|
|||
НА СМЕРТЬ СОБАЧКИII
Каждый крупный писатель есть прежде всею судья мира, и все его произведения, в сущности, не что иное, как мотивированный и иллюстрированный ответ на вопрос о том, каким он находит творение и Творца. Художнику объективному, взирающему на жизнь, подобно Гете, с бесстрастной высоты, мир кажется ареной бесконечного развития, изменчивым узором света и теней. Пессимисту мир кажется тюрьмой или больницей, сатирику — сумасшедшим домом, юмористу — пестрым маскарадом, мистику — храмом или жертвенным алтарем, реалисту — шумным базаром. И вот, если бы предложить этот основной и существенный вопрос Метерлинку, то нет сомнения, что он, не задумываясь, ответил бы, что мир кажется ему цветущим садом, земным эдемом. Один второстепенный французский писатель — Жорж Моривер — послал Метерлинку собрание своих рассказов, прося, по французскому обыкновению, украсить их своим предисловием. Метерлинк ответил предисловием-письмом, которое начинается так: " Под ясным небом, в голубоватом свете великолепной глицинии, которая, устремившись из одного стебля, покрывает меня трепетным сводом радости и четыре раза обвивает вокруг трельяжа[2] свои длинные ветви, отягощенные кистями цветов, которые кажутся отблеском небесных гроздей и как будто воплощают собою все счастливые мысли и все радости земли, вдруг ставшие видимыми, — посреди тысячи опьянений этого вечно длящегося апреля, которым нас дарит наш волшебный Прованс, — я только что прочел Ваши рассказы, перебрал один за другим, вдыхая их аромат, эти цветы, сотканные Вашей искусной и заботливой рукой в одну очаровательную гирлянду. Я называю такую критику " испытанием сада", которое в настоящем случае еще усилилось, благодаря беспощадному свету и присутствию несравненной весны. Испытание сада всегда решительно и часто бывает болезненнее, чем испытание огнем и водой прежней инквизиции. Редко какая книга выдерживает это испытание, и я решаюсь подвергать ему лишь те стихи и ту прозу, которые с первых строк внушают мне доверие, ибо зачем напрасно мучить бедную книгу, которая если не всегда хороша, то почти всегда полна добрых намерений". Мне кажется, что этому райскому испытанию садом Метерлинк подвергал не только критикуемые книги, но и все явления действительности и вымысла, природу, судьбу, жизнь и смерть, — и все они еще больше, чем довольно посредственные рассказы Моривера, блестяще выдержали это испытание. Мы всего ближе подойдем к душе Метерлинка, если, читая его, будем иметь перед собою образ, нарисованный им самим в приведенном предисловии, если будем представлять себе его сидящим в очаровательном саду, среди вечной весны, в голубоватой тени каких-то небесных цветов, взирающим на жизнь глазами, опьяненными от света и радости, судящим и оправдывающим людей и судьбу в избытке счастья и доверия. Метерлинк — безусловный адвокат вселенной, всезащищающий, всеоправдывающий. Приговор, который он выносит творению и Творцу, даже не оправдательный, а хвалебно-восторженный, благословляющий. Конечно, приговор этот не голословный, а, как и все приговоры, подкреплен фактами и основан на мотивах. Мы дальше увидим, что мотивы, по которым Метерлинк оправдывал жизнь, в течение его деятельности резко изменились и из мистических, какими они были в " Сокровище Смиренных" или в " Сестре Беатрисе", сделались рациональными, как мы это видим в " Мудрости и Судьбе" и в " Синей Птице". В молодости Метерлинк оправдывает мир во имя светлого, духовного начала, скрытого в каждом человеке и делающего каждого из нас святым, несмотря на его поступки, мысли и чувства. Впоследствии Метерлинк стал оправдывать жизнь во имя разума, побед науки и ненасытной жажды истины. Но эта перемена в мотивах не повлияла на характер, на цвет, на аромат его философии, и за каждой фразой — мистической или рациональной — мы слышим тот же спокойный, благословляющий голос, видим тот же детски ясный, опьяненный от света и радости взор, ибо в каждой фразе отчетливо отражен один и тот же образ — Метерлинка-Счастливого.
III
Мне кажется, что именно эта радостная, притом не буйно, а ласково, по-весеннему радостная, детски-счастливая атмосфера, окружающая все произведения Метерлинка, а не выраженные в них философские или нравственные идеи и даже не их художественные достоинства, делает их столь дорогими и близкими нашей современности. Метерлинк — один из центральных художников нашего времени, потому что литература нашего времени имеет непреодолимое тяготение к оптимизму, к мировой радости, подобно тому, как почти в течение всего девятнадцатого века вся европейская литература тяготела к пессимизму, к отрицанию, к мировой скорби. Я здесь только подтверждаю этот легко наблюдаемый и всеми ощущаемый факт, не касаясь его причины. Но нет сомнения, что музы современных поэтов уже не томные феи с трагически сложенными губами и лихорадочным огнем в глазах, а румяные девы, радостно улыбающиеся, всем довольные и даже несколько самодовольные. И также нет сомнения в том, что муза Метерлинка затмевает всех их пламенем здоровья на щеках, невинной ясностью взора и непререкаемой бодростью голоса. Только в самом начале своей деятельности, в своем стихотворном сборнике «Теплица», единственном, им написанном, да еще в нескольких маленьких драмах — в «Слепых», в " Смерти Тентажиля", Метерлинк обмолвился словами разочарования и жалобы. Но то был подражательный период его творчества. Стихи «Теплицы» написаны под явным влиянием Бодлера и Малларме, в эпоху возникновения французского символизма и его борьбы за свободный стих. От этого значение стихов «Теплицы» не в их настроениях — перепевных, не в содержании — заимствованном, а в новой образности и в новой, детски наивной и поэтому детски счастливой симплификации тона. Светлый колорит преобладает над мрачным рисунком. Точно так же значение «Слепых» не в идее пьесы — далеко не новой, а в новой символизации, в попытке удвоить ценность художественного произведения, создать действие о двух содержаниях, одном — первопланном, видимом, и другом — отдаленном, сквозящем за первым, символически подразумеваемом. В самом деле, решая вопрос о миросозерцании Метерлинка, нужно помнить, что если одни его драмы — " Непрошеная гостья", " За стенами дома", и в особенности «Слепые» и " Смерть Тентажиля", — несомненно, проникнуты идеей меланхолической безнадежности, то другие его драмы — " Сестра Беатриса", " Монна Ванна" и " Синяя Птица" — являются гимном жизнерадостности и проникнуты не только верой в возможность на земле царства любви и счастья, но уверенностью в том, что это царство уже наступило. В каких же из этих пьес отражен истинный Метерлинк, его подлинное отношение к миру? Будь Метерлинк художник настроений, этот вопрос казался бы излишним. Настроения меняются, и в этой смене мы видим разнообразие, а не противоречие. Если мы не виним в противоречии композитора, написавшего радостную эпиталаму после мрачного похоронного марша, то и поэту естественно быть в своих произведениях поочередно пессимистом и оптимистом. Равным образом, вопрос этот являлся бы излишним, если бы Метерлинк был художник наблюдений. В реальной жизни, как у Бога, обителей много, и в реальном искусстве светлое и мрачное могут быть сплетены в общий узор, как в действительности. Но Метерлинк — поэт-мыслитель. Он художник опоэтизированных раздумий. Он откровенный, последовательный учитель жизни. По отношению к нему вопрос о суде над миром, о приговоре творению и Творцу приобретает огромную важность. Если бы в его миросозерцании произошел перелом, то причины и процесс этого перелома требовали бы самого тщательного исследования. Но такого перелома не было. Уже в то время, когда были написаны пессимистические стихи «Теплицы» и «Слепые» (около 1890), Метерлинк перевел мистическую книгу Рюисбрека, снабдив ее предисловием; в нем мы находим в полном расцвете всю ту веру в счастье и сознание счастья, которые с тех пор образуют неразлучный аромат его творчества. Таким образом, мы видим, что в творчестве Метерлинка, как цветы на дереве, одновременно распустились настроения пессимизма и оптимизма, с той лишь разницей, что первые, будучи привитыми извне, вскоре завяли, отпали, не дали плодов, между тем как настроения оптимизма, питаясь лучшими соками счастливой и детски чистой души художника, окрепли, превратились в плоды бессмертных произведений. Привожу эти соображения потому, что недавно в нашей литературе был высказан другой взгляд на Метерлинка. Наш знаменитый соотечественник И. И. Мечников пытался на примере Метерлинка подтвердить одну из своих биологических гипотез. Мечников, как известно, в своих " Этюдах о природе человека" и " Этюдах оптимизма" [3] утверждает, что человек по причинам чисто биологического характера только в молодости склонен к мрачному взгляду на жизнь, — вследствие отравления организма кишечными ядами, так называемыми гормонами, пагубно влияющими на настроение духа. Но с годами, по мере того как организм вырабатывает противоядия против кишечных ядов, человек начинает жизнерадостно смотреть на мир. Этот переход от мимолетного пессимизма к устойчивому оптимизму Мечников заметил прежде всего на себе самом, затем проверил на разных великих художниках и мыслителях, на Гете, Шопенгауэре — и в прошлом году попытался продемонстрировать на Метерлинке но поводу книги последнего " О смерти". Мечников уверен, что и с Метерлинком совершилась " внутренняя эволюция, сделавшая из мрачного пессимиста жизнерадостного оптимиста" и что " самый факт этого превращения кидается в глаза всякому, кто следил за его произведениями". Не нам, конечно, судить, насколько верна гипотеза знаменитого биолога. Если она верна — чему хотелось бы верить, — то тем лучше для судеб человечества. Мы только убеждены, что казус Метерлинка гораздо проще объясняется не физиологически, не влиянием желудочных ядов, а психологически, влиянием литературного яда. Понятно, почему великий ученый, проводящий всю жизнь над изучением тайной работы, совершающейся в нашем организме, склонен и духовную жизнь объяснять феноменами плоти. Но со стороны нам видно, что такие объяснения, пригодные по отношению к отдельным личностям, совсем теряют значение, если речь идет о литературных эпохах, у которых ведь нет кишечника, вырабатывающего яды и противоядия. Между тем, как мы уже указали, две ближайшие к нам эпохи окрашены одна в резко-черный, другая — в определенно-розовый цвет. Поэт, который родился бы в первой четверти XIX века, будь он от природы в десять раз жизнерадостнее и веселее, чем Пушкин, имел бы девять шансов против одного сделаться пессимистом, между тем как поэт, сознавший себя в последней четверти века, какие бы яды ни вырабатывал его кишечник, имел столько же шансов воспевать жизнерадостность. Весьма возможно, что перемена мироотношения, которую заметил в себе самом Мечников, произошла под влиянием общих причин и что его этюды об оптимизме потому всем нам дороги, что они навеяны оптимизмом эпохи. К Метерлинку, счастливому и в этом отношении, как и во всех других, судьба оказалась особенно благоприятной. Его природные наклонности вполне совпали с настроениями времени, в которое ему пришлось развиваться и творить.
