|
|||||||||
Виктор Серж. Завоёванный городВиктор Серж Завоёванный город Я посвящаю эту книгу моим товарищам во Франции и Испании. Ибо мы должны попытаться спасти от мифов и забвения подлинное лицо революции. Это нужно для очищения нашей силы, для более свободного подчинения высшей необходимости, которая не призвана оправдывать наши ошибки, для лучшего выполнения того, что должно быть исполнено; и чтобы Человек возродился однажды в каждом из людей. I Длинные ночи отступали, казалось, лишь из жалости к городу, на несколько часов. Тогда серый свет зари или сумерек, сочащийся сквозь грязно-белый облачный покров, разливался над миром словно бледный отблеск далёкого ледника. Даже снег, падающий беспрерывно, не нёс света. Это белое, лёгкое и тихое погребение тянулось до бесконечности в пространстве и времени. Уже к трём часам нужно было зажигать ночники. Над снегом пепельных тонов, непрозрачной синевой, неистребимо серыми старыми камнями сгущался вечер. И снова вступала в свои права ночь, неумолимая и успокаивающая: нереальная. В темноте речная дельта вновь обретала свои географические очертания. Чёрные каменные обрывы, изломанные под прямыми углами, окаймляли застывшие каналы. Широкая скованная льдом река излучала какое-то мрачное свечение.
Порой северные ветра, пришедшие со Шпицбергена или из мест ещё более далёких, быть может, из Гренландии или с Северного полюса, через Ледовитый океан, Норвегию, Белое море порывами проносились над угрюмым руслом Невы. Холод начинал терзать гранит, пришедшие с юга через Балтийское море тяжёлые туманы неожиданно рассеивались, и камни, земля, обнажённые деревья тотчас покрывались кристаллами инея, каждый из которых представлял собой едва различимое глазом ослепительной белизны чудо из цифр и векторов. Ночь меняла облик, срывая покровы нереальности. Появлялась Полярная звезда, созвездия открывали бесконечность вселенной. На следующий день осыпанные серебристой пылью бронзовые всадники на каменных постаментах казались пришедшими с какого-то странного праздника; высокие гранитные колонны Исаакиевского собора, его населённый святыми фронтон и массивный позолоченный купол – всё было покрыто инеем. Фасады и набережные красного гранита приобретали в этом чудесном одеянии приглушённые розовые и белые тона. Сады с тонкой филигранью ветвей казались зачарованными. Эта фантасмагория радовала глаз выходивших из своих душных обиталищ; как будто тысячи одетых в шкуры людей опасливо выбирались зимой из жарких, полных ужасающего животного зловония пещер. Нет света в целых кварталах. Доисторический мрак. Люди ютились в обледенелых жилищах, где каждый обитаемый угол походил на берлогу; застаревшая вонь проникала даже в шубы, которые они надевали, чтобы пойти в соседнюю комнату вырвать несколько досок из паркета для поддержания огня – или взять книгу – или выбросить в чулан в конце коридора ночные нечистоты на кучу отбросов, также покрытых великолепным инеем, каждый кристалл которого – чудо чистоты. Холод свободно проникал через выбитые стёкла. Город, разделённый широкими проспектами и извилистыми каналами, окружённый островами, кладбищами, огромными мёртвыми вокзалами, тянулся вглубь узкого залива, до границ белого одиночества (но царили ночи, нереальные или звёздные, неумолимые или успокаивающие; и этими ночами лыжники, вооружённые большими маузерами с пятьюдесятью заострёнными пулями, прихватив с собой фляги водки, по два кило чёрного хлеба, двадцать кусков сахара, умело подделанные датские паспорта, зашив в подкладку штанов сотню долларов, решительно и быстро отправлялись в эту пустыню, где самым худшим было встретить человека; женщины, державшие за руку своих детей, старики, подлецы, все, кто гнулся под сильным ветром террора, ещё более смертоносным, чем ветры полярные, тоже шли в эту ледяную пустыню, ведомые изменниками и шпионами, влекомые ненавистью и страхом, иногда пряча бриллианты в потаенных и непотребных местах своего тела, словно каторжники последние гроши). С большой высоты, на которой медленно пролетал по утрам краснозвёздный самолёт, Нева казалась тонкой белой змеёй, бросавшейся на пустыню с раскрытой пастью, в которой заострялись два синеватых язычка. Обезлюдевшие предместья голодали. Над заводскими трубами больше не поднимались дымы, и когда какая-нибудь из них случайно начинала дымить, закутанные в лохмотья женщины, толпившиеся у дверей коммунального магазина, с мрачным любопытством глядели на это странное явление. – Там чинят пушки. Там получают особый паёк. – Сколько? – Сколько? Четыреста граммов хлеба в день, вот так, но это не для нас, только для них. Знаем мы этих заводских, сволочей... Почерневшие красные знамёна висели у ворот старинного дворца цвета бычьей крови, построенного маэстро Бартоломео Растрелли, который сочетал итальянскую элегантность XVIII века с очаровательными и прихотливыми украшениями. Особняк фаворитов императриц, покорителей Тавриды и Кавказа, владевших тысячами душ крепостных крупных помещиков – невежд, интриганов и воров, которых в один прекрасный день Тайная Канцелярия подвергала пыткам и затем ссылала в леса далеко на Восток. Когда гиды из Политпросвета говорили простым людям, приезжавшим в столицу на правительственные съезды, что перед ними творение архитектора Растрелли, эти посетители натурально думали, что «архитектор расстрелян». У дверей более строгих особняков и дворцов наполеоновских времён, с благородными фронтонами правильных очертаний, опиравшимися на массивные колоннады, висели такие же лоскуты. Различные