Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Наша семья 2 страница



* * *

Отец меня учил нашей родословной. — Чей ты сын? — спрашивал он меня. — Я сын Момыша, — отвечал я. [22]

— Момыш чей сын?

— Момыш — сын Имаша. И так до седьмого колена...

Приезжавшие гости всегда считали своим долгом интересоваться моими познаниями и спрашивали мое имя, а затем имена всех прародителей до седьмого колена.

* * *

Как-то во время поездки по Кавказу третьи сутки мы ночевали под открытым небом. Часто я лежал с открытыми глазами, мысленно путешествуя по своей биографии. На многих перевалах жизни я не задерживался, меня постоянно влекли детство и военные годы. Мне хотелось, пока все спят, вскочить и записать все, что вставало в памяти. Но где же взять свет? Мне оставалось смотреть на небо. Звезды мигали, сочувствуя моей беспомощности. Где-то в лесу перекликались совы, словно сторожа, охраняющие ночной покой. Чистое-чистое небо... Полная, будто в широкой улыбке, луна. Еле слышен легкий шелест деревьев... Холмистый горизонт. Нет, это не холмы, это загон пушистых верблюдов, горбы которых мягко переливались на фоне ночного неба, возвышаясь один над другим... Это не Ала-Тау с торчащими пиками — скалами, нет, это были именно гигантские верблюжьи горбы. Тогда я вспомнил...

Мне было пять, а может быть, шесть лет. Я проснулся ночью и неслышно соскользнул с бабушкиной постели. Я хотел пойти к отцу, юрта которого находилась неподалеку. В загоне, вытянув шеи, вплотную спали верблюды. Пробираясь среди них, я прислонился к пушистому верблюжонку и долго смотрел в звездное небо. Луна, мне казалось, улыбалась. Верблюжьи горбы, как горные хребты, возвышались на фоне неба, волнистой линией перекрывали друг друга. Было так тихо, что я слышал легкое дыхание верблюжат. Я забыл, что шел в юрту к отцу, и стоял, как зачарованный. Утром меня нашли спящим между двумя пушистыми верблюжатами. Отец посмеялся, а бабушка рассердилась и с тех пор стала запирать дверь в юрте...

Я никогда не думал, что может повториться эта ночь на войне. Но тогда было точно так же. Я себя чувствовал [23] среди горбатых гор и лунной ночи таким же маленьким, как в те годы.

... Итак, мне исполнилось пять лет. Наш аул давно уж откочевал с горных летовок, что находились у подножия Ала-Тау, по ущельям Ак-сай и Кок-сай спустился вниз, на сочные равнины Мын-булака — «тысячи родников».

Стояла ранняя теплая осень. Проходили будничные дни кочевок нашего аула. Скот пасся, взрослые занимались своими делами, мы, дети, играли в тиши родного аула. Я подрастал, заканчивался мой аульно-степной «детский сад».

Когда я перебираю в памяти имена своих учителей, постоянно встают передо мной образы моих родителей...

Никто из моих более поздних наставников не учил меня тому, чему научили бабушка, отец и старейшие из наших сородичей. Нет, я не преувеличиваю. Впервые я услышал от бабушки легенды о сотворении мира, о человеке, о жизни, суждения о долге и благородстве, о том, что хорошо и что плохо, что следует делать и чего следует избегать, кого следует любить и кто достоин презрения. Первый свод законов Суда Совести, Морали и Нравов преподали мне они. Правда, как и все дети, я не понимал сути бабушкиных сказок и легенд, отцовских рассказов и поучений старших. Меня тогда увлекал лишь их внешне приключенческий характер. Сейчас мне ясно, что я от них познавал законы человеческого поведения.

Преподаватели меня учили, как произносятся звуки, как из букв образуются слоги, а потом слова. Учили водить пером по бумаге, решать задачи. Но сама жизнь, люди, с которыми мне пришлось сталкиваться за короткий период моей жизни в сложной, непостоянной, меняющейся обстановке, кидавшей меня из тишины в гущу людскую, с одной волны нашего времени на другую, из одного русла жизни в другое, — тоже были моими учителями. Они расшифровывали мне бабушкины «можно» и «нельзя», «хорошо» и «плохо»...