IV
Каковы же источники его счастья? Со временем биографы, вероятно, подробно исчислят всех добрых фей, вороживших над его колыбелью. Пока мы можем сказать, что основы счастья Метерлинка, как это всегда бывает, были заложены случаем, судьбою, природой, а здание на этих основах было воздвигнуто его собственной волею и гением. Прежде всего следует упомянуть о счастливых физических данных и солидном здоровье. Метерлинку теперь 52 года, но еще год тому назад в газетах появились слухи о том, что он успешно занимается боксом со знаменитым французским чемпионом Карпантье. Сообщалось даже, что Метерлинк намерен выступить с ним в публичном состязании, — последний слух был вскоре опровергнут. Помимо бокса Метерлинк до сих пор страстно занимается спортом, велосипедным и автомобильным. [4] Мне пришлось встретиться с ним лет шесть тому назад у общего знакомого, и первое, что поразило меня в этом атлетически сложенном флегматичном фламандце с юношески свежими щеками и нежно-седыми короткими густыми волосами, это избыток здоровья, придававший его лицу странную невыразительность, как будто природа, создавая его, захотела из скромности или из гордости скрыть от глаз толпы под маской физической силы свой духовный замысел. Это было вскоре после выхода в свет " Разума Цветов", и кто-то из присутствовавших старался завести разговор на эту литературную тему. Но Метерлинк тоже из скромности или из гордости не проронил ни единого слова, касающегося литературы, а намеренно гнул разговор на темы прозаические — об авторских гонорарах, о контрактах с директорами театров. И, следуя за этой игрой, я мысленно не мог не вспомнить по контрасту о Габриеле д'Аннунцио, [5] который при первой же встрече сразу ослепляет вас своей литературностью, посвящает в свои замыслы, раскрывает свое прошлое, доверчиво объявляет вам, что он великий художник, и терпеливо ждет, когда же вы наконец назовете его гением латинского возрождения. Д'Аннунцио весь виден сразу, как стоящее у края дороги палаццо с широко раскрытыми дверями и окнами: гляди, любуйся, восторгайся. Метерлинк далек и неприступен, как взобравшийся на утес замок, отдаленный от проезжей дороги лестницами, садами, оградой. При первом взгляде на этих сверстников-писателей, равных по славе и столь различных по темпераменту, понимаешь, почему лучшие страницы д'Аннунцио посвящены изображению шумных народных сборищ и празднеств, а лучшие страницы Метерлинка — прославлению молчания.
V
Но вернемся к источникам счастья Метерлинка. Помимо физического благополучия судьба поставила его с детства в экономически выгодные условия. Метерлинк родился в просвещенной зажиточной семье (его отец был директором музея в Генте[6] и, таким образом, с юных лет мог работать по доброй воле, без внешних помех и принуждений, позволяя своим способностям развиваться свободно и радостно. Конечно, крепкое здоровье и экономическая обеспеченность составляют лишь внешнюю удобную рамку, которую должна наполнить содержанием воля самого человека. В последнем итоге счастье и несчастье каждою из нас являются его собственным творением. В жизни Метерлинка мы видим редкий пример воли, трудолюбия, внимания, неустанно, без малейшего колебания направленных к самым высоким духовным целям. Однако и тут судьба оказалась к нему особенно благосклонной. Рожденный во фламандской провинции, в условиях наивно-уютного, старомодно-целомудренного быта, но в непосредственной близости от Франции и Парижа, Метерлинк был самой судьбой поставлен на границе двух миров, двух культур, двух возрастов человечества. Он — один из немногих поэтов, кто наблюдал природу не только как турист во время путешествий и прогулок, но и как ученый. В книгах о пчелах и о разуме цветов Метерлинк выказал близкое знакомство с зоологией и ботаникой, которые, конечно, имеют исходной точкой то, что он вырос вдали от городских камней, среди полей, лесов и садов мирной Фландрии. Эта же мирная фламандская атмосфера повлияла на характер его юношеского чтения. Родись он в Париже, едва ли бы он мог рано пристраститься к чтению северных мистиков. А между тем близкое и раннее знакомство с Рюисбреком, Яковом Бемом, Новалисом[7] наложило на все творчество Метерлинка печать не только благородства, но даже избранничества, которое отличает его среди всех современных писателей. Первые и самые лучшие его произведения, как " Сокровище Смиренных" и " Сестра Беатриса", были непосредственно навеяны этими мистиками. Но даже впоследствии, все более склоняясь к рациональному взгляду на жизнь, Метерлинк сохранил воспоминание о вершинах, на которые когда-то поднимался, о бесконечных горизонтах, какие видел. Чувство бесконечного не покидает его, о чем бы он ни писал, и он прав, говоря, что можно быть пламенным атеистом, как можно быть холодным безбожно верующим. Благоприятные условия, предоставленные Метерлинку судьбою, он честно использовал до конца, и, читая его, удивляешься обилию областей, в которых он работал, и вопросов, над которыми размышлял. Помимо наук гуманитарных и социальных, с которыми он знакомился по своей специальности юриста, Метерлинк, в поисках истины и красоты, внимательно изучал труды мистиков голландских и немецких, творения александрийских мудрецов, стоиков, моралистов всех народов, поэтов всех времен, в особенности драматургов и специально Шекспира и его предшественников, историков разных эпох, современных оккультистов и, наконец, представителей опытной науки- зоологии, ботаники, химии. И, несмотря на свои энциклопедические знания, Метерлинк не утратил основного свойства своего дарования — наивно-детского отношения к миру, взгляда на жизнь как на таинственную сказку или волшебную феерию. Наивное и мудрое, сокровенное и точное, предчувствуемое и наблюдаемое, возможное и достоверное — все эти контрасты слились в творчестве Метерлинка в каком-то особенном, ему одному свойственном, нежном, медленнорадостном аккорде. Мы сказали, что Метерлинк на вопрос, чем ему кажется мир, ответил бы — садом, или, вернее, двойным садом радостей физических и духовных. Можно прибавить, что в этом саду сам Метерлинк кажется одной из столь им любимых и гениально воспетых мудрых, счастливых пчел. Ведь пчела и обязана счастьем не только своему трудолюбию, но и судьбе, создавшей ее для жизни в лучах солнца, среди цветов, подобно тому, как майский жук обязан той же судьбе своим рождением в навозе. Есть писатели, которые, несмотря на всю гениальность, как, например, Золя, осуждены были всю жизнь рыться среди пороков и падений человечества. Метерлинку дано было вдыхать аромат чистейших чувств души и собирать со всех произведений духа и разума душистый мед надежд и оправданий, и он до конца исполнил свое счастливое назначение. В сочинениях Метерлинка можно отыскать еще другое сравнение, верно символизирующее его талант, — сравнение с солнечными часами, циферблат которых спит в непогоду, вечером и ночью, и просыпается для жизни, лишь увидя солнце, в часы света и радости. Метерлинк своим творчеством отметил несколько самых счастливых часов человеческой души.
