из таких крыс попадаются в мышеловку: это дети восьми-десяти лет, не больше. Они рискуют жизнью с настоящим спортивным азартом. Это тоже крокет, нихьт вар?

— Они рискуют своей жизнью! — воскликнул я.

— В самом деле, — ответил Франк, — они не рискуют ничем другим.

— И это вы называете крокетом?

— Конечно! Каждая игра имеет свои правила.

— В Кракове, — заметила фрау Вехтер, — мой муж создал вокруг гетто стену в восточном вкусе — с изящными арками и зубцами. Краковские евреи, разумеется, не могут жаловаться. Стена совсем элегантная, в еврейском стиле.

Все смеялись, топая ногами по оледенелому снегу.

Ruhe! — Тихо! — сказал солдат, целившийся из автомата, сидя на корточках в нескольких шагах от нас. Он был скрыт от нас кучей снега.

Солдат целился в нору, проделанную в стене на уровне земли. Другой солдат, опустившись на колени позади него, смотрел через плечо своего товарища.

Внезапно первый солдат выстрелил. Пуля ударила в стену как раз над отверстием.

— Промах! — весело воскликнул солдат, перезаряжая винтовку.

Франк подошел к солдатам и спросил, в кого они стреляют.

— В крысу! — ответили они, громко хохоча.

— В крысу? Ах, зо! — сказал Франк, опускаясь на колено, чтобы посмотреть поверх плеча солдата. Мы приблизились тоже, мы все, и дамы смеялись и суетились, высоко приподнимая подолы платьев, как это обычно делают женщины, если разговор заходит о крысах.

— Где она? Где крыса? — спрашивала фрау Бригитта Франк.

Ахтунг! [352] — сказал солдат, прицеливаясь. В норе, проделанной у основания стены, показался пучок всклокоченных черных волос, затем две руки, упирающиеся в снег. Это был ребенок.

Раздался выстрел. Голова ребенка исчезла.

— Дай сюда! — нетерпеливо сказал Франк. — Ты даже не умеешь стрелять. Он вырвал у солдата винтовку и прицелился.

В тишине падал снег.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.