Бабушкино «так было» меня отбрасывало далеко назад, на много веков, и это же бабушкино «было» много раз пыталось бросать меня вперед...

Вот сегодня, когда я сам стал отцом, и дети начинают задавать мне наивные, простые, но глубоко содержательные вопросы, а время и расстояние не всегда позволяют ответить им, я искренне жалею, что у них нет такой бабушки.

Все дети на вопрос сколько им лет не без гордости отвечают: исполнилось столько-то. В наше время по календарю ежегодно отмечают дату рождения, а тогда, в дни моего детства, у нас отмечался не год рождения, а своеобразная «веха». Первая «веха» младенца — считалась по истечении сорока дней, следующая — «пошел седьмой год», что означало: ребенок окончательно встал на ноги. Недаром у нас говорят: «До семи лет землей будет бит», — то есть дитя до семи лет ползает, падает. Настоящая «веха» исполнялась, когда мальчику шел тринадцатый год — год зрелости, то есть когда его переставали водить за руку, или, как казахи говорят, он «овладел собственными поводьями». И, наконец, — двадцатипятилетний джигит».

Отец меня учил названиям дней, месяцев и годов по двенадцатицикловому летоисчислению. «Год мыши, коровы, змеи, лошади, обезьяны, курицы, кабана, зайца, барана, барса, собаки, улу (улитки)»... — заучивал я. Но отец не разъяснил мне, что это означает.

Однажды, с разрешения отца, я решил похвастаться своими скудными знаниями и стремглав побежал в бабушкину юрту...

В юрте, как я помню, веял тихий ветерок. Бабушка сидела с двумя прутьями и разбивала шерсть такими ритмичными ударами, точно отбивала какую-то мелодию. Двое моих сестер и племянница помогали бабушке. Одна носила шерсть, другая ее раскладывала, третья крутила веретено... Я, одержимый своими познаниями, вбежал в юрту, нетерпеливо закричал: — «Бабушка, бабушка, постой! Я расскажу, что я выучил»... — «Подожди, внучек, я кончу, потом расскажешь», — как всегда спокойно остановила она меня. Я сел и начал ворошить шерсть, но младшая сестра вырвала у меня из рук. Я разозлился на нее и назвал обезьяной. Она обиделась и отшлепала меня:

— Почему я обезьяна?!

— Потому, что ты в обезьяний год родилась...

— А ты кабан, потому что в кабаний год родился! — показала она мне язык. [25]

Я обиделся и полез драться. Бабушка разняла нас, смеясь.

— А когда Курманкуль родилась?

— В год курицы, — ответила бабушка. Курманкуль была худенькой, и косички торчали у нее во все стороны. Мы сразу стали дразнить ее «общипанной курицей». Курманкуль начала хныкать. Тогда бабушка усадила нас, дала по горячей лепешке и начала с достоинством:

— Когда аллах сотворил мир, солнце, луну, день и ночь, он так устал, что позабыл дать название дням, неделям, месяцам и годам. Все живое на земле существовало, не зная ни счета, ни времени, и все до того запутались, что не знали, кто старший, кто младший: возраст определяли не по годам, а по росту, не знали, когда быть осени, зиме, весне и лету. Бараны и верблюды ходили нестриженые и забывали линять, а люди — их стричь. Аллах смотрел, смотрел на этот беспорядок и решил научить людей уму-разуму: счету времени, научить дорожить временем, а не жить беззаботно, как дети, а для этого разделить месяцы на недели и дать счет дням, а год — на двенадцать месяцев, чтобы все знали, когда что делать: когда молодняк кормить молоком, когда надо стричь баранов, когда гнать скот на летовку. И назвал аллах месяцы по временам года. Луне велел помогать вести счет, закрывая и открывая свое лицо, а звездам — предсказывать погоду.

Так и жили люди много лет. И снова началась путаница... Каждый год похож на следующий, весна — на весну, зима — на зиму. И жили люди, не имея прошлого и не заглядывая в будущее...