VI
Чтобы покончить со счастьем Метерлинка, прибавим, что и литературная судьба его отличается необыкновенной удачливостью. Талант его был рано признан, хотя, казалось бы, фантастически-бесплотные драмы ею первого периода должны были оставаться непонятными и незамеченными. Случилось, однако, противное. В 1889 году, при появлении " Принцессы Мален" — первой драмы двадцатисемилетнею поэта, остроумный и далеко не добродушный Октав Мирбо[8] напечатал в «Фигаро» восторженный отзыв, в котором, между прочим, имелись следующие строки: " Не знаю, откуда Метерлинк и кто он, стар или молод, беден или богат. Знаю только, что нет человека, более неизвестного, чем он. Знаю также, что он создал шедевр, не один из тех заранее признанных шедевров, какие ежедневно публикуются нашими молодыми гениями, воспетые современной визгливой лирой, или, вернее, флейтой, но удивительный, чистый, вечный шедевр, которого достаточно, чтобы сделать имя бессмертным и заставить всех алчущих прекрасного и великого благословлять это имя, шедевр, о котором в часы вдохновения мечтают честные, мучимые жаждой творчества художники, но которого им до сих пор не удавалось написать. Словом, Метерлинк подарил нам самое гениальное произведение наших дней, самое необычное и в то же время наивное, не низшее по достоинствам и — дерзну ли сказать? — высшее по красоте, чем все, что есть самого прекрасного у Шекспира… Произведение это называется: " Принцесса Мален". Отзыв Мирбо публика и критика сразу приняли без спора, без проверки, почти на веру, тем охотнее, что речь шла не о французе, и Метерлинка стали называть бельгийским Шекспиром. Слава Метерлинка зажглась сразу и зажглась тем же ясным светом, каким горит его талант и его счастье, — ровным, ясным, не ослепляющим. Произведения нового Шекспира почти нигде не ставились, не возбуждали ни буйных споров, ни восторгов, как это было, например, с первыми драмами Гюго, но их обаяние медленно, окольными путями, как-то незаметно проникало в сердца. И когда через двенадцать лет после " Принцессы Мален" появилась наконец понятная, общедоступная книга о жизни пчел, имя Метерлинка оказалось почти классическим, как бы уже позлащенным благородным налетом времени. Драматическая слава Метерлинка вспыхнула ярким огнем при появлении " Монны Ванны" — единственный его пьесы, взятой из реальной, а не сказочной жизни. Помимо " Монны Ванны" имя Метерлинка фигурировало на театральных афишах лишь благодаря Дебюсси, написавшему музыку на текст " Пелеаса и Мелисанды". Но вот появляется " Синяя Птица", детская феерия, которая, вероятно, имела бы судьбу всех других его сказочных пьес, если бы, к счастью, на нее не обратил бы внимания московский Художественный театр, сделавший из ее постановки одно из величайших событий наших дней. В настоящее время имя Метерлинка принадлежит к самым славным в современной литературе. Особенность этой славы заключается в ее безоблачности, и это тем более удивительно, что Метерлинк не только поэт и драматург, но и моралист и критик. Сравните его судьбу с судьбой других великих моралистов последнего времени, Ницше и Толстого, вспомните, какую бурю они возбудили злобы и гнева, и безоблачность славы Метерлинка покажется каким-то чудом. Объясняется это, конечно, душевной безоблачностью самого автора. Нет побуждений отрицать того, кто никого не отрицает, а Метерлинк, как моралист и как критик, продолжает играть роль солнечных часов, отмечая лишь моменты ободрения и похвалы. Во всех произведениях его не найти ни одного резкого отзыва или слова горечи. Это пчела, которая ни разу не воспользовалась своим жалом, может быть, по той же причине, по которой — как сообщает Метерлинк в своем очерке о гневе пчел — пчелы богатых ульев необыкновенно кротки. Пчела, полная меда, не в состоянии выпустить жало. Может быть, и в духовной жизни бывает то же самое, и писатель, полный жизнерадостности и сознания счастья, не в состоянии порицать и хулить. Как бы то ни было, редко в литературном мире можно найти такую громкую славу, возбудившую столь мало зависти. Метерлинку охотно простили его славу, как простили ею счастье, и его имя, как воспоминание о детстве, заставляет " расходиться морщины на челе". Нужно прибавить, что и Метерлинк из скромности или из гордости совершенно не эксплуатирует своей славы, не выходит на вызовы публики, не председательствует на банкетах, не беседует с журналистами и не пишет посланий к народам по поводу исторических событий. И нужно ли сказать, что Метерлинку достались все внешние знаки славы, какие лишь существуют, до огромного богатства, до возможности превращать древние аббатства в роскошные виллы, до получения Нобелевской премии включительно. Как это бывает с очень счастливыми людьми, судьба перечеканила для Метерлинка в чистое золото славы даже такие всеобщие бедствия, как нынешняя война. Великая трагедия, переживаемая Бельгией, сосредоточила на имени Метерлинка, как представителя национального гения, всю любовь и благодарность, какую Франция чувствует к народу-жертве. Парижская печать стала требовать, чтобы Метерлинк был в виде исключения избран в члены Академии par acclamation. [9] На эти лестные статьи Метерлинк откликнулся письмом, в котором заявил, что, по его мнению, чести быть представителем бельгийского народа заслуживает скорее Верхарн — поэт, живущий воображением, между тем как он, Метерлинк, был лишь добросовестным и прилежным работником. Для всех очевидно, что эта скромность послужит только лишним доводом избрания Метерлинка.
VII
Перейдя от судьбы Метерлинка к его творчеству, прежде всего поставим основной вопрос: следует ли считать Метерлинка подлинным, врожденным мистиком? Если бы мне предложили этот вопрос лет i8 назад, при появлении " Сокровища Смиренных", я, не задумываясь, ответил бы на него утвердительно. Но с тех пор Метерлинк такой решительной поступью сошел с вершин мистики в долины рационализма, что является почти желание дать ответ отрицательный или, во всяком случае, оставить вопрос без ответа. Метерлинк, пишущий статью в похвалу бокса, провидящий в голубом царстве будущего огромную галерею машин, радующийся тому, что мы наконец " покинули свою обитель, слишком внутреннюю, и попытались (посредством точной науки) войти в непосредственное сношение с самой тайной жизни", — такой Метерлинк мало похож на мистика, хотя в последней книге о смерти его чувства как будто опять загораются сиянием нездешним. Несомненно лишь одно: в художественном облике Метерлинка есть черты если не совпадающие, то тесно граничащие с подлинным мистицизмом. Мы говорим о его детской чуткости к малейшим шорохам и отсветам жизни, о его детской вере во все сумеречное, сказочно-страшное, чудесное, о его также несомненно детской способности все эти шорохи и отсветы очеловечивать, превращать в образы и заставлять их действовать, способности, сделавшей из него драматурга. Под мистицизмом мы разумеем внутреннее прозрение в невидимое. Метерлинк умеет улавливать едва видимое. Если поэтические образы сравнить с одеждой, в которую художник наряжает свои мысли и чувства, то можно сказать, что Метерлинк брал для этих одежд ткани самые легкие, прозрачные, воздушные, какие лишь существуют в литературе, даже включая поэзию Шелли. Эта способность преображать мысли в образы уже ярко сказалась в стихотворном сборнике «Теплица», но полного развития достигла в его драмах. Мы не будем касаться идей этих драм, более или менее обыкновенных, но обратим внимание на их оригинальную символизацию. Метерлинк разрешил в них трудную техническую задачу: каким образом философскую мысль или обобщение сделать не только общепонятным, но и очевидным со сцены, в условиях необходимого сценического действия? И он разрешил эту задачу, превратив идеи в сравнения, сравнения в образы, которые драматизировал в виде простых сказок и феерий. В результате получились театральные пьесы, в одно и то же время незамысловатые и глубокомысленные, поражающие симплификацией языка и фабулы, в связи с философской глубиной мысли, которая чувствуется за ними, как чувствуется глубокое дно под зеркальной поверхностью горных озер. Возьмем для примера драму " Пелеас и Мелисанда", где уже в прологе символически изображена мысль чисто литературная — об оптимизме нового искусства, казалось бы, не поддающаяся сценическому представлению. Метерлинк разрешил эту трудность, изобразив ее метафорически или символически: идеалы нового искусства представлены в образе служанок, которые приходят к запертым воротам прежнего искусства, моют ступени и открывают ворота на жизнь души. В основу драмы положена опять-таки философская мысль — не очень новая — о вечной борьбе между духом и плотью, о стремлении души к идеалу, о внешней победе грубой чувствительности и внутренней победе Психеи, сливающейся с идеалом в смерти. Эта идея переплавлена во множество символов, и вся трудность для драматурга заключалась не в том, чтобы обнаружить идею, а скорее в том, чтобы ее искусно скрыть, чтобы зритель, не догадывающийся о философском содержании пьесы, имел перед собою завлекательную правдивую повесть жизни. И действительно, сказка сама по себе поэтична, трогательна, глубоко человечна. Но присмотритесь внимательнее, и второе символическое содержание начинает сквозить за первым драматическим. Принц Голо воплощает собой тяжелую силу плоти, " скучную песнь земли", Мелисанда — душу, осужденную долго томиться на свете, а Пелеас — " чудное желанье", которым душа полна. Старый темный замок Голо символизирует землю, окружающее его море — вечность, дремучие леса — заботы жизни. Корона, которая падает с головы Мелисанды перед встречей с Голо, означает потерянный душою венец невинности, а кольцо, которым она обручается с ним, — чувственную страсть. При встрече с Пелеасом у фонтана Мелисанда роняет в воду кольцо Голо, и это канувшее в бездну воплощение чувственности является искуплением за потерянный раньше венец невинности. Голо посылает Мелисанду отыскивать потерянное кольцо в грот земного греха, а когда оно не найдено, опускается с Пелеасом в подземелье преступлений, к озеру уснувшей совести, от которого на весь замок распространяется дыхание смерти. Я указываю лишь главнейшие символы, читатель сам отыщет остальные. Подробные перечисления этих символов как будто превращают драму в сложную, запутанную аллегорию, но искусство художника заключается именно в том, чтобы эти аллегории превратить в живой символ, одухотворив их силой искреннего наивного чувства. Может быть, идея драмы и не верна, но ночная сцена у башни, когда Пелеас целует ниспавшие волосы Мелисанды, останется в литературе как вечный гимн молодой любви, не уступающий по красоте сцене у балкона в " Ромео и Джульетте", которой она была навеяна. Такая превращенная в образы идея и создает то, что мы раньше называли пьесой о двух содержаниях. Зритель, который не заметил символов, будет любоваться трогательной драмой любви. А кому эти символы откроются, драма любви, не потеряв прежней прелести, даст новые, более глубокие переживания. Так звездное небо являет всю красоту своих огней и пучин невооруженному глазу, но за ними телескоп открывает новые миры и бездны.
VIII
Такую же философскую символику, облеченную в самую простую, ясную форму, мы видим и в трагедии «Слепые», которая прежде всего дает трогательную, правдоподобную картину действительной жизни. Слепые старики и старухи, в ожидании проводника, труп которого, им невидимый, находится в двух шагах от них, сидят на берегу моря, одинокие, беспомощные, угрожаемые смертью от холода и голода. Но эта же картина символически изображает судьбу человечества, которое затеряно на этой земле среди бесконечных пространств, подобно острову среди океана. Океан символизирует в то же время и смерть. Единственным проводником слепого человечества была до сих пор вера, но вот и она умерла, и труп ее коченеет в нашем же сердце, объятом безвыходным ужасом в ожидании смерти. Вглядываясь в подробности трагедии, мы откроем целую сеть символов, которые в одно и то же время и углубляют содержание и несколько вредят художественному впечатлению, заставляя искать и догадываться. Каждый из слепых изображает известную сторону жизни: Молодая Слепая — искусство и красоту, Помешанная — вдохновение, ее Ребенок, единственный зрячий в этой толпе слепых, — новый, зарождающийся мистицизм, маяк на берегу острова — чистую науку и т. д. Фигурирует также собака, которой Метерлинк, как известно, уделяет огромную роль в истории человеческого прогресса, как единственному живому существу на земле, заключившему с человеком договор дружбы. Трагедия заканчивается вопросом. Слепые слышат чьи-то шаги, зрячий ребенок плачет. Чьи это шаги? — смерти или новой богини, призванной заменить умершую веру? Не будем останавливаться на символическом объяснении, или, вернее, разгадывании других пьес. На приведенных примерах ясно виден метод Метерлинка и три его главные отличительные черты. Во-первых, символизация, т. е. развитие основною сравнения в целую сеть образов, которые одухотворяются фантазией поэта и превращаются в действующих лиц, несколько напоминающих персонажи средневековых моралите. Во-вторых, стилизация, т. е. поэтическое обобщение действительной жизни, самый общий ее рисунок, подобно тому, как мы видим стилизованные рисунки цветов или деревьев, изображающие не тот или другой индивидуальный цветок, не определенное дерево, а поэтическую идею цветка или дерева вообще, — рисунки, возвращающие нас к наивному представлению детства и в то же время столь чуждые наивности. Поэтому Метерлинк в своих драмах всю сложность душевной жизни сводит к двум самым общим чувствам: к страсти любви и к страху смерти. Третья черта метерлинковского метода может быть названа симплификацией и заключается в необыкновенном упрощении фабулы и языка, доведенного порой до наивного детского лепета.