эпохи империи отмечали улицы величественными строениями, которые могли навеять сон о гробницах фараонов какой-нибудь фиванской династии. Но находившиеся внутри наследники династии недавно пришли с торфяников Урала; и эти гробницы, подлинные гробницы режима, носили таблички: «РКП(б). Райком II района», «РСФСР. Народный комиссариат просвещения. Управление службами обучения отсталых детей», «РСФСР. Школа командиров рабоче-крестьянской Красной Армии». В этих дворцах, мёртвых, ибо их завоевали, развенчанных, ибо они не являлись больше дворцами, работали. Пулемёты, выставленные в вестибюлях, иногда в тени больших неуклюжих медведей, которые раньше держали поднос для визитных карточек, казались стальными зверями, молчавшими, но готовыми укусить. В княжеских покоях раздавался громкий стук пишущих машинок; один неотёсанный завоеватель, товарищ Рыжик, спал, не сняв ботинок, в кабинете в стиле Людовика XV на том самом диване, на котором восемнадцать месяцев назад старый эпикуреец из августейшего рода Рюрика развлекался тем, что, полный восторженного упоения, созерцал обнажённых женщин. Теперь этот эпикуреец лежал где-то на неизвестном артиллерийском полигоне, нагой, с растрёпанной бородой и простреленной головой под полуметром земли, метром снега и безымянной тяжестью вечности. На том же этаже в будуарах, разделённых светлыми деревянными перегородками, канцелярии сортировали дела; ряды разношёрстных реквизированных матрасов, положенных на пол, превращали в дортуары большие, белые с золотом, залы для торжеств. Огромные хрустальные люстры слабо позвякивали, когда мимо проезжал грузовик; растерявшие гордость заключённые, которые раньше, быть может, под взглядами лакеев в светло-коричневых ливреях величественно поднимались по мраморных лестницам этого особняка, ожидали в подвале часа, когда предстанут перед Чрезвычайной Комиссией. Время от времени равнодушный часовой, облокотившийся на грязный столик у начала подвальной лестницы, вставал, с сожалением набросив на плечо ремень от винтовки, которую носил дулом вниз, и шёл отпирать висячий замок этой тюрьмы. – Ну, – говорил он беззлобно, – буржуи, до ветру, по трое! Он фамильярно подталкивал неповоротливые создания, которые теснились на узкой лестнице, а затем некоторое время задерживались во дворе при виде сверкающего снега... Из караулки, расположенной в помещении бывшей кухни, доносился храп.
Рыжик уже потерял счёт времени. Его день не имел ни начала, ни конца. Он спал, когда удавалось – днём, ночью, иногда на заседаниях райкома, если докладчик бывал многословен. Тогда Рыжик засыпал, откинувшись на спинку стула, открыв рот с пожелтевшей верхней губой; и его расслабленные руки, лежавшие на коленях, своей внезапной неподвижностью выдавали бесконечную усталость. Долгое время телефон, этот странный для уха голосок, который наводил на мысль о роющем землю насекомом, вызывал у него нервное раздражение. Теперь он диктовал и получал приказы по аппарату; а его пальцы выводили крупным почерком школьника на обороте папиросных пачек тексты телефонограмм: ... «передать тройкам: закончить в 24 часа реквизицию тёплой одежды»; «взять бочку селёдки в магазине № 12, уменьшить пайки»; «арестовать десять первых заложников из списка, переданного пятёркой»... Он слушал, полузакрыв глаза, отупев от переутомления, перед крошками чёрного хлеба, рассыпанными на столике с гнутыми ножками. «Алло, Горбунов! Позовите Горбунова. Облава кончилась? » Безобразное насекомое рыло землю в глубине своей норы, где-то очень далеко; незнакомый голос грубо ответил: «Горбунову отстрелили яйца, отстаньте». И связь прервалась. Рыжик выругался; телефон вновь зазвонил с радостной настойчивостью: «Алло, это ты, Рыжик? Театр Сабурова даёт двадцать мест на «Маленькую шоколадницу»... Позади него скрипнула дверь; он почувствовал благотворное, но слегка возбуждающее присутствие другого человека. – Ксения? – Это я. Иди поспи, Рыжик. На Ксении был защитного цвета солдатский френч и очки в оправе белого металла. Она принесла книгу. Рыжик, очень усталый, подумал о двух нежных и упругих полушариях груди, жарких губах. Ксения окинула его долгим взглядом: – Завтра в шесть часов заседание райкома. – Хорошо, доброй ночи. Он спустился по мраморной лестнице. В нём закипал какой-то беспричинный гнев на эту молодую женщину, такую простую и чистую рядом с ним, – одним своим присутствием она отвергала даже мысль о том, что они могут когда-нибудь, лишь на мгновение, встать лицом к лицу как мужчина и женщина, обезоруженные друг другом, предоставленные самим себе. В пустынной библиотеке возле большой голландской печи два солдата играли в шахматы при свете свечки. Изящный шахматный столик на одной ножке был инкрустирован редкими камнями; фигурки из слоновой кости, в китайском стиле, сработаны причудливо и искусно. Рыжик прислонился к печке, чтобы согреться, и закрыл глаза. Ну и работёнка! А если я в конце концов устану быть сильным? Если?.. В такие минуты крайнего утомления он повторял про себя только два слова: «Так надо». Это чудесным образом подзаряжало его. Усталость принадлежала только дню: сон развеет её. Над снегами, площадью, городом, революцией царила великолепная тихая ночь. – Вымотался, Рыжик? – спросил один из игроков, передвинув пешку. (Это был невысокий смуглый человек с чересчур длинными нечёсанными волосами, в которых светлели запутавшиеся соломинки. ) – Я тоже. Сегодня на рынке молоко по двадцать рублей. Сахар по сорок. Я вернулся из Гдова. Хорошенькое место – деревня! В