Тогда аллах собрал всех зверей и сказал им, что устанавливает он счет по двенадцати лет, а для того, чтобы все помнили и не забывали года, он хочет назвать их именами звериного мира. Пусть все выйдут в степь завтра на рассвете и смотрят на восток. Когда первый луч ляжет на горизонт, появится белое облачко пара и застелет светлым покрывалом землю, это будет новый год. Кто первым его увидит, именем того назовется первый год, и отсюда пойдет летоисчисление. Кто увидит вторым — второму году подарит свое имя. Итак, двенадцать животных, увидевших первыми год, удостоятся этой чести. Звери побежали в степь и, конечно, начали хвастаться [26]и спорить, каждому хотелось быть первым. Одни кичились зоркостью глаз, другие — быстротой ног, которые домчат их раньше всех к новогоднему облаку, третьи... Но верблюд, пожевывая жвачку, надменно посмотрел на всех, кто мельтешил у его ног, и улегся... »Напрасно спорите, мне и бегать не надо, и вставать не надо. Моя шея такая длинная, что мне стоит поднять голову вот так, и я буду выше всех и увижу первым новый год аллаха». Он с пренебрежением вытянул голову и стал подбирать на земле колючки.

Бедный маленький мышонок, сознавая свое ничтожество, волновался и метался больше всех, спрашивал у каждого: «Что же мне делать? Что же мне делать?! » Он даже осмелился спросить у верблюда, но тот только фыркнул и сплюнул в его сторону жвачку: «Убирайся подальше, мелочь, ты даже ниже травы! Здесь немало более достойных»... И он лениво прикрыл тяжелыми веками глаза.

Ночь, успокаивая всех, покрыла землю темной шалью. Потом засветились звезды, в степи стало так тихо, что даже ветер приумолк, и только изредка повизгивал шакал... Звери широко раскрытыми глазами смотрели на восток.

Вот еле заметно стало розоветь небо. Звери заволновались, начали вытягивать шеи; лиса, взмахнув пушистым хвостом, забегала из стороны в сторону...

— Я успею еще... — зевнул верблюд.

И тогда вдруг над его головой раздался тоненький писк:

— Я вижу... Я вижу, вот облако начало подыматься...

Это мышь, взобравшаяся на голову верблюда, первой увидела новый год.

— Где ты пищишь, мерзкое создание? — обернулся верблюд, забыв о словах аллаха...

— Я на твоей макушке, отсюда все видно лучше и дальше, и я первая!.. — радостно крикнула мышь, но верблюд тряхнул головой, и мышь с криком «я первая» скатилась на землю.

Вот почему первый год назван годом мыши, и в народе говорят: «Не уподобляйся верблюду, который, надеясь на свою длинную шею, остался ни с чем... Многие звери удостоились чести, а года верблюда нет и поныне... ». [27]

Бабушка рассмеялась и сказала:

— Никогда не мните себя высокими, чтоб мышь не оказалась умнее вас, дети мои...

В это время через верхнее отверстие юрты влетела ласточка. Запищали птенцы, высовывая желтые ротики из гнезда, что так ловко прикрепилось к кругу шанрака{14}. Мы все невольно посмотрели вверх. Ласточка примостилась на краю своего гнездышка, и первый птенец был накормлен, а мать снова улетела за добычей. Вот видно, как она взвилась вверх, вот маленькой точкой носится она в голубизне неба, вписанного в отверстие шанрака, и снова стремительно кидается вниз — и следующий крикун получает зеленого жука. Усталая ласточка садится на край гнезда и чистит перышки...

— Фью-ю! — свистнул я и, схватив длинный прут, которым бабушка только что била шерсть, подпрыгнул, спугивая ласточку.

— Эге-ге! Какой ты нехороший мальчик! Ой, какой нехороший! — удержала меня за руку бабушка. — Зачем пугаешь ласточку? Разве ты не знаешь, что она — друг человека? Она — желанный гость у меня в юрте, пока птенчики не окрепнут... Моего гостя обижать — это значит меня обижать.

Девочки посмеивались, глядя на меня. Тогда бабушка притянула меня к себе:

— Ну, успокойся, светик мой... Сядь на колени ко мне, и я расскажу тебе, почему у ласточки хвост рассечен и почему у комара нет языка.