IX
Я не берусь утверждать, что символически, обобщенно упрощенный метод Метерлинка верен и что ему следует подражать. Меня больше всего восхищает в драмах Метерлинка небывалая одухотворенная красота выведенных в них взрослых детей и атмосфера какой-то небесной доброты и чистоты, в которой происходит действие. Среди современных писателей Метерлинк похож на человека, который чудом попал бы на какую-то далекую планету, населенную смертными ангелами, и, вернувшись оттуда, стал бы рассказывать про них на нашем бедном человеческом языке. Читая Метерлинка, удивляешься не столько тому, где он видел изображаемых им ангелоподобных детей, сколько тому, что их судьба так глубоко нас трогает. Во всемирной литературе среди бесконечного множества изображенных поэтами всех типов и характеров, реальных и идеальных, персонажи Метерлинка, все эти Мелисанды, Селизеты, принцессы Мален, Ариадны, Беатрисы образуют какую-то отдельную группу, от которой исходит сияние и вокруг которой самый воздух как бы содрогается мелодически. Эти идеальные фигуры нельзя назвать сказочными, ибо сказочность предполагает причудливость и необычайность, но нельзя также упрекать автора в том, что они не похожи на действительность, ибо он и не выдает их за наблюдения. Они живут в каком-то мире, быть может, и невозможном, но о котором мы каким-то чудом все-таки кое-что знаем. Они как будто осуществили наши мечты и превратили наши смутные радости и горести в утонченнейший и чистейший эфир чувств. Нам вполне понятен удивленный восторг Октава Мирбо, который среди скептической суеты парижской жизни впервые прочел " Принцессу Мален". Казалось, чистые мечты детства давно умерли — и вдруг Метерлинк воскресил их более прекрасными, чем они сохранились в нашей памяти. Правда, все эти ангелоподобные женщины и юноши являются нам как персонажи трагедий и как жертвы судьбы. Но их страдания и сама смерть носят на себе печать мировой жизнерадостности, а не мировой скорби, окружены полосою света, а не тени. Они страдают и гибнут, потому что души их созданы из слишком легкого и светлого эфира, не тяготеющего к земле. Художник воплотил в них свою веру в божественность человека, и трагизм их судьбы не обесценивает жизни, а, наоборот, бесконечно увеличивает ее ценность. Какова бы ни была явная, придуманная идея этих трагедий (часто подражательная), их скрытая, имманентная идея всегда радостна и светла, и порождается она не словами или ситуацией действующих лиц, а тем, что эти лица существуют, что они неизреченно прекрасны, кротки, легки. Метерлинку удается оттенить идеальные образы один от другого, рисовать на ослепительно белом фоне нечто еще более белое, а на этом более белом — третье, самое лучезарное. Возьмите " Аглавену и Селизету", пьесу, в которой стилизованно изображены блаженства и томления любви и которую можно назвать вечной трагедией любви, или, еще вернее, последней трагедией человеческой души. В самом деле, можно представить себе время, когда все люди станут как боги — и мудрые, и кроткие, и правдивые, и тем не менее жизнь их будет безысходной трагедией благодаря любви и связанной с нею ревности. Ибо кто любит, тот помещает центр своей жизни вне себя, в чужой жизни, а между любовью и взаимностью нет внутренней связи. Метерлинк и рисует такое время и таких идеальных людей, которые, несмотря на всю свою доброту и правдивость, все же становятся жертвами любви. К душе Мелеандра тяготеют две жизни, а ответить любовью он может только одной. Но посмотрите, с каким искусством Метерлинк в этой пьесе отделяет свет от света. Казалось бы, мудрая, добрая, всепонимающая Аглавена воплощает совершенство красоты, но рядом с маленькой Селизетой, не только прекрасной, но и не знающей о своей красоте, Аглавена кажется стоящей в тени. Аглавена и Мелеандр все время жалеют Селизету и снисходят к ней, стараются поднять ее до своей мудрости и куда-то повести. Но зато потом, совершив свой подвиг, какими Селизета делает их жалкими и растерянными. Они ползают у ног умирающей, вымаливая ее признание — сами не зная для чего. Но Селизета умирает, унося с собой тайну своей красоты и своей жертвы.
X
Мы приближаемся к самой (ветлой вершине творчества Метерлинка — единственной, несравненной трагедии всепрощения и всеоправдания " Сестре Беатрисе". Настроение последней благости и доброты, которыми проникнута пьеса, было уже раньше высказано Метерлинком в его морально-философском трактате, лучшем из всех, им написанных, — в " Сокровище Смиренных". Книга эта при появлении своем не была сразу оценена критикой, и ее влияние и значение определились со временем как-то само собой. Тот, кто прочитал эту книгу, кто услышит и хоть на мгновение, хоть издали увидит скрытое в ней духовное «сокровище», больше никогда ее не забудет. В течение всего XIX века люди привыкли к тому, что художники жаловались на " наше время", называя его веком меркантильным, веком прозаической борьбы за существование, словом, по той или другой причине " печально глядели на наше поколение". И вот вдруг является молодой писатель, который с тою властностью, какую дает абсолютная уверенность в своей правоте, провозглашает наше время веком избранничества, когда наконец душа поднялась на поверхность жизни, когда истинное добро не находит больше препятствий для своего воцарения, когда все стороны жизни одухотворены, освящены, оправданы. То была в прямом смысле слова благая весть, то был первый манифест новой жизнерадостности. Слова Метерлинка еще не сбылись. Но ведь история полна тайн, и возможно, что то, что нам нынче кажется несбыточным, завтра станет действительностью. Однако, как бы ни сложились судьбы людей, такие книги, как " Сокровище Смиренных", останутся немеркнущими маяками, стоящими на горе и далеко видными. Но Метерлинку мало было высказать в словах эти новые упования, он, по обыкновению своему, захотел превратить слова в образы и драматизировать их, и этой цели он вполне достиг в " Сестре Беатрисе", которая названа " чудом в трех действиях" и могла бы быть названа просто чудом. Легенда о Богоматери, заместившей собою вовлеченную во грех молодую монахиню и таким образом проявившую высшую степень снисхождения к людским слабостям и прощения, уже не раз послужила темой для литературной обработки, и, между прочим, использована одним швейцарским новеллистом; но между рассказом последнего и мистерией Метерлинка такая же разница, как между небрежным этюдом в глине и законченной мраморной статуей. Искусство и в то же время счастье Метерлинка заключаются в том, что он нашел ситуацию, когда самые оптимистические, как бы слишком жизнерадостные обетования " Сокровища Смиренных" кажутся нам правдоподобными и необходимыми. Беатриса, после своего позора и унижения возвращающаяся к монахиням и вместо упрека и презрения встречающая любовь и радость, должна была произнести то, что составляет душу, пафос, сокровеннейший смысл " Сокровища Смиренных": " Жила я прежде в мире, где я не понимала, зачем сильна так злоба и ненависть людей… Теперь я умираю в другом, где не пойму я, зачем так беспредельна любовь и доброта". Мы, конечно, знаем, что в душе добрых монахинь не произошло никакого чуда, что они благостно встретили Беатрису, принимая ее за другую, но чудо преображения наших чувств и торжества света происходит в душе блаженно умирающей Беатрисы и в душе зрителя, верящего в блаженство ее смерти. Если бы меня просили назвать лучшее сценическое произведение за последнее время, я бы долго колебался между " Сестрой Беатрисой", " Властью Тьмы" и «Ганнеле», но в конце концов, вероятно, высказался бы все-таки за " Сестру Беатрису".
XI
С " Сокровищем Смиренных" и " Сестрой Беатрисой" мы достигли крайней вершины вдохновения Метерлинка, наивысшей точки перевала, откуда начинается спуск его творчества к долинам рационализма и тучным пажитям жизнерадостности, но уже не мистической, а вполне реальной, достижимой, не побоимся произнести резкое слово, буржуазной. Я не хочу сказать, что талант автора ослаб. Напротив, в эту вторую половину своей деятельности он создал произведения, доставившие ему наибольшую славу: " Монну Ванну", " Жизнь Пчел", " Синюю Птицу". Но тембр голоса его как будто изменился, и сама ткань его творчества как будто поплотнела. Образность приблизилась к обычным романтическим образцам, и вместо неба над его мыслью навис купол, расписанный под цвет неба. Чтобы понять эту перемену, нужно помнить основное свойство его призвания — стремление освятить и оправдать действительность. Если Гегель формулировал свой абсолютный идеализм словами: всякая действительность разумна — то мироотношение Метерлинка можно было бы определить словами: всякая действительность священна. Может быть, не столько изменился поэт, сколько окружающая его действительность. После молодости, уединенной и вдохновенной, посвященной чтению забытых мистиков и тихим размышлениям, наступила не воображаемая, а действительная жизнь — семейная, социальная. Поэт ближе увидел реальный общественный строй, отношения между классами, борьбу личностей и сословий из-за благ жизни, и, верный своему призванию, он продолжает благословлять и оправдывать. Этот переход из мечты в реальность прежде всего сказался в его пьесе " Монна Ванна", которая уже подчинена законам натурализма и в которой уже присутствуют интрига, страсти, подвиг и красноречие. Но в " Монне Ванне" мы все же еще узнаем, хотя под густым покровом, прежние лица и чувства метерлинковских трагедий. Только ангелоподобные дети выросли, покинули свои светлицы и воображаемые замки и сады, вступили в общество и по наружному виду стали как все. Монна Ванна — взрослая Мелисанда, Гвидо — столичный Абламор, а Принчивалле — поступивший на военную службу Пелеас или Паломид. Идея " Монны Ванны" заключается в делении людей на внешних и внутренних, а также правды людской — на внешнюю и внутреннюю. Поступок Принчивалле, требующего, чтобы ему прислали в палатку голую под плащом Монну Ванну, страстно любимую им с детства, перед судом внешней морали уродлив и преступен, но перед судом морали внутренней оправдан искренностью и святостью его любви. Согласие Монны Ванны исполнить это дикое требование также оправданно с точки зрения внутренней морали во имя се жалости к другим людям. Один только Гвидо, предпочитающий смерть бесчестью, является внутренне жалким, ибо никого не любит и не жалеет. Трагедия эта отличается сценичностью, яркостью стиля, мудростью мысли, возвышенным лиризмом любовных сцен. Но сама мысль вывести на сцену голую под плащом женщину, заявление Монны Ванны, что на месте Принчивалле она поступила бы точно так же, как он, а в особенности конец пьесы, где героиня на ухо уверяет Принчивалле, что любит его, а вслух обманывает мужа, к которому за его недоверие теряет не только любовь, но и жалость, — все это с грустью заставляет думать о сценах, изображавших страдания Мелисанды и Селизеты, не столь эффектных, но более верно отражавших красоту просветленной души.