Матвеевке, представь себе, побывал один комиссар и реквизировал коров и часы. Бедолаги меня едва не растерзали. Продотряды мародёрствуют, убегают или их вырезают. Однако я встретил храбрых ребят с кабельной фабрики... Они благоразумно ночевали на станции. И были правы. Другой игрок высморкался в грязный платок и произнёс, не поднимая головы, маленькой, шишковатой и упрямой: – А у меня всё нормально. Моя жена проделала шестьдесят вёрст по железной дороге и восемнадцать пешком, чтобы выменять в деревне двадцать кило муки. Её схватили, когда она приехала. Сейчас у неё лихорадка. Может, это тиф. Я не могу отдать девчонку в детдом, они мрут там, как мухи. Гарде... – Горбунову отстрелили яйца, – сказал Рыжик. – Он дармоед, – не смутившись, бросил чернявый. – Я видел, как он регистрировал пишущие машинки. Для него не было разницы между регистрацией и реквизицией. Он тащил всё, вплоть до фотоаппаратов. Я ему сказал: «Ты дурак, из тебя никогда не получится сознательного гражданина»... Он может только болтать: «Мировая революция»... Теперь Рыжику было жарко, и волнующие мысли копошились в его голове, в тех неясных уголках сознания, куда мы без устали и сожаления отправляем странное множество надежд, мечтаний, упований, неистовств, приглушённых радостей, укрощённых грубых порывов. Он сухо сказал караульным: – Ты будешь с двух до пяти на страже в тюрьме; а ты у входа, – и вышел. Ледяная ночь освежила его лицо, но он не почувствовал себя лучше. По приказу Исполкома часовые стояли на страже в тёмных углах у ворот. Небо было затянуто тучами, снег не сверкал: непроглядная тихо падающая крупа приглушала шум шагов. К трём часам, когда ночь кажется нескончаемой, настолько она огромна, спокойна и глубока, телефон наконец замолчал. Ксения, одна в большом зале, написала несколько строк на обороте пропуска:
Она обхватила руками свою голову двадцатилетней девушки и задумалась над этими строчками. Полностью обновить человека красным огнём. Вспахать старую землю, разрушить старое здание. Переделать жизнь заново. И, без сомнения, погибнуть самой. Я погибну: человек будет жить. Я погибну: холод. И всё же глухая тоска. В этом – сопротивление старого человека? Победа, улыбка в пустоте: что ж! я погибну, я готова. «Готова». Она громко произнесла это. Слово эхом отозвалось в тишине и безграничной ночи, долго звучало внутри. Она не заметила, что кто-то стоит позади неё. Рыжик приблизился так тихо, что паркет не скрипнул под его подбитыми войлоком башмаками, склонился, с разгорячённой головой, запавшими глазами, приняв великое и простое решение. Он тяжело положил руку на плечо молодой женщины. Мгновенно всеми нервами ощутил тепло этого плеча. Чтобы выиграть несколько секунд, бесконечность нескольких секунд, спросил: – Ты пишешь, Ксения? – А, это ты! Не удивившись, даже не до конца обернувшись к нему, она кивком головы указала на строчки, которые только что набросала. – Прочти, Рыжик. И скажи мне – это верно? Рыжик выпрямился, совершенно подавленный. – Верно, верно? Не знаю. Я не люблю романтические формулы. Фразы. Всё гораздо проще: империализм, классовая борьба, диктатура, пролетарская сознательность... До завтра. Он всем корпусом повернулся на каблуках. Кожаная кобура нагана ударила по бедру. Решительным шагом сомнамбулы Рыжик пересёк тёмные коридоры, во мраке бросился на диван, и усталость сразила его. ... В ту ночь в город прибыло только семь вагонов продовольствия, из них один разграбленный. Арестовали сорок подозрительных. В подвале расстреляли двух человек. II Дни наступали медленно, поздно, в час, когда где-то далеко, в других городах мира уже пламенно бился пульс жизни. Лондон, Париж, Берлин, Вена. Существовали ли они в действительности, Лондон Бридж и человеческая река, пересекающая Темзу, которую бороздят в тумане чёрные, надсадно гудящие буксиры? Можно ли было отсюда представить себе толпы на Пикадилли, на перекрёстках Монмартрского предместья, человеческий муравейник, ведущий свою непостижимую работу у ворот Сен-Дени, на Александерплац, давно отмытой от крови спартаковцев, в мрачной тени готического собора Святого Стефана – и безнадёжности – в Австрии? Призраки столиц, принадлежавших прошлому, какому-то иному миру во вселенной, видимые теперь лишь через новую призму этого города: ожидание восстаний со всегда неопределённым исходом, депеши телеграфного агентства Роста, грубые, словно удары в челюсть, – сообщавшие о безвыходных кризисах, крахе старого мира, воодушевляющих потрясениях... Цветные плакаты обличали коалицию: Ллойд-Джордж и Клемансо, пузатые, в цилиндрах, целятся в революцию из пушек дредноутов. Ночь, постепенно поглощаемая камнями, домами, огромными пустынными дворами, подвалами, оставляла после себя на снегу неуловимые следы теней; серые листки газет, расклеенные на стенах, сообщали о: запрещении покидать город или входить в него без специального разрешения; предстоящем распределении талонов на материю, из расчёта один на восемь человек; дополнительной реквизиции матрасов для Красной Армии; национализации бань (впрочем, закрытых за отсутствием топлива); национализации торговли газетами; казни двух капиталистов, членов административного совета Российско-британского акционерного общества, отъявленных агентов империализма; мобилизации латышских коммунистов; и что никому не избежать неизбежного.
«приговор истории, приговор масс... волнения в Милане... сегодня Италия, завтра Франция, послезавтра весь мир»... (Северный ветер трепал по стене белый огонёк отклеившейся бумажки. ) Подпись: Кушин.