Слушать бабушку было для нас наслаждением.

— Однажды великому падишаху Сулейману{15}, — начала свой рассказ бабушка, — который был мудрее всех султанов в мире и справедливо царствовал над живущими на земле и в воде, понимал язык всех зверей, птиц, рыб, животных и насекомых, змея оказала неоценимую услугу: она, разбрызгав свой яд, преградила путь врагу.

Желая вознаградить змею, падишах Сулейман спросил ее:

— Что хочешь ты за свою помощь?

— О, великий Сулейман, - отвечала змея, свернувшись в три кольца и высоко подняв голову, — позволь [28] мне и моим потомкам пить самую сладкую кровь у живущего на земле...

Сулейман задумался, но сказал:

— Так и быть. Но назови мне, чья кровь слаще всего.

— О, великий государь, — жалобно ответила змея, — откуда мне это знать. Такой меня создал бог. Тело мое холодное, и все с отвращением прикасаются ко мне. Никто не хочет меня приласкать. Я без крыльев, без ног и никого не могу догнать. Даже луч солнца бежит, отскакивает от моей кожи, и я долго-долго должна лежать на песке, чтобы согреться. Кому даны ноги — убегают от меня, кому даны крылья — вьются со смехом надо мной. Откуда мне знать, чья кровь слаще? Даже мою слюну аллах сделал ядом для всего живого!

Долго думал справедливый Сулейман. Ведь нелегко было мудрому и доброму царю обречь кого-нибудь на мучительную смерть, но слову данному изменить он не мог. Тогда созвал он всех насекомых, у которых было длинное жало, и повелел разлететься на все четыре стороны, дабы испробовать кровь всех живущих на земле, вернуться и доложить, чья кровь слаще.

Полетели гонцы во все четыре стороны выполнять приказ Сулеймана. Шли дни. Носились по миру гонцы. Весь живой мир был полон волнения: кому же выпадет несчастье гибнуть от змеиного жала?

Вот однажды ласточка, которая раньше всех с тревожным чириканьем вылетала каждое утро навстречу посланцам, увидела усталого комара. Он первый возвращался с ответом. Ласточка понеслась к нему навстречу.

— Здравствуй, комар... Мир тебе! Благополучно ли совершил путь? Что нового в великом царстве Сулеймана, которому подвластны земли, моря, горы и долины?

Комар вежливо ответил на приветствие ласточки, но извинился: ему некогда было подробно рассказывать, он четверо суток летит не отдыхая и спешит дать царю ответ.

— Тогда я буду сопровождать тебя, и ты сможешь по дороге продолжать рассказ.

Ласточка полетела рядом с комаром, и он рассказал, как выполнял поручение Сулеймана.

— Чья же кровь оказалась самой сладкой?.. Я сгораю от любопытства! — воскликнула ласточка... [29]

— Че-ло-ве-че-ская! — с важностью прожужжал комар.

— Нет... нет... ты неправду говоришь! — заволновалась ласточка.

— Клянусь! Пусть бог обрушит на меня небосвод!! До сих пор вкус ее у меня на языке...

— Покажи язык!

Глупый комар высунул язык, а ласточка молниеносно клюнула и вырвала язык комара.

— Не смей лгать, гадкое существо! — чирикнула ласточка и понеслась навстречу другим гонцам... И каждый давал тот же ответ, что и комар. И с осой, слепнем, мухой ласточка поступила так же, борясь за жизнь человека...

Когда все гонцы собрались во дворе, вышел великий Сулейман, сел на трон и обратился к комару:

— Ну, скажи, чья кровь слаще?

Комар попробовал ответить, но только жалкое «вззз» раздалось в ответ на вопрос царя.

— Ты что, пьян? Языка у тебя нет, что ли? Говори толком!

Но снова только «вззз» получилось у безъязыкого комара.

Сулейман обратился к осе, мухе и другим гонцам, но только «д-з-з-з», «ж-ж-ж-ж-ж», «ж-ж-ж-ж-у-у-у-у» — были ответом.