XII
Все, что было написано Метерлинком после " Монны Ванны", имеет своим предметом одну мысль, одну заботу о счастье, об искании счастья, об увеличении счастья в жизни. Трактат " Мудрость и Судьба" прямо может быть назван руководством к счастливой жизни. " Быть мудрым, — говорит Метерлинк, — значит прежде всего научиться быть счастливым". Под счастьем он по-прежнему разумеет внутреннее совершенство. " Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и понять в некотором роде мистическую радость, которую испытывает вселенная от того, что она существует". Однако Метерлинк делает в этом отношении столь значительные уступки, которые почти могут быть названы компромиссами и которые временами сближают его мудрость с обыкновенным житейским благоразумием. Но, читая эти «благоразумные» слова, надо помнить, что Метерлинк наклоняется к земле не с тем, чтобы сойти со своих высот, а с тем, чтобы тем легче подать руку находящимся внизу и помочь им подняться на эти высоты. Искание случая во что бы то ни стало пожертвовать собой Метерлинк считает добродетелью паразитной, ибо, прежде чем жертвовать собой, надо собрать внутренние сокровища, которые стоило бы приносить в дар. " Не станем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, долженствовавших освещать океан. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или менее необходимого маяка". Мы понимаем, что многим эти слова могут показаться слишком осторожными, почти граничащими с благоразумным эгоизмом Спенсера. [10] Но нужно помнить, что Метерлинк сын европейской культуры и что эта культура даже на самых больших степенях морали и мистики ставила любовь к миру, любовь к истине, любовь к красоте выше, чем любовь к людям. Тут коренное различие между Западом и Востоком, тут неперешагиваемая черта, которой не переступил Метерлинк. Он согласен отказаться от своей личности, но не ради другой личности, а ради мира. " Не подумаем, — говорит он, — что мы умаляем себя, возвышая вселенную. Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного — эта кровь всякой добродетели — с одинаковой силой будет обращаться к нашей душе".
XIII
Вопросу о поисках счастья посвящена и " Синяя Птица", имевшая у нас столь громкий успех. По мысли Метерлинка, Синяя Птица и есть не что иное, как символ счастья, которое люди ищут повсюду в прошлом и будущем, в царстве дня и ночи, не замечая, что это счастье находится у них под рукою, в их собственном доме, так что, в сущности, счастье искать не надо, а только увидеть: оно везде. Нечто подобное, но лишь подобное, а не тождественное, говорил Метерлинк в " Сокровище Смиренных", провозглашая, что победа добра ждет нас не в далеком будущем, что эта победа уже одержана, что нам негде искать нравственных сокровищ, ибо они скрыты в нашей душе, за внешними покровами слов, мыслей, чувств, поступков, в молчании, в незримой красоте, в незримой доброте, что от близости человека к своей собственной душе, а не от его дел, слов и мыслей зависит его истинная значительность, и там, в мистическом сумраке, в душе грешника, как и в душе праведника и героя, неприкосновенно лежит сокровище смиренных, таятся драгоценные каменья и только и ждут луча, чтобы загореться тысячью огней. В " Синей Птице" Метерлинк убеждает, что счастье находится подле нас, а в " Сокровище Смиренных", что оно таится в нас: разница тонкая, но существенная. Когда Тильтиль в " Садах Блаженств" с недоумением спрашивает, неужели у него дома живут Блаженства, в ответ ему раздается дружный хохот Блаженств. " Слышали? Живут ли Блаженства в его доме? Да знаешь ли, мой бедный мальчик, их столько там, что они выпирают двери и окна". Правда, все это такие Блаженства, вроде Блаженств голубого неба, солнечных часов, заходящего солнца и зажигающихся звезд, из-за которых не ведется социальная борьба и не льются реки слез и крови. Метерлинк в " Синей Птице" продолжает возвещать благую весть, но если в " Сокровище Смиренных" веял дух Иоанна и Откровения, то в " Мудрости и Судьбе" и " Синей Птице" царит мудрость апостола Павла. Повторяем: Метерлинк хотел оправдать в своих последних произведениях не жизнь вообще, а ту европейскую действительность, которая его и всех нас окружает высокой и, может быть, безвыходной оградой. Нужно ли указать на то огромное искусство, с которым Метерлинк использовал встреченный им у Новалиса намек на души предметов и превратил этот намек в такую яркую толпу живых образов, влив свежую кровь в театральную технику? " Синяя Птица" останется надолго, может быть навсегда, лучшей феерией, которая глубиной замысла поднимает детей до понимания самых сложных истин и яркостью формы позволяет взрослым скинуть с себя бремя лет и взглянуть на мир детскими глазами.
XIV
Как назвать, как определить миросозерцание, выраженное в последних произведениях Метерлинка? Термин " абсолютный оптимизм" кажется для него недостаточно выразительным. Может быть, следовало бы придумать новое слово и в противоположность «демонизму» пессимистов девятнадцатого века назвать, что ли, миросозерцание Метерлинка «ангелизмом». Наша земля кажется ему не только лучшим из миров, но безусловным воплощением добра и света. Утрата религиозного чувства больше не грозит ему, как в «Слепых», смертью на берегу океана. Тот зрячий ребенок вырос и уже не плачет, славословит жизнь. Метерлинку кажется, что мир, созерцаемый не религиозно, а научно, еще более непостижим, бесконечен, мистичен, и отраден, и даже более нравственен. " Не удивительно ли, — спрашивает он, — что, несмотря на ослабление религиозного чувства, сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще несравненно возросли? " Метерлинку даже кажется, что религиозность противна истинному мистицизму. " Прежние боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве, без событий и образов… Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас". " Никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными, отягощенными тайной, столь дышащими энергией, столь действительными сокровищами, как теперь". Итак, " Сокровище Смиренных" заменено сокровищами ученых. Метерлинк возлагает всю надежду на науку. Человечество вышло из периода, когда ему угрожали опасности со стороны стихий и слепых сил природы. Теперь мы хозяева своей судьбы и будущего. Никакая опасность не кажется нам непреодолимой. Даже космические катастрофы — столкновения со встречной планетой или охлаждение солнца — нам более не страшны. " Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самим источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них, она будет бежать от уставших солнц и искать флюидов силы и жизни, которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров". А социальные несправедливости? А ревность любящих, а вечная вражда классов, наций, рас? Глаза Метерлинка, ослепленные его светлыми видениями грядущего, не замечают этих мимолетных туч настоящего. Его глаза прозревают то, чего мы не видим, его слух улавливает звуки ликования, которых мы не слышим. То великое открытие науки, от которого зависит судьба мира, уже близко, " ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания… Мы, кажется, уже слышим топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, — мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…". Сознаюсь, что, при всем преклонении перед искренностью этих обетовании, я привожу их не без глубокой грусти в настоящую минуту, когда все победы науки и техники служат не делу счастья, а делу истребления и смерти, когда родина Метерлинка, благодаря этим " сокровищам ученых", благодаря завоеваниям физики, химии и даже открытию радия, превращена в развалины и в кладбище. Но кто знает, может быть, все-таки прав поэт, может быть, его видения, которые теперь нам кажутся сном, покажутся явью и истиной в будущем — через двести лет, через те двести лет, о которых мечтает чеховский оптимист.
XV
А пока будем благодарны поэту за то, что он, веря в свое призвание, говорит нам только о свете, только о радости. Будем благодарны ему за то, что он изображает нам жизнь пчел, " дочерей света", и разум цветов, и разум ароматов в таких нежных и ярких тонах, каких до сих пор не знала описательная поэзия. В " двойном саду", каким мир кажется Метерлинку, он избрал для своих размышлений самые заветные райские уголки, проводя лето в Сан-Вандрильгком аббатстве в Нормандии, а зиму и весну — в благословенном Провансе, в Грассе или в Ницце, среди цветочных плантаций, вблизи Средиземных вод. Нет того цветка, нет того аромата, чьей мимолетной красоты он не закрепил в вечных образах. Страницы эти — лучшие из всех, им написанных. Описание брачного полета пчел считается непревзойденным в литературе. Такими же мне кажутся все его страницы, изображающие приход и расцвет весны. " Час великолепия принадлежит Розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья".
XVI
Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка? Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрена, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: " Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя". Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: " Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали". Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. " Лучшее, что есть в жизни, — говорит он, — это то, что она готовит нам этот час, то, что она — единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших благодеяний, где, наконец, нельзя себе представить, чтобы от нас не сохранилась мысль и не слилась с сущностью вселенной, т. е. с бесконечным, которое, если оно не море равнодушия, не может быть не чем иным, как океаном радости". Книга о смерти представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. " Бесконечность, — говорит он, — если она не заключает блаженства, превращается в ничто". Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. " Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой". Поэтому " необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания". Не знаю, насколько эти мысли способны утешить людей. Невольно по их поводу припоминаешь то место из последней драмы Метерлинка " Мария Магдалина", где после чтения Силаном письма Лонгина, утешавшего его когда-то философскими доводами в потере сына и теперь безутешно оплакивающего своего сына, вдруг за сценой раздаются слова: " Блаженны нищие" — которые никаких доводов не содержат, но всех действительно утешают Может быть, разум никогда не найдет слов утешения, которые подсказать может только любовь, но как знаменательно, что Метерлинк — этот баловень судьбы и любимец культуры — всю тайну смерти свел к страху страданий и все утешения и надежды — к уверенности в отсутствии страданий. Смерть, как и жизнь, кажется ему поприщем счастья.