«Уроки танцев с четырёх до восьми. Современные танцы, бальные танцы, вальс за несколько дней, цены умеренные. Тел. 22-76. Мадам Элиза, имеет диплом».
Улица была прямой, совершенно белой от снега; фасады домов, покрытые пятнами сырости, хранили ночь в чёрных оконных проёмах. Ворота по-прежнему охранялись. В основном женщинами, прятавшими руки в рукава старых пальто, со сморщенными лицами, выглядывавшими из шерстяных платков. Некоторые из них отделялись от камней и медленно, шагом, утяжелённым калошами, уходили в падающий снег, подобно старушкам Брейгеля Старшего, направляясь к коммунальному магазину № 12. Там они собирались словно мокрицы в щели. К десяти часам улица немного ожила. Люди вдруг заспешили по своим настоятельным, необходимым, срочным, неизбежным делам. Они шли быстрым шагом, при всех своих различиях похожие друг на друга в своей чёрной кожаной униформе – одинаковые мужчины и женщины, молодые или без возраста, с перевязанными верёвками портфелями в руках: дела, приказы, протоколы, тезисы, ордера, мандаты, абсурдные проекты, грандиозные проекты, бессмысленные бумажки и здесь же квинтэссенции воли, ума и страсти, первые драгоценные наброски грядущего, отпечатанные мелким шрифтом на «ундервуде» или «ремингтоне», всё – ради дела и всего человечества, а ещё две галеты из картофельной муки и прямоугольный кусок чёрного хлеба для того, кто несёт эту ношу. В тот же час, зябкие и нервные, с пожелтевшими, отмеченными странными морщинками усталости лицами, но ощущавшие, что к утомлению примешивается высший прилив энергии, возвращались домой те, кто выполнил свою ночную работу.
В этот час возвращалась и Ксения. В комнате, полной едкого дыма, она нашла женщину, стоявшую на коленях на полу, усыпанном кусками коры, щепками и пеплом. Четырёхугольная печка из необмазанных произвольной формы кирпичей занимала всю середину комнаты, подчёркивая первобытную бедность этого опустошённого жилища. Диван был застелен потрёпанными одеялами. Пожилая женщина, приподнявшись, повернулась к этому высокому белокурому ребёнку со стройным и свежим телом, явившемуся из ночи, из Комитета, из неизвестности с мятежными словами на устах и преступными теориями под выпуклым лбом, который раньше так красиво обрамляли две стянутые в узел косы цвета льна. – Ну вот, посмотри-ка, посмотри на свою мать, на коленях в пыли и грязи, с почерневшими руками, плачущую от дыма. Печь не тянет, понимаешь? И ты не починишь её со всеми твоими фразами о новой жизни! Хороша она, новая жизнь! Филимошке больше не нужны деньги на молоко: «У меня сундук полон, – говорит он, – всеми этими никчемными талонами. Я оклею ими избу, дайте мне только клей». Ну, отвечай, отвечай! Мать и дочь врагами смотрели друг на друга; одна с тихим постаревшим лицом, искажённым безысходным гневом, другая сдержанная, сосредоточенная, ощущавшая возбуждение от дороги по снегу и усталость, проникшую даже в мысли. (В ней звучал едва различимый, но с полуслова понимаемый внутренний голос. «Я всё прекрасно вижу. Ты моя мать и ты ничто, и я ничто. Ты не можешь нас понять, ты слепа. Ты не видишь, что революция – это пламя; и пламя поглотит нас, тебя, страдающую и возмущающуюся в этой нищете, меня, неважно где, счастливую и согласную на это». ) Она сказала: – Дай, помогу тебе, мама, я не устала. Затем твёрдо: –... И знаешь, может, это для тебя новость, но мы не в худшем положении. Миллионы женщин и не видели никогда иной жизни. Мать замолчала, дуя на огонь, как тысячи лет делали женщины у очага. Густые синие клубы плыли по комнате, как в шатре кочевников при сильном ветре. Ледяное дыхание зимы проникало сквозь форточку, открытую в бесконечное, как степь, утро. Раздевшись и лёжа в постели, девушка вновь стала ребёнком с ясным лбом; коротко остриженные волосы словно делали её чище. Мать принесла ей чашку горячего молока и смотрела, как она пьёт, оттаяв, вспоминая мягкую жадность губ, которые когда-то тянулись к её груди. Ксения слушала, как затихают в её сознании шумы жилища. Огонь наконец разгорелся, форточку закрыли. Кто-то постучался. Это, должно быть, секретарь домового Комитета бедноты; он спросил Андрея Васильевича; объявили об очередной регистрации бывших офицеров. Дверь открыта, можно расслышать тихий голос Андрея Васильевича, который в соседней комнате спорит со своим постоянным гостем Аароном Мироновичем, таким же бородатым, но сутулым, полным и улыбчивым. Секретарь комитета бедноты говорил слишком тихо. – Говорите громче, – сказал Андрей Васильевич, – она спит. Вернулась совсем усталая. – Да, так вот, мы перевезли вчера мебель, там будет домовой клуб... – И товарищи, конечно, всё растащили? – радостно поинтересовался Андрей Васильевич. – Нет, не всё, так как до ночи там оставался матрос с «Ястреба». Но я могу продать столовую из морёного дуба; Гришка взял кровать из карельской берёзы... Смех, приглушённый, быть может, сном, навалившимся на эти голоса, затихал. «Давно пора арестовать этих каналий, и дядю Андрея тоже»... – Сколько? – Шесть тысяч. Они сидели за самоваром, укутанные в шубы, попивая маленькими глотками чай вприкуску с крошечными кусочками сахара. Довольные, что остаются на свободе, обсуждали новости дня, обделывали дела. – Вы читали, Аарон Миронович, что они национализируют торговлю газетами, хотя не осталось ни бумаги, ни газет, ни торговли? Андрей Васильевич держал в руках миниатюру в голубых, серых и розовых тонах – казалось, краски её взяты у полевых цветов, – на которой был изображён задумчивый молодой офицер. – Чего там, четыреста, Аарон Миронович, и я уступлю вам половину масла. «Без нас, – думали они про себя, – город умер бы с голоду: и сколько погибло бы ценных произведений искусства! То, что называют спекуляцией – это героическая борьба энергичных и сведущих людей против голода. То, что называют разграблением национального достояния, при всём бесконечном анархическом грабеже-экспроприации, – это, в конечном итоге, спасение сокровищ цивилизации. Украденное – спасено». Когда Андрей Васильевич, удобно устроившись в кресле, излагал такие идеи Ксении, голос его дрожал от горечи: –... В усадьбе Разумовское мужики увозили на своих бричках китайские вазы, чтобы солить в них огурцы... Я видел, как мордвины делили люстру, подвеска за подвеской... Видел, как пьяные солдаты забавы ради разбили фарфоровый сервиз Гарднера... Ты даже не знаешь, что такое Гарднер! – Мы разобьём все сервизы мира, чтобы переделать жизнь. Вы слишком любите вещи и недостаточно людей... Тогда он повернулся, такой массивный внешне, такой самоуверенный, что его сила почти подавляла собеседника: – Люди? Но посмотрите же, что вы с ними делаете... («Нужно жечь. Жечь. Вот чего он не может понять». ) – Вы слишком любите людей, людей как вещи, и недостаточно человека.