— Что с ними случилось? Кто-нибудь понял, что они говорят? — спросил рассерженный Сулейман.

Тогда ласточка вылетела вперед, поцеловала землю у ног Сулеймана и сказала:

— Я все поняла. Они все в один голос утверждают, что самая сладкая кровь — это кровь лягушки, мой государь.

Великий Сулейман поднялся с трона и сказал:

— Быть сему!

Змея, что лежала у подножия царского трона, взбешенная, захлебываясь собственным ядом, взвилась.

— Она лжет! Это лож-жь! — шипела змея.

— Быть сему, — повторил Сулейман. — Решение царское не отменяется.

Тогда змея в злобе кинулась на ласточку, но та успела вспорхнуть, и только хвост ее удалось змее рассечь своим жалом.

Вот почему у ласточки хвост рассечен надвое. А комары, мухи, осы и мошкара до сего дня не могут забыть сладости человеческой крови, и только забудется человек, заснет, они тут как тут и жалят немилосердно... — рассмеялась бабушка и щелкнула меня по носу. — Понял, малыш?

С тех пор каждое утро, просыпаясь под чириканье ласточки, я с нежностью следил, как она ныряла сквозь отверстие юрты в синеву утреннего неба.

Еще одна легенда, рассказанная бабушкой, вспоминается мне. Но о ней — потом...

Мой дядя Момынкул был у бабушки самым младшим из всех ее детей. Он был высокого роста, атлетического телосложения, с черными глазами, коротким, тупым носом и немного отвисшей толстой нижней губой. Цвет кожи у него был светлый.

Бабушке не нравились его тупой нос и толстые губы. «Ничего не поделаешь, хотел быть похожим на меня, по не вышло», — говорила она. Все же, как младший, оп был баловнем и любимым ее сыном. Бабушка прощала ему дерзкие выходки и непослушание, часто грозилась наказать его, но Момынкул, спрятавшись в другой юрте, выжидал, пока бабушкин гнев остынет. Бабушка ни к кому не была так забывчива в своих обещаниях «наказать», как к нему. Услыхав о каких-нибудь выходках Момынкула — а он их позволял себе часто — бабушка только качала головой.

— Ах, тентек! Тентек{16}! В кого только он пошел? — вопрошала она. — Отец был тихий... Наверно, в моих братьев, в брата моего Серкебая. Такой же он непоседа и вихрастый...

В юности мой дядя, действительно, был неуравновешенным, вздорным и неусидчивым. Если он шел пешком, то руки его болтались во все стороны от стремительной ходьбы; если ехал на коне, то носился, как угорелый, напролом, не считаясь ни с какими препятствиями. На коня садился прыжком и соскакивал с него на ходу.

Помню однажды, когда солнце своим диском задевало [31] вершины западных гор — Кулана, окрашивая оранжевым заревом Чокпан, Жабаглы и Буралдаи{17}, а на севере зубчатые вершины Ала-Тау отражали в своих снегах последние лучи, равнины нашего джайляу постепенно покрывались тихой тенью. Розовато-синяя, она неторопливо окрашивала все вокруг в лилово-синий цвет вечера. Прохлада охватывала землю. Аул, оживленный пригоном скота с пастбища, завершал свой трудовой день. Женщины заканчивали дойку овец и коров, привязывали барашков в кугены{18}, телят к колышкам. Мужчины доили кобылиц. Кони в табуне еще пощипывали траву. В этот вечер долго не могли изловить одного с диким норовом кашагана{19} из табуна нашего аула. Кашаган так стремительно носился по степи, что скакавший на добром коне джигит напрасно старался накинуть ему на шею аркан. Весь аул собрался смотреть на эту гонку, каждый переживал по-своему.

— Вот-вот, еще немножко! — кричал один болельщик почти догнавшему кашагана ловцу.

— Так-так... Накинь скорей! — советовал другой.

— Вот дьявол, опять улизнул! — огорчался третий. Одни хвалили, другие корили всадника.

— Ему только корову догонять!

— Езжай сам да попробуй такого дикаря изловить! Дядя вскочил на неоседланного коня и помчался наперерез скакавшему кашагану.