XVII
Мне остается сказать лишь немногое. Я всегда был уверен, что поэт высказывает вслух лишь то, что до него таилось в глубинах народного сознания. Что у народа на уме, то у поэта на языке. И поэтому меня всегда удивляло появление Метерлинка, как и Верхарна, среди бельгийского народа, который, по общему, сложившемуся в Европе мнению, состоял из узких материалистов, правда, трудолюбивых и честных но живших одними заботами о житейских удобствах, без высших духовных потребностей. Нынешние события показали, как все ошибались насчет бельгийцев. Будь они таковы, какими их считали, — народом торгашей, инженеров и фабрикантов, Бельгия не лежала бы в развалинах и ее дети не скитались бы без крова, ища убежища в Голландии, Франции, Англии. В пламенной речи, недавно обращенной к Италии, Метерлинк сравнивает жертву, принесенную Бельгией для спасения латинской цивилизации, с величайшими подвигами древности и по справедливости находит, что бельгийский народ весь в целом превзошел всех известных в истории героев. " Леонид и его триста спартанцев, говорит Метерлинк, — защищали свои очаги, своих жен, своих детей, все действительные блага, ими покинутые. Король же Альберт и его бельгийцы, наоборот, знали, что, преграждая дорогу нашествию варваров, они неизбежно приносили в жертву свои очаги, жен и детей. Не только не имея жизненного интереса бороться, они, отказываясь от борьбы, могли все выиграть и ничего не терять, ничего, кроме чести. На чашах весов, с одной стороны, находились грабеж, пожары, разрушения, убийства и бесконечные бедствия, которые вы видите, а с другой стороны — маленькое слово «честь», представляющее также многое, но невидимое, и надо было быть чистым душою и великим, чтобы заметить это невидимое. История знала отдельных людей, глубже других понимавших, что значит слово «честь», и жертвовавших ради этого слова своею жизнью и жизнью близких. Но чтобы целый народ — великие и малые, богатые и бедные, ученые и невежественные, — чтобы целый народ сознательно принес себя в жертву ради невидимого блага, — этого никогда нигде не было, и никто — утверждаю — не найдет подобного примера в летописях мира". Из огня небывалых испытаний душа Бельгии вышла незапятнанно чистой и предстала миру такой, какой она всегда была в действительности, хотя скрывалась от внешнего взора под маской прозаической деловитости. И мир увидел душу Бельгии — самоотверженную, рыцарски-бесстрашную, пламенно-безупречную. Это благородная, стыдливо-прекрасная душа бельгийского народа сказалась в гении Метерлинка. 1914
ДВОЙНОЙ САД [11]
НА СМЕРТЬ СОБАЧКИ
У меня умер на днях маленький бульдог на шестом месяце своего краткого существования, лишенного каких бы то ни было приключений. Его умные глаза открылись, чтобы глядеть на мир и любить людей, и потом закрылись на несправедливые тайны смерти. Друг, подаривший мне его, дал ему, может быть, для контраста, неожиданную кличку Пелеас. [12] У меня не было причин переименовать его. И разве может бедная любящая собака, преданная и честная, обесчестить имя человека или вымышленного героя? У Пелеаса был большой, выпуклый, могучий лоб, напоминавший лоб Сократа или Верлена. [13] Под черным, сморщенным носиком широкие, симметрично висячие щеки придавали его треугольной голове выражение массивной угрозы и упрямого раздумья… Он был прекрасен естественной красотой урода, строго соответствующей законам его породы… И эта очаровательная маска уродства при малейшей ласке освещалась улыбкой внимательной услужливости, неподкупной невинности, нежной преданности, беспредельной благодарности и безграничной доверчивости. В чем, собственно, выражалась эта улыбка? В наивных, умиленных глазах, в ушах ли, навостренных на голос человека, во лбу ли, наморщенном, чтобы понимать и любить, в четырех ли маленьких, белых, высовывавшихся наружу зубах, которые сверкали радостью за его черными губами, или в обрубке согнутого, по обычаю его породы, хвоста, кончик которого шевелился, выражая глубокую, страстную радость, наполнявшую это маленькое счастливое существо, встретившее еще раз руку и взгляд божества, которому оно всецело предалось? Пелеас родился в Париже, и я увез его с собой в деревню. Здоровые толстые лапы, бесформенные и еще не затвердевшие, мягко носили но неизведанным дорожкам его нового существования его огромную, важную, курносую голову, как бы склонявшуюся под бременем мыслей. Дело в том, что эта неблагодарная и несколько грустная голова, подобно голове скороспелого ребенка, начинала тяжелую работу, подавляющую каждый мозг в начале жизни. В какие-нибудь пять-шесть недель ему нужно было втиснуть в эту голову и привести в порядок достаточно ясное представление и понятие о вселенной. Человек, пользуясь знанием своих предков и братьев, употребляет от тридцати до сорока лет на то, чтобы в общих чертах построить это понятие, или, вернее, на то, чтобы воздвигнуть вокруг него, подобно замку в облаках, растущее сознание своего неведения. Но бедная собака должна одна справиться с этой задачей в несколько дней. И кто знает, может быть, в глазах всеведущего Бога ее понимание мира имеет тот же вес и ту же цену, как и наше. Итак, прежде всего нужно было изучить землю, которую можно царапать и рыть лапами и которая иногда скрывает в себе поразительные сюрпризы: червяков красных и белых, кротов, полевых мышей, кузнечиков. Нужно было также бросить взгляд к небу, не представляющему никакого интереса, ибо оно не содержит ничего съедобного, бросить единственный взгляд, чтобы навсегда затем забыть о нем. Нужно было исследовать траву, удивительную зеленую траву, упругую и свежую, поприще для бега и игр, ласковое безграничное ложе, таящее в себе добрый порей, столь полезный для здоровья. Надо было сверх того сделать тысячу неотложных и любопытных исследований. Например, нужно было, руководствуясь только чувством боли, научиться рассчитать высоту предметов, с которых можно без опасения броситься вниз. Нужно было убедиться, что бесполезно преследовать улетающих птиц и что не надо карабкаться на деревья, гоняясь за дразнящей тебя кошкой; различать полосы солнечного света, где так отрадно спать, от полос, погруженных в тень, где дрожишь от холода; отмечать с изумлением, что дождь не падает внутри домов, что вода холодна, необитаема и опасна, между тем как огонь благодетелен на расстоянии, но ужасен вблизи; установить наблюдением, что луга, двор фермы, а иногда и дороги посещаются гигантскими тварями, которые снабжены угрожающими рогами, чудовищами, может быть, и добрыми, во всяком случае, молчаливыми, которых можно бесцеремонно обнюхивать без того, чтобы они обижались, но которые таят про себя какую-то заднюю мысль; узнать после целого ряда унизительных и болезненных опытов, что нельзя одинаково исполнять все требования природы, находясь в жилище богов; понять, что кухня — место привилегированное и наиболее приятное в этой божественной обители, хотя нельзя в ней там постоянно пребывать по причине кухарки — власти значительной, но ревнивой; убедиться, что двери представляют собою существа важные и капризные, иногда ведущие к блаженству, но всего чаще герметически закрытые, немые и строгие, надменные, бессердечные, остающиеся глухими ко всем мольбам; допустить раз навсегда, что существенные блага жизни, бесспорные блаженства, большей частью заключенные в горшках и кастрюлях, почему-то неприкосновенны; научиться смотреть на них с равнодушием, выработанным после долгих усилий; привыкнув игнорировать их, говоря себе, что, вероятно, речь идет о предметах священных, ибо достаточно коснуться их кончиком языка, чтобы, как по волшебству, вызвать против себя единодушный гнев всех обитающих в доме богов. И затем, что следует думать о столе, на котором происходит столько непредугадываемых событий? Об иронических креслах, на которых запрещено спать? О блюдах и тарелках, которые уже больше ничего в себе не содержат, когда их вам доверяют? О лампе, прогоняющей сумерки? О камине, обращающем в бегство холодные дни? Сколько нужно было поместить в обремененной памяти приказаний, опасностей, запретов, проблем и загадок! И как примирить все это с другими законами, другими загадками, еще более обширными и повелительными, которые носишь в себе, в своем инстинкте, которые возникают и развиваются с каждым часом, которые приходят из глубины времен и породы, обуревают кровь, мускулы и нервы и внезапно становятся более неодолимыми и могучими, чем боль, чем приказ господина и даже чем страх смерти? Так, чтобы привести лишь этот пример, когда для людей пробил час сна, удаляешься в свою будку, окруженный сумраком, молчанием и страшным одиночеством ночи. Все спит в доме господина. Чувствуешь себя маленьким и слабым в присутствии тайны. Знаешь, что тень населена недругами, которые крадутся и ждут. Опасаешься деревьев, пролетающего мимо ветра и лучей луны. Хотелось бы спрятаться, удержать дыхание, заставить всех забыть о тебе. И тем не менее необходимо бодрствовать. Необходимо при малейшем шуме выйти из убежища, напасть на невидимого и внезапно нарушить величавое молчание звезд, рискуя навлечь на себя одного шепчущее несчастье или преступление. Кто бы ни был недруг, будь это даже человек, то есть брат божества, которого приходится защищать, необходимо слепо на него напасть, вцепиться в горло, вонзить свои зубы, быть может, святотатственно, в человеческое тело, забыть обаяние руки и голоса, похожих на руку и голос господина, никогда не молчать, никогда не бежать, не поддаваться ни искушениям, ни подкупу и, беспомощно затерянному среди ночи, продолжать героическую тревогу, пока хватит дыхания. Вот великий долг, завещанный предками, существенный и более сильный, чем смерть, долг, которого даже не могут победить воля и гнев человека. В этом заключается вся наша скромная история, неразрывно связанная с историей собаки во время нашей борьбы против всего, что дышало. Вся эта скромная и грозная повесть возникает каждую ночь в первобытной памяти друга наших трудных дней, и, когда теперь в наших безопасных жилищах нам приходится наказывать его за слишком буйную старательность, он бросает нам в ответ взор удивления и упрека, как бы давая нам понять, что мы заблуждаемся и что, если мы забыли главный пункт союзного договора, который он заключил с нами в те времена, когда мы обитали в пещерах, лесах и болотах, он, вопреки нам, остался нам верен и ближе стоит к вечной истине жизни, которая полна засад и вражеских сил. Но сколько нужно было трудов и стараний, прежде чем научиться исполнять как следует этот долг! И как сложен стал этот долг со времен молчаливых пещер и великих пустынных озер. Тогда он был так прост, ясен и легок. Одинокая пещера открывалась с боку горы, и всякое существо, которое приближалось или двигалось на горизонте равнин и лесов, было несомненным врагом. А теперь трудно разобраться. Нужно подчиниться цивилизации, которой не одобряешь. Делать вид, что понимаешь тысячу непонятных вещей… Так, например, кажется очевидным, что отныне не весь мир принадлежит твоему господину, что его право собственности согласилось непостижимо себя ограничить. Поэтому необходимо стало прежде всего точно знать, где начинаются и где кончаются священные владения. Что следует терпеть, чему надо противиться? Вот дорога, по которой имеет право проходить всякий, даже нищий. Почему — неизвестно. Это факт, достойный сожаления, но неустранимый. К счастью, вот, наоборот, прекрасная тропинка, тропинка запретная, которую никто не смеет топтать. Она еще верна здоровым традициям; не нужно терять ее из виду; может быть, этим путем трудные проблемы проникнут в каждодневную жизнь. Хотите, чтобы я привел пример? Спишь спокойно в солнечном луче, который подвижным веселым жемчугом покрывает порог кухни. Фаянсовые горшки, шаля, толкают друг друга локтями вдоль полок, украшенных бордюром из резной бумаги. Медные кастрюли играют друг с дружкой, бросая солнечные пятна на белые, гладкие стены. Плита с материнской нежностью тихо напевает песенку, укачивая три горшка, приплясывающих с блаженным видом, и через дырочку, освещающую ее живот, высовывает то и дело огненный язык, чтобы дразнить безобидную собачку, не могущую к ней приблизиться. Часы, скучая в своем дубовом шкапу, в ожидании времени, когда они наконец пробьют торжественный час завтрака, прогуливают взад и вперед свой толстый золоченый пупок, а лукавые мухи раздражают твои уши. На ярко вычищенном столе лежит курица, заяц, три рябчика рядом с другими предметами, которые называются плодами или овощами: горошком, бобами, персиками, дынями, виноградом, словом, предметами, ничего не стоящими. Кухарка очищает большую серебристую рыбу и бросает внутренности (вместо того, чтобы предложить их мне) в ящик с отбросами. О, этот ящик с отбросами! Неисчерпаемое сокровище, вместилище радостей, украшение дома! Ты, конечно, добудешь свою часть, великолепную, взятую обманом, но не надо показывать вида, что знаешь, где она находится. Строжайшим образом запрещено в этом ящике рыться. Человек также запрещает и другие наслаждения, и жизнь была бы печальна и дни не заняты, если бы следовало подчиниться всем приказам, идущим из буфетной, из погреба и из столовой. К счастью, человек рассеян и недолго помнит свои бесчисленные запреты. Его легко обмануть. Достигаешь своей Цели и делаешь, что хочешь, если только терпеливо умеешь ждать своего часа. Ты, конечно, подчинен человеку, который есть божество, но тем не менее у тебя есть своя личная мораль, точная, невозмутимая, которая громко твердит, что все запрещенные поступки становятся вполне дозволенными одним тем, что они совершаются без ведома хозяина. Вот почему закроем внимательно глаз, который все видел. Сделаем вид, что спим и мечтаем о луне… Чу! Кто-то слегка постучал в синее окошко, выходящее в сад. Кто бы это был? Пустое! Ветка боярышника заглянула, что делается в свежевымытой кухне. Деревья любопытны и суетливы. Но с ними нечего считаться, с ними не о чем говорить, они невменяемы, они подчиняются ветру, который не знает никаких правил. Но что это? Слышу шаги… Скорей на ноги, навострив уши и поводя носом… Нет, это булочник подходит к решетке, между тем как почтальон открывает калитку в липовой изгороди. Это лица знакомые… Ничего… Они что-то приносят, с ними можно даже поздороваться. И хвостик осторожно виляет два-три раза с покровительственным выражением. Новая тревога. Это еще что такое? У крыльца остановилась карета. О, это дело будет посерьезнее… Сложная проблема. Прежде всего необходимо досыта налаяться на лошадей, этих больших гордых животных, всегда разряженных, всегда в поту, которые ничего не отвечают. Однако краем глаза оглядываешь людей, которые высаживаются из кареты. Они хорошо одеты. И кажется, уверены в себе. Они, вероятно, будут есть за столом богов. На них следует тявкнуть без злобы и даже с оттенком почтительности, чтобы показать, что ты знаешь свою обязанность, но исполняешь ее с пониманием дела. Тем не менее продолжаешь питать некоторое недоверие и за спиною гостей тайно и настойчиво с привычным видом обнюхиваешь воздух, чтобы разведать их скрытые намерения. Но вот подле кухни раздаются ковыляющие шаги. На этот раз это нищий с сумкой Враг самый настоящий, несомненный, наследственный, прямой потомок того, кто бродил вокруг пещеры, полной костей, и чей образ сразу оживает в расовой памяти. Опьянев от негодования, с захлебывающимся лаем, с зубами, словно удвоенными в числе от ненависти и ярости, бросаешься, чтобы вцепиться непримиримому противнику в портки, когда вдруг кухарка, вооружившись метлой, этим священным и вероломным скипетром, устремляется в защиту предателя. Приходится вернуться в будку, где с бессильным пламенем в глазах бормочешь страшные и праздные проклятия, твердя про себя, что настал конец всему, что нет больше никаких законов и что род человеческий потерял познание правды и неправды… Все ли тревоги окончены? Нет, ибо самая маленькая жизнь состоит из бесчисленных обязанностей, и требуется огромный труд> чтобы устроить счастливое существование на грани двух миров, столь различных между собой, как мир животных и мир людей. Как бы мы справились с такой задачей, если б, оставаясь в своей сфере, мы должны были служить божеству не воображаемому, не похожему на нас, не порожденному нашей мыслью, но вполне видимому, всегда присутствующему, деятельному и столь же отличному от нас, столь же превышающему наше существо, как мы превышаем собаку? Наконец, — чтобы вернуться к Пелеасу, — он узнал почти все, как следует поступать и как вести себя в доме господина. Но свет не кончается у ворот домов, и еще по ту сторону стен и забора имеется вселенная, которую не надо охранять, где находишься не у себя и где все отношения меняются. Как следует держать себя на улице, в поле, на рынке, в лавках? После долгих, трудных и тонких наблюдений он понимает, что не следует идти на зов чужих людей, что надо быть вежливым с оттенком равнодушия с незнакомцами, которые тебя ласкают. Затем необходимо исполнять некоторые обязанности таинственного ритуала вежливости по отношению к братьям — другим собакам, надо уважать кур и уток, не иметь вида, что замечаешь пирожное в кондитерской, бесстыдно важничающее под самым твоим языком. А кошкам, которые у порога дверей вызывают тебя, корча ужаснейшие гримасы, следует отвечать презрительным молчанием, затаив, однако, это в памяти. И не надо забывать, что позволительно и даже похвально преследовать и душить мышей, крыс, диких кроликов и вообще всех животных (узнаваемых по особым, тайным знакам;, которые еще не заключили мира с человеком. Но кроме этих, сколько еще осталось других забот! Удивительно ли, что, ввиду этих бесчисленных проблем, Пелеас часто казался задумчивым и его покорный, кроткий взгляд иногда становился глубоким и серьезным, обремененным заботами и полным неразрешимых вопросов. Увы, ему некогда было окончить тяжелый, долгий труд, который природа предписывает инстинкту, поднимающемуся, чтобы приблизиться к более светлой области. Довольно загадочная болезнь, которая как будто специально наказывает единственное животное, успевшее выйти из круга, в котором оно родилось, трудно определимый недуг, уносящий сотни умных собачек, положил также конец судьбе и счастливому воспитанию Пелеаса. Я видел его в течение двух или трех дней, когда, уже трагически шатаясь под страшной тяжестью смерти, он все еще радовался малейшей ласке… А теперь все эти усилия вырваться к несколько большему свету, весь этот пыл любви, все старания понять, вся эта нежная радость, все преданные взгляды, обращенные к человеку, как бы с просьбой о помощи против несправедливых и необъяснимых страданий, все эти бледные лучи, доносившиеся из глубокой бездны мира, чуждого нам, все эти приобретенные маленькие привычки, почти человеческие, — все это печально покоится под широкой бузиной в холодной земле, в углу сада… Человек любит собаку, но он бы еще больше любил ее, если бы вполне постиг среди неумолимой цепи законов природы единственное исключение, представляемое этой любовью, которой удалось пробиться, чтобы приблизиться к нам через преграды, повсюду непроницаемые, разделяющие друг от друга все виды животных. Мы одни, абсолютно одни на этой случайной планете, и среди всех форм жизни, окружающих нас, ни одна, за исключением собаки, не заключила союза с нами. Некоторые животные нас боятся, большинство нас не знает, и ни одно нас не любит. Среди растительного мира у нас есть немые и неподвижные рабы, но они служат нам помимо своего ведома. Они только подчиняются нашим законам и нашему ярму. Это бессильные пленницы, жертвы, не могущие бежать, но молчаливо непокорные, и стоит нам отвернуться от них, они спешат изменить нам и возвращаются к своей прежней, дикой, зловредной свободе. Будь у них крылья, роза и пшеница улетели бы при нашем приближении, подобно птицам. Среди животных мы насчитываем некоторых рабов, которые подчинились нам лишь вследствие своего равнодушия, по трусости или по глупости: живущая в тумане трусливая лошадь, которая подчиняется только чувству боли и ни к чему не привязывается; пассивный и хмурый осел, который остается с нами, потому что не знает, что делать и куда идти, однако под дубиной или бичом таит за ушами какую-то заднюю мысль; корова и бык, видящие единственное счастье в еде и покорные потому, что в течение веков у них не родилось ни одной мысли; ошеломленный баран, не знающий другого господина, кроме страха; курица, верная птичьему двору, потому что она там находит больше риса и пшеницы, чем в ближайшем лесу. Не говорю о кошке, для которой мы составляем лишь слишком крупную и несъедобную добычу, — о жестокой кошке, которая со скрытым презрением выносит нас в нашем собственном доме, как досадливых паразитов. Она, по крайней мере, проклинает нас в своем таинственном сердце, но все другие животные живут рядом с нами, как если бы они жили подле скалы или дерева. Они не любят нас, не знают нас, почти нас не замечают. Они не знают нашей жизни и смерти, нашего ухода и прихода, нашей печали и радости, нашей улыбки. Они даже не слышат звука нашего голоса, когда он им не угрожает. И когда они глядят на нас, то делают это с недоверчивым изумлением лошади, в глазах которой еще сохранился безумный испуг оленя или газели, увидевших нас в первый раз. Или же они смотрят на нас с мрачной тупостью жвачных, которым мы кажемся временной и ненужной подробностью среди их пастбища. В течение тысячелетий они живут рядом с нами, столь же чуждые нашим мыслям, чувствам и нравам, как если бы лишь вчера упали на нашу землю с одной из наименее родственных звезд. В беспредельном пространстве, отделяющем человека от всех других существ, нам до сих пор удалось, силой терпения, заставить сделать их два-три призрачных шага навстречу к нам. И если бы завтра, оставив нетронутым их чувство по отношению к нам, природа снабдила их разумом и нужным оружием, чтобы победить нас, сознаюсь, что я боялся бы гневного мщения лошади, упрямой отместки осла и бешеного злопамятства барана. Я бежал бы от кошки, как от тигра, и даже добрая корова, торжественная и сонливая, внушила бы мне опасливое доверие. Что же касается курицы, с ее круглым и быстрым взглядом, как будто она только что нашла улитку или червяка, то я уверен, что она, не задумываясь, спокойно бы меня склевала. И вот среди всеобщего равнодушия и непонимания, в котором пребывает все, нас окружающее, в этом необщительном мире, где все имеет свою цель, герметически замкнутую в себе самой, где всякая судьба заключена сама в себе, где между существами нет иных отношений, кроме отношений между палачами и жертвами, поедающими и поедаемыми, где ничто не может выйти из своей непроницаемой сферы, где одна смерть устанавливает между соседними жизнями жестокие отношения причин и следствий, где малейшая симпатия никогда не делала сознательного скачка от одного вида к другому, одно среди всего, что дышит на этой земле, одно единственное животное смогло перешагнуть через волшебный круг, оторваться от себя самого, чтобы прыгнуть к нам, окончательно пробежать через огромную полосу сумерек холода и молчания, которая окружает каждую категорию существ в непостижимом плане природы. Животное это, — наша добрая домашняя собака, каким бы теперь простым и малоудивительным ни казалось нам то, что оно сделало, столь значительно приблизившись к миру, в котором оно не родилось и для которого не было предназначено, — животное это тем не менее совершило один из актов наиболее необычайных и неправдоподобных, какие лишь мы можем отыскать в общей истории жизни. Когда оно совершилось, — это признание человека животным, этот необыкновенный переход от тени к свету? Мы ли отыскали пуделя, молоса, лаверака среди волков или шакалов, они ли сами по своей воле пришли к нам? Мы ничего об этом не знаем. Как далеко ни простираются летописи человека, собака всегда живет рядом с нами, как теперь, но что значат летописи человечества в сравнении с временами, о которых не сохранилось свидетельства? Во всяком случае, собака в наших домах кажется столь же старинной жилицей, столь же на своем месте, столь же вполне приспособленной к нашим нравам, как если бы она в таком же виде явилась на земле в одно время с нами. Нам не приходится завоевывать ее доверие или дружбу. Она рождается нашим другом. Еще с закрытыми глазами она уже верит нам. Она как будто до своего рождения уже предалась человеку. Но слово «друг» не вполне еще точно рисует этот преданный культ. Она нас любит и боготворит, как если бы мы ее извлекли из небытия. Она прежде всего наше создание, полное благодарности и более преданное, чем зеница наших глаз. Она наш интимный и страстный раб, которого ничто не может отвратить от нас, ничто не может оттолкнуть, в ком ничто не может ослабить пламенную веру и любовь. Она удивительным и трогательным образом решила страшную проблему, которую мудрость человеческая должна была бы решить, если бы божественная раса вдруг появилась на нашей земле. Она честно, религиозно, неизменно признала превосходство человека и отдалась ему телом и душой без задней мысли, без возврата, сохранив от своей независимости, от своего инстинкта и характера лишь малую частицу, необходимую для продолжения жизни, предписанную природой ее расы. С уверенностью, с бескорыстием, с простотой, которые несколько нас удивляют, собака, считая нас лучше и могущественнее всего существующего, изменяет ради нас всему животному царству, к которому она принадлежит, и, не колеблясь, отрекается ради нас от своей расы, своих родных, своей матери и даже от своих собственных детей. Но собака любит нас не только в своем сознании и разуме; кажется, что самый инстинкт ее расы, все бессознательное ее рода, думает лишь о нас и старается приносить нам пользу. Чтобы лучше служить нам, чтобы лучше приспособиться к нашим различным потребностям, собака приняла все формы и сумела разнообразить до бесконечности способности и наклонности, которые она предоставляет в наше распоряжение. Нуждаемся ли мы в ее помощи, чтобы преследовать добычу в долинах, — ее ноги непомерно удлиняются, морда истончается, легкие расширяются, и она становится быстрее лани. Скрывается ли наша добыча в лесу, — покорный гений породы, предвосхищая наши желания, создает нам таксу, нечто вроде почти безногой змеи, которая проскальзывает сквозь самую густую чащу. Нужно ли нам, чтобы она вела наши стада, — тот же доброжелательный гений дает ей рост, разум, энергию и необходимую бдительность. Назначаем ли мы ее для охраны и защиты нашего Дома, — голова ее закругляется и становится чудовищной, для того, чтобы челюсти ее сделались более сильными, страшными и цепкими. Спускаемся ли мы с нею к югу, — шерсть ее становится короткой и легкой для того, чтобы она могла сопровождать нас под лучами знойного солнца. Поднимаемся ли к северу, — ее ступни расширяются, чтобы лучше топтать снег, мех ее густеет для того, чтобы холод не мог принудить ее покинуть нас. Назначаем ли ее мы только для наших игр, для того, чтобы занимать досуги наших глаз, украшать и оживлять собой дом, — она преисполняется прелести и несравненного изящества. Она становится меньше куклы для того, чтобы засыпать на наших коленях перед камином, и даже согласна, если этого требует наш каприз, казаться несколько смешной, лишь бы нам нравиться. Вы не найдете в бесконечном тигле природы ни одного живого существа, которое выказывало бы подобную податливость, такое изобилие форм, такую удивительную легкость приспособления к нашим желаниям. Объясняется это тем, что в известном нам мире, среди гениев жизни, разнообразных и примитивных, которые руководят эволюцией видов, нет ни одного, кроме гения собаки, кто бы когда-нибудь помышлял о присутствии человека. Скажут, быть может, что мы сумели почти так же глубоко видоизменить формы некоторых наших домашних животных, например, наших кур, голубей, уток, кошек, кроликов. Да, быть может, хотя эти видоизменения не похожи на те, которым подверглась собака, и род услуг, которые нам оказывают эти животные, остается, так сказать, неизменным. Во всяком случае, является ли это впечатление воображаемым или отвечает действительности, мы в этих видоизменениях не чувствуем той же неисчерпаемой предупредительной доброй воли, той же мудрой, исключительной любви. Впрочем, вполне возможно, что собака, или, вернее, недоступный гений ее расы нисколько о нас не заботится и что мы просто лишь сумели извлечь пользу из различных способностей, предлагаемых нам обильными случаями жизни. Все равно. Так как мы ничего не знаем о сущности вещей и по необходимости должны довольствоваться видимостью, нам приятно констатировать, что, по крайней мере, по внешним проявлениям на планете, на которой мы одиноки, как непризнанные короли, нашлось одно существо, которое нас любит. Что бы мы ни думали об этих внешних проявлениях, несомненно, что среди всех разумных существ, имеющих права, обязанности, миссию и назначение, собака является животным поистине привилегированным. Она занимает в этом мире положение единственное и наиболее завидное. Она является единственным живым существом, которое обрело и признало несомненного, осязуемого, неустранимого и окончательного бога. Она знает, чему должна посвятить все лучшее своего существа. Она не должна искать совершенное, высшее и бесконечное могущество среди сумерек, чередующейся лжи, гипотез и мечтаний. Это божество тут, перед нею, движется в ее свете. Она знает высшие обязанности, которые всем нам неведомы. Она обладает моралью, превосходящей все, что она находит в себе, моралью, которую она может осуществить без угрызений совести и без страха. Она обладает полнотою истины, идеалом положительным и определенным. И вот таким образом за несколько дней до его болезни я видел моего маленького Пелеаса, сидящего под моим рабочим столом, с хвостом, аккуратно подобранным под лапы, с головой, несколько наклоненной набок, чтобы лучше вопрошать меня, в одно и то же время внимательного и спокойного, каким должен быть святой в присутствии бога. Он был счастлив блаженством, которого мы, может быть, никогда не узнаем, потому что это блаженство было создано улыбкой и одобрением жизни, несравненно более высокой, чем его собственная. Он сидел таким образом, изучая меня, упиваясь моими взглядами и отвечая на них с серьезностью, как равный равному, чтобы показать мне, без сомнения, что, по крайней мере, посредством глаз, этого органа, почти нематериального, превращающего в преданную мысль свет, которым мы пользуемся, он сумел высказать мне все, что любовь может сказать. И, видя его таким молодым, пламенным и верующим, приносящим мне, в некотором роде, из глубины неутомимой природы свежие вести жизни, доверчивым, изумленным, как будто он был первым из своей расы, пришедшим освятить землю, и как будто мы еще жили в первые дни мироздания, я искренно позавидовал счастью его уверенности и сказал себе, что собачка, встретившая доброго господина, бесконечно счастливее, чем этот господин, судьба которого еще со всех сторон окутана тенью.
|
|||
|