В прошлом году, до того, как австрийский социалист разочаровался в двух революциях, бывшая улица Конногвардейская некоторое время носила имя Фридриха Адлера. Мало кто знал её нынешнее имя, Баррикадная, стёртое вековой привычкой к старому. Дом № 12 был высоким, заурядным, облупившимся со двора, подавлявшим безысходной серостью старых доходных домов. В течение шестидесяти лет робкие создания влачили в нём своё незаметное существование. Там отмечали праздники святых. Хорошо питались. Спали под тёплыми пуховыми одеялами. Деньги потихоньку притекали туда из деревень, мануфактур, неведомых контор тонкими подземными ручейками, словно сточными трубами. Голубая эмалированная дощечка, висевшая над дверью, гласила: «Собственность Страхового общества недвижимости». Однажды декабрьским вечером по приказанию Совета II района матрос с «Ястреба» прикрепил четырьмя кнопками пониже, на дверь, листок, скреплённый печатью Комитета бедноты, на котором от руки было написано: «Объявляется собственностью народа»... Печальные деловые люди в вышедших из моды пальто, которые бродили вокруг консульств со свидетельствами о собственности, такими же недействительными, как дворянские грамоты XVI века, каждые две недели перепродавали этот дом в ресторанах Хельсинки; за него платили ещё достаточно неплохо, но в царских рублях, имевших хождение лишь у контрабандистов и предателей. На первом этаже большие гранёные витрины магазина, ныне пыльные и заиндевевшие, скрывали потускневшие зеркала. «Селина, парижские моды». Эта слова в позолоченном круге завершались красивым росчерком, расширявшимся книзу. Грязно-жёлтые занавески поддерживались никелированными подставками, открывая взору последние модели шляпок, привезённых с рю де ля Пе. Там ютилась еврейская семья. Часто, когда угол занавеси приподнимался, можно было видеть грациозную смуглую дикарку восьми лет, нянчившую странную тряпичную куклу с замечательно нарисованным лицом. По утрам оттуда выходил старик с большим отвислым носом, дряблыми щеками, слезящимися глазами под охотничьей кепкой. Он шёл на рынок продавать одному Богу известно что. Другая витрина, ранее принадлежавшая башмачнику, теперь представляла жалкую бакалейную лавку: сахарин в трубочках, цветочный чай, упакованный почти как в прошлом настоящий кузнецовский, кофе неизвестно из чего. Несколько проросших картофелин, выложенных на фарфоровую тарелку, привлекали взгляд, словно редкие ранние овощи. Какая призрачная торговля крылась за этими тенями товаров? Матрос с «Ястреба» предлагал в Комитете бедноты разгромить лавочку, наверняка полную ворованных сахара и муки. Тогда секретарь комитета, суетливый маленький человечек, хромой и с лужёной глоткой, который говорил, что получил ранение на Карпатах, но, конечно, лгал, успокаивал его, заверяя, что наблюдает за «этим весьма подозрительным заведением»... Иногда можно было видеть глубокого старика в широком сером плаще, подметавшего по утрам снег во дворе: и когда мимо неверным шагом проходил с чёрным портфелем в руках другой старик, прямой, в каракулевой папахе, они обменивались долгими неодобрительными взглядами. Тайный советник не мог простить действительному статскому советнику того, что тот поступил на службу к «этим бандитам», в бюро, наверняка руководимое каким-нибудь неграмотным скотом. Они встречались и в коммунальном магазине, куда оба ходили за своим хлебным пайком. Тайный советник, отнесённый к 4-й медленно заворачивал в тряпицу, похожую на грязный носовой платок, свои пятьдесят граммов чёрного теста; он ожидал, пока другой, эта каналья, отнесённая к 3-й категории (работники умственного труда) получит свой паёк, двойной, чтобы показать ему движением губ, которое считал исполненным иронии, какое презрение вызывает у него плата за предательство; но нехорошая беззубая улыбка тайного советника, которая должна была быть насмешливой, ничуть не меняла жалкого выражения лица с отвисшей кожей; и взгляд, который тайный советник бросал на паёк действительного статского советника, выражал вовсе не суровость, а угрюмую животную зависть. Точно в 9 часов действительный статский советнюс являлся на службу – ах! каков персонал! – в районном управлении. Он обнаруживал там лишь старуху, подметавшую залы. Служащие приходили с опозданием, и позже всех – начальник. С тяжкими вздохами просмотрев газеты, действительный статский советник открывал свои дела: «Муниципальная собственность. Дома на снос (на дрова для отопления)»... К полудню начальник, светловолосый коротышка с упрямым крестьянским лицом, просил принести себе чай из обрезков моркови и подписывал бумаги. Так как он с большим трудом разбирал написанное от руки, нужно было громко зачитывать ему предложения, помеченные красным карандашом на полях отпечатанных рапортов. Изредка он говорил «нет», несомненно, когда ему за это платили. Почти всегда с недовольным видом подписывал. – Дом в хорошем состоянии, – тихо говорил действительный статский советник, почтительно стоявший возле директорского кресла. – Дом на двенадцать человек. Снести в соответствии с приказом. – Я исполняю свой долг, – говорил он иногда по вечерам своему соседу Андрею Васильевичу. – Я служу государству. Правительство, даже состоящее из безумцев и бандитов – всё-таки государство; и народ, который его терпит, лишь получает то, что заслуживает... Мы сносим город, друг мой. Хорошенький готовим жилищный кризис, да уж, прехорошенький! Когда вся эта история закончится, уверяю вас, цена на недвижимость возрастёт втрое... Это был лучший эксперт района.