— Вот еще, что же он без аркана сделает?! Напрасно коня измучает...

Момынкул поравнялся с крупом кашагана, схватил его за хвост и слетел со своего коня на землю. Раздались испуганные возгласы зрителей. Все думали, что он упал. Но нет, Момынкул уже бежал, не выпуская хвоста кашагана из рук и оттягивая круп лошади в сторону, так что конь никак не мог ударить дядю задними ногами. Невольно кашаган замедлил бег, и Момынкул, воспользовавшись этим, ловко вскочил на коня и, ухватившись за гриву, долго носился по степи, пока дикарь не подчинился его воле. Аул с восторгом наблюдал это.

— Вот так джигит! Он самого черта обуздает...

— Аи да молодец!

— Ловко вышло!

— Словно клещами вцепился в него!..

Мой дядя любил слушать похвалы своей смелости и готов был пойти за них в огонь и в воду. Он был очень силен и свободно поднимал любую тяжесть. Самый тяжелый груз во время откочевок выпадал всегда на его долю. Любитель борьбы, он был также лучшим бегуном в ауле, но никогда ничего не доводил до конца. Он заслужил прозвища: «ловкий», «алан-гасар каракуш», то есть «опрометчивая черная сила», «таубузар» — разрушитель гор, то есть такой самонадеянный, что горы может пойти рушить. Короче говоря, он был степным спортсменом, безрассудным акробатом как на земле, так и на коне, и его лихость часто приносила ему серьезные неприятности. Я не помню ни одного года, чтобы он с кокпара{20} возвращался невредимым. Однажды его привезли с вывихнутой ключицей, в другой раз — с переломом ноги, в третий — без сознания. Но, выздоровев, он все забывал, как забывают женщины родовые муки.

Бабушка, когда Момынкул, лежа на постели, стонал, упрекала его:

— Ой, ты меня загонишь раньше времени в могилу! Из-за тебя согнулась моя спина! Какой злой дух несет твою душу?

Потом она тоже забывала обо всем и говорила заботливо, ласково:

— Тебе больно? Дать тебе пить? Может, у тебя подушка жесткая?

Несчастные случаи с младшим сыном дорого обходились бабушке, она проводила у изголовья Момынкула бессонные ночи и забывала о нас, внучатах. Поэтому мы с детства ревновали ее к дяде и не очень любили его, боялись лишиться бабушкиной ласки.

Отец мой, чтобы остепенить неудержимого юношу, посадил его за чтение, но за книгой дядя не смог усидеть, и для разнообразия отец начал обучать его ювелирному Делу. В домашней обстановке ученье не шло успешно, и было решено отправить дядю в «школу» — в аул к бабушкиным братьям, под покровительство деспотического Серкебая. [33]

Я помню приезд Серкебая в наш аул, ему шел тогда шестой десяток. Его приезд был событием для аула. Вдалеке на горизонте показались четыре всадника. Это ехал Серкебай с тремя сопровождавшими его джигитами. Серкебай ехал мелкой иноходью на лысом добром коне, а сзади джигиты тряслись мелкой рысью.

— Серкебай едет! Серкебай едет! — раздались возгласы, когда он был еще далеко.

Бабушка засуетилась, начала приводить в порядок юрту: стелить кошмы, стеганые одеяла, раскладывать подушки, готовясь принимать гостей.

Отец и дядя вышли из юрты и стали в почтительных позах, издали давая знать Серкебаю, что они ожидают его. Увидев их, Серкебай принял надменную позу и убавил шаг своего коня. Джигиты последовали его примеру. Когда Серкебай подъехал на двадцать-тридцать шагов, по знаку отца дядя бросился вперед и почтительно приветствовал гостя традиционным «Салям алейкум! »{21}, потом взялся левой рукой за повод коня, а правой за путалище стремени.

— Алейкум салям{22}! — ответил Серкебай, остановившись и перекинув правую ногу через круп коня. Пока ноги всадника не коснулись земли, дядя почтительно поддерживал его под руку. Разминаясь, Серкебай широко расставлял ноги, потом подошел к отцу и по-казахски, двумя руками, поздоровался с ним. Джигиты тоже слезли с коней. Отец сделал знак аульным юношам и сказал:

— Возьмите коней у кунаков{23}!

Серкебай, рассердившись, взмахом плетки в сторону остановил юношей, что бросились к коням.

— Вы сумейте меня с почетом принять, а не моих рабов!

Джигиты, видимо, привыкшие к столь нетерпимому характеру Серкебая, смущенно и растерянно улыбались.

— Чего зубы скалите? Занимайтесь своим делом! — продолжал бушевать Серкебай. — В другом ауле я сам потребую почета не только к вам, но и к своим собакам, а в ауле родной сестры вы будете служить мне, как дома. [34]

Увидев, какой свирепый вид у гостя, мы, перепуганные, спрятались и смотрели исподлобья.

Отец пригласил всех в юрту. Серкебай вошел первым. Бабушка обняла его, бормоча ласковые слова. Джигиты внесли в юрту тяжелые коржуны. Серкебай сел на почетном месте и, обращаясь к бабушке, уважительно спросил:

— Вы в добром настроении, старшая моя сестра?

— Слава богу, светик мой, слава богу, — отвечала бабушка.

Дальше пошли обычные в таких случаях расспросы о благополучии пути, скота и семейства. Были развязаны коржуны и оттуда вынуты подарки: чай, сахар, кишмиш, урюк и отрез материала на платье бабушке.

Серкебай одет был богато и щеголевато: входя в юрту, он снял сусликовую шапку, на свежевыбритой синей голове осталась расшитая бархатная тюбетейка; на бешмете блестел серебряный пояс; в руке — роскошно отделанная серебром камча. Длинный прямой нос, прищуренный глаз делали его худощавое лицо хмурым; подстриженные усы свешивались концами по углам рта; борода длинная, но редкая. Говорил он резко, повелительно, нервными, острыми жестами тыча в сторону собеседника плеткой или указательным пальцем. Мне казалось, что он не терпит возражений и все ему покорны, поэтому я не осмелился вести себя свободно, да к тому же на нас, малышей, он не обратил никакого внимания, как будто мы и не существовали.

За вечер Серкебай несколько раз кричал на моего дядю и своих джигитов, делал гневные замечания; все было не по нему.

Так как мне не довелось лично видеть ханов и султанов, для меня Серкебай воплощал черты средневекового феодала.

Как положено, был забит баран. Бабушка насыпала нам в ладони сахару, кишмиша. Мы любовались конями. Сбруя на них была с серебряной чеканкой.

Когда Серкебай увозил дядю из нашего аула, тот боязливо оглядывался на бабушку, как бы прощаясь навсегда, и медлил с посадкой на коня. Рассерженный Серкебай, уже сидя в седле, раза три беспощадно стегнул дядю плеткой, приговаривая:

— Скоро ли ты распростишься? Я выбью из тебя Дурь. Как приедем в аул, я тебе обе ноги в один сапог [35] затолкаю{24}. — И, злобно посмотрев на бабушку, процедил сквозь зубы: — Только кости получишь обратно, акпе{25}! Дядя жалобно посмотрел в последний раз на бабушку, а бабушка растерянно прошептала:

— Знай сам, милый, твоя воля, но это твоя же родная кость...

Серкебай, надменно попрощавшись, тронул коня.

За ним, как пленник, поплелся дядя. Никакого следа не осталось от его былой лихости...

Бабушка долго смотрела им вслед и, вытирая слезы концом платка, повторяла:

— Да счастлив будет твой путь, светик мой!

Не прошло и месяца, как бабушка затосковала о сыне, а через три месяца, не выдержав разлуки, поехала его навестить. Прожила она там около недели, вернулась и, ахая и охая, рассказывала моему отцу:

— Бедный мой мальчик так похудел, так осунулся! Серкебай держит его, как в тюрьме. С утра до вечера заставляет читать. Мальчик скоро совсем зачахнет.

По рассказам бабушки, Серкебай был неумолимо строг. Дядя жил в его доме по расписанному твердому распорядку. Конечно, Серкебай не заставил его ходить в одном сапоге, как я себе представлял это буквально.

Он одел дядю в длинный халат, а вместо шапки заставил носить чалму.

— Вхожу я в юрту, — рассказывала нам бабушка, — вижу: в углу, на корточках в белой чалме сидит бледный молодой мулла и читает коран. Вгляделась я: мой младший! Даже глазам не поверила...

В другой раз на просьбу бабушки отпустить сына в аул погостить Серкебай ответил:

— Верну тебе его человеком, а если человека из него не выйдет, оставлю его у себя рабом и приставлю к моим охотничьим собакам, пусть за ними ухаживает.

Сколько ни просила бабушка, Серкебай был неумолим. Дядя вернулся от него только через два года, в чалме, длинном халате, с маленькими пробивавшимися усиками, что вызвало смех в нашем ауле. [36]

Уже на второй день после приезда дядя сбросил чалму и, натянув лисью шапку, стал таким, каким был. И с тех пор он был записан вторым грамотеем в нашем ауле.

* * *

В грустные минуты бабушка снова рассказывала нам легенды. Она, видно, забывала свое горе, когда рассказывала, и потому начинала: «Послушайте, дети... Было это после создания мира, но еще аллах не покарал людей страшным потопом и не стер с лица земли их города и аулы... Люди тогда не знали слова «благодарность», они пользовались солнечным теплом, прохладой ветра, сиянием луны, дарами земли и ничего не называли ласковым словом... Тогда усталое Солнце с жалобой обратилось к Аллаху:

— О великий создатель, без покоя, отдыха и без сна я всхожу, своим светом все уголки мира освещаю, своим теплом все живое согреваю, растения и землю оживляю. Подымаясь на восходе, я извлекаю мир из тьмы и всех делаю зрячими, своим сиянием я приношу радость всему живому и тленному, замерзшим в холодную ночь дарю тепло, промокших от дождя просушивают мои лучи, и все, все твои твари, согретые мной, расправляют спины, протягивают руки ко мне, чашечки цветов раскрываются, принося радость ненасытным глазам человека. Я не ночь и не тьма, что вселяют грусть и печаль в души твоих созданий; я заставляю их смеяться и радоваться жизни, потому что от тепла моего тают снега, льдины я превращаю в изумрудные потоки, утоляю жажду водой прозрачных родников. Но нет мне, Аллах, благодарности ни от кого за все мои неоценимые труды. Нет у меня больше сил такую несправедливость терпеть. Я прошу меня освободить, дай мне отдых, о Аллах! »

— Иди и продолжай свою службу, — ответил Солнцу Аллах, — а я подумаю, как оценить твой труд...

Следом за Солнцем явилась Луна, поклонилась Аллаху и расплылась в широкой улыбке:

— О Всемогущий и Милосердный, я пришла к тебе с прошением...

— Что случилось с тобой, ночное светило, данное мною Земле?

— О Всемилостивый, одарил ты меня скудным светом и холодным лучом. Когда землю покидает Солнце, я [37] остаюсь во мраке единственным светилом и излучаю сияние, как маяк, и так служу земле и всему земному... Медленно открывая паранджу с лица, я помогаю людям отсчитывать дни, недели, месяцы, в полнолуние я сбрасываю пелену темного покрывала и щедро приношу радость всем, кто не спит во мраке ночи... Лунная ночь дает покой спящим и счастье любящим. Я не обжигаю безжалостно, как Солнце, — мой свет мягок и приятен. Но ослепленные ярким солнечным светом люди не замечают меня: до сих пор ни один из них не отблагодарил меня за честную долгую службу мою, наоборот, я сделалась посмешищем для всего рода людского. Складки на лбу, подбородке и под глазами, что ложатся от доброй улыбки моей, люди принимают за гримасу и дразнят меня, называя корявой. В самое дорогое для меня время, прозванное людьми полнолунием, я вся истекаю добротой, а они мою круглолицесть превратили в имя нарицательное, называют своих тупых и лысых толстяков и уродов «круглолицыми лунами»... Нет, я больше не хочу терпеть все эти издевательства и насмешки!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.