Дом интересовался новорожденным из квартиры № 15. Вышедший из бессильного чрева, нежеланный, так как вовремя не сумели позаботиться о том, чтобы отправить его в небытие, он вопреки всем прогнозам упорно жил уже несколько недель. Младенец дышал аммиачной вонью собственной мочи под старыми шубами. Безжалостно сосал истощённую грудь женщины с профилем умирающей, которая радостно говорила посетительницам, глядя на свою отраду большими чуть косящими глазами: – Он жив, жив! Поглядите только... Этим победным упорством восхищались. Люди несли в 15-ю поленья, крупу, масло для полуночницы. Знали, что муж её на фронте; и жена одного офицера, который тоже был на фронте – но по другую его сторону, так что если бы оба эти человека встретились, один бы убил другого или, взяв в плен, равнодушно обрёк на смерть, – ходила для матери за хлебом. Соседки с одинаковой тоской читали в газетах о взятых или оставленных городах. Девочка в красном берете по-прежнему каждое утро ходила в балетную школу изучать искусство танцев на пуантах. Ураган пройдёт, не так ли? Танцы останутся, а у малышки к ним способность. Когда позволяло время, она читала сказки Андерсена, задаваясь вопросом, почему никогда над угрюмыми домами не появится ковёр-самолёт. А ещё, чтобы пересказать дома по возвращении, она читала карандашные записки, прикреплённые к дверям коммунального магазина: «3-ей категории выдаются 2 селёдки по купону № 23 продовольственной карточки»... Как печальна жизнь без ковра-самолёта! Рабочие, готовые переехать по первой же тревоге, чтобы не быть убитыми в этом доме, где чувствовали себя чужаками, занимали квартиру исчезнувшего адвоката. Они спешили обменять всё, что можно, из обстановки на продукты у крестьян-мародёров, а остальным топили печь. В сундуке, взломанном при помощи автогена, они нашли лишь растерзанные дела, из которых чья-то рука вырвала целые пачки документов. Зияющая рана сундука, превращённого в кладовую, виднелась за большим секретером, на котором токарь-ремонтник разложил свои инструменты: ибо, возвращаясь с завода, где большую часть времени проводил в очереди за зерновым пайком, дома он из ворованных деталей изготовлял ножи, которые затем обменивал на муку. Водопроводные трубы, замёрзшие в начале зимы, лопнули. Женщины спускались за водой двумя этажами ниже, к профессору Лытаеву; они горько сожалели о тёплом старом деревянном домике в пригороде, освещённом вечерами жёлтыми окнами кабаре. «Это была хорошая жизнь", – с тоской говорили они. И добавляли: «Все подохнем, увидите. Вот несчастье! »
Афиша сообщала, что комитет бедноты открывает домовый клуб заседанием, посвящённым Парижской Коммуне. Синяя Вандомская колонна, переломленная пополам, рушилась среди алого пламени. Будут танцы! Лектор, присланный центральным управлением клубов, худой архивариус с бесцветной бородкой, в течение часа говорил, не повышая голоса, будто шёл мелкий непрекращающийся дождь. Бедняга никогда не стал бы рассказывать об истории «всех этих политических убийств», печально соответствовавшей требованиям момента, если бы не надо было кормить себя и свою некрасивую жену, страдавшую от ревматизма. Это интересовало его не более, чем в прошлом генеалогические изыскания по просьбе разбогатевших семей. И иногда, чтобы неотвязные мрачные размышления вдруг не захватывали его целиком, нужно было пробуждаться, прерывать своё выступление и восклицать с подъёмом, помолодевшим голосом, словно сбросив двадцать лет: –... Но оставим все эти ужасные и напрасные вещи. Творчество поэта гораздо ценнее для человечества, чем все бойни! Поговорим, наконец, о юности Пушкина... В такие моменты он странно щурил глаза, подобно человеку, ослеплённому, выйдя из тени на свет; он боялся самого себя, искал среди аудитории чьё-нибудь враждебное лицо, чтобы сдаться и смириться с неизбежностью; его голос без видимых причин подскакивал на целую октаву: «... Эвакуация форта Ванв»... Зал представлял из себя разорённый бывший салон, украшенный по углам толстощёкими позолоченными гипсовыми ангелами с канделябрами, уставленный обитыми кожей креслами, красивыми будуарными стульями, отделанными набивным репсом, и массивными скамьями из почерневшего дерева, принесёнными из соседней казармы. На стенах, как и повсюду, портреты вождей, обрамлённые красными лентами: один, с огромным облысевшим лбом, щурил глаза с хитрым, неопределённо жестоким выражением – работа фотографа, неспособного понять его подлинное величие и постаравшегося придать этому простому человеку вид государственного мужа, каким он его себе представлял («и это оказалось нелегко, уверяю вас», – повторял долгое время спустя бывший придворный портретист); другой устремлял в неизвестное сквозь пенсне сверкающий взор, и его лицо, несмотря на приветливо-ироничное выражение твёрдо сжатых губ, густые усы и бородку жирной запятой, вызывало мысли о драконовских законах, телеграммах, сообщавших о победах, объявлениях вне закона, подавленных бунтах, победоносной, зовущей вперёд и непререкаемой дисциплине. Была ещё непокорная шевелюра и мягкая улыбка неудавшегося диктатора, сохранившего некоторую полноту даже в это голодное время. В зале находилась лишь дюжина слушателей; но жарко пылавшие поленья создавали атмосферу благополучия. Когда лектор закончил, матрос с «Ястреба» спросил, есть ли у кого-нибудь «вопросы к докладчику». Так как наступало время танцев, зал потихоньку заполнялся. Головы поворачивались в сторону гармониста, сидевшего у двери со своим инструментом на коленях. Но один солдат, похожий на простака от сохи, тяжело поднялся со своего обитого кожей кресла в глубине зала. Были хорошо слышны его негромко, но командным тоном произнесённые слова: – Расскажите о казни доктора Мильера. Стоя, наклонив голову так, что были видны лишь его толстые небритые щёки, надутые губы, шишковатый изборождённый морщинами лоб – в нём ощущалось сходство с некоторыми портретами Бетховена, – он слушал этот рассказ. – Доктор Мильер, в синем рединготе и высокой шляпе, которого водили под дождём по улицам Парижа – и силой поставили на колени на ступенях Пантеона, – воскликнул: «Да здравствует человечество! » Версальский часовой, прислонившийся к решётке в нескольких шагах от него, сказал: «Да пошло оно, твоё человечество! » В глубине зала парочки теряли терпение. Будут, в конце концов, танцы? В темноте ночной неосвещённой улицы простак от сохи догнал лектора. Позади, приглушённые мраком, затихали переливы гармоники. – Ты, должно быть, голоден, держи. Архивариус почувствовал в своих руках тяжёлый пакет. – Английские бисквиты, я привёз их с Онеги. Эти скоты там жрут, не то, что мы. Архивариус взял бисквиты. – Спасибо. Значит, вы приехали с Онеги. Сказано из вежливости. Онега, Ереван, Камчатка, не всё ли равно. Но человек, приехавший с Онеги, хотел что-то ему сообщить. Его минутное молчание было тяжким. – В прошлом году я был одним из руководителей Перми, когда поднялись кулаки. Они вспарывали животы продовольственным комиссарам и набивали туда зерно. В дороге я прочёл брошюру Арну «Мёртвые Коммуны». Хорошая брошюра. Я думал о Мильере. И я отомстил за Мильера, гражданин. Это был хороший день, каких в моей жизни немного. Отомстил в точности. Так же, на пороге церкви, я расстрелял самого богатого тамошнего буржуя, не помню уже его имени, да наплевать. Немного помолчав, он добавил: – Но это я воскликнул: «Да здравствует человечество! » – Вы знаете, – сказал архивариус, – Мильер, по сути, не являлся настоящим коммунаром. Он был буржуазным республиканцем. – Мне всё равно, – ответил человек, приехавший с Онеги. III Нужно было долго идти по коридорам Университета, чтобы в конце концов найти аудиторию, в которой по вечерам профессор Вадим Михайлович Лытаев по-прежнему читал лекции. Всё происходило словно в какое-то другое время, где-нибудь в заброшенном монастыре. Внутрь проникал мрак и холод. Ночь тёмными прямоугольниками наваливалась на белые папоротники, нарисованные инеем на оконных стёклах. Чёрная доска казалась окном, открытым в ночную тьму. Профессор оставался в шубе; студенты просили его не снимать головного убора, чтобы его высокий сероватый лоб с прилипшими к нему седыми прядями волос не казался слишком беззашитным перед ледяным мраком, готовым обрушиться на людей. Студенты слушали, коченея в своих пальто. С высоты кафедры, скудно освещённой лампой под зелёным абажуром, единственной в аудитории, профессор различал лишь дюжину смутных теней, из которых временами, словно в сумерках, возникали очертания лиц. Его было видно немного лучше. Это был шестидесятилетний старик, худой, прямой и крепкий. Впалые щёки, пергаментные губы. Глаза в окружении морщинок, опущенные – словно принадлежавшие статуе аскета; когда он поднимал их, видно было, что они ласково-карие. Тогда замечали тонкий нос, прямой, хотя казалось, что он с горбинкой, правильно очерченный рот, ухоженную седеющую бородку, и всё вместе образовывало одно из тех на первый взгляд мрачных, но изнутри просветлённых лиц, какими новгородские иконописцы наделяли святых не из верности какому-то загадочному канону, а из преклонения перед древними греческими образами. Профессор, со страстью столь самоуверенной, что она почти не ощущалась, рассказывал о реформах Петра I. Отныне нужно было говорить Пётр I вместо Пётр Великий. Чаще всего Лытаев называл его просто Пётр, что подчёркивало всемогущество человека в величайшем из царей. Закончив лекцию, Вадим Михайлович Лытаев уходил в ночь, такую же безмерную, как ночь прошлого. Он шёл по тропинке через невский лёд, пересекая широкую реку наискосок в направлении Зимнего дворца. Обыкновенно его сопровождал Парфёнов, так как оба они жили в центре. Парфёнов шёл подле учителя размеренным шагом, не издавая ни звука, словно его и не существовало. В валенках, оленьем полушубке и шапке, меховые уши которой свисали ему на плечи, с тупым, невыразительным лицом, он был лишь тенью, большой и проворной. В нескольких шагах его можно было принять за медведя. Лёгкий ледяной туман рассеивал лунный свет, пропуская лишь смутное насыщенно-серое свечение. С середины Невы открывались безграничные виды, на двух полукруглых, словно стенки лунного кратера, берегах густо-чёрные, но расплывчатые очертания фасадов дворцов растворялись в бесцветном свечении, какое бывает в морских глубинах. Где-то справа, за высоким парапетом гранитной набережной, посреди окружённой колоннадами площади всадник-гигант вздымал свою лошадь на гребне скалы, не глядя на раздавленную им змею, бронзовую, как и он сам. Рука его была протянута к морю, северу, полюсу. Пётр, широкое волевое лицо с тонкими усиками. Вадим Михайлович нёс свой паёк учёного, полученный после двухчасового тоскливого ожидания в компании академиков: фунт селёдки, фунт крупы, два фунта проса, две пачки папирос (второсортных). Он поправил на плечах врезавшиеся лямки рюкзака и сказал: – Посмотрите, Парфёнов. Мы вне времени. Столетия назад ночь также была подобна этой реке. Пройдут века, а ночь останется прежней. Двести двадцать лет назад, до прихода Петра, где-то на этих берегах были затеряны пять хижин из неструганых брёвен. Здесь до изнеможения трудились семь мужчин – тогда считали только мужчин – вместе со своими жёнами и детьми. Семь человек, таких же, как их безвестные, пришедшие с востока предки. Эта деревня называлась Ениссари. – Но явился Пётр, – сказал Парфёнов. – А теперь пришли мы. Как счастливы будут люди через сто лет! Когда я порой об этом задумываюсь, у меня голова идёт кругом. Через пятьдесят лет, через двадцать, может быть, через десять – да! дайте нам десять лет, и вы увидите! – холод, ночь, всё... (Всё? Что вкладывал он в это слово, неясное, но более широкое, чем холод и ночь? ) -... всё будет побеждено. Некоторое время они шли молча. Мало-помалу приближался противоположный берег. «Этот Парфёнов, какой энтузиаст! »—Лытаев в темноте улыбался, думая о мифах, ведущих людей через историю. – Парфёнов, вы правы, веря в будущее. Это новый бог, воплощение прежних божеств, который помогает терпеть настоящее. Я тоже в него верю, но по-иному, ибо в моём понимании будущее – бесконечная спираль... Вы довольны своей работой на фабрике? – Ох, нет! С меня довольно. Вадим Михайлович, я собираюсь вас покинуть. Попросился на фронт; секретарь райкома дал добро; всё будет в порядке. Ему нужно было выговориться. И Лытаев с какой-то смутной радостью слушал этот молодой мужской голос, просветлённый суровой жизненной силой сегодняшнего дня. Путь по льду во мраке и безмолвии вызывал в этих людях взаимопонимание, не зависевшее от точного значения произнесённых слов. – Фабрика? Мы за неделю производим столько, сколько в прошлом году делали за день. Мне пришлось возобновить осмотр рабочих на проходной; они крадут всё. Тогда они пришли и стали меня оскорблять: «Жандарм! Как тебе не стыдно!.. Ты сам выступал против осмотра в 17-м, говорил, что это мерзко! Но подожди немного, комиссар! Настанет твой черёд»... Самое худшее, что осмотр ничего особенного не даёт. Они выбрасывают в окна то, что им нужно. Работницы проносят нитки между ног, обматывают вокруг живота подкладочную ткань. Не могу же я приказать вахтёрам щупать их за зад! Они надо мной насмехаются. Лытаев тихо сказал: – Парфёнов, им нужно жить. – Да, это хуже всего. И они воруют. Делают из шинельного сукна домашние тапочки и продают их на рынке по сорок рублей. Рабочим нужно жить, но не нужно, чтобы умерла революция. Когда я говорю им это, находятся такие, которые отвечают: «А мы из-за неё не передохнем? » У некоторых нет никакой совести, Вадим Михайлович. –... И именно с этой слепой силой, Парфёнов, вы хотите переделать мир? – С ними и ради них. Иначе они никогда не станут людьми. И вопреки им, если понадобится. «Жандарм? – сказал я им. – Пусть, я не боюсь слов. Оскорбляйте меня, как хотите, я ваш товарищ и брат, может быть, поэтому я здесь; но я буду защищать от вас то, что принадлежит революции. Если понадобится чья-либо смерть, то пусть я умру, и вы вместе со мной, лишь бы жила революция... – Они понимают вас, Парфёнов? – Как сказать? Мне кажется, ненавидят. Возможно, меня могут убить. В уборных пишут, что я еврей, что моё настоящее имя Янкель Шмулевич. И с воровством ничего нельзя поделать, потому что его причина – голод. Но и в своей ненависти, уверен, они пока меня понимают, знают, что правда на моей стороне. Вот почему меня не разу ещё не избили, хотя я возвращаюсь один каждый вечер...
Парадный подъезд дома был из предосторожности закрыт уже несколько месяцев. Лытаев прошёл через чёрный ход. Пожилая дама, чья очередь была дежурить, уставилась не него в темноте. На его приветствие она ответила лишь кивком, исполненным нарочитой надменности, которой он не заметил, – дама не одобряла, что такой уважаемый человек согласился вести преподавательскую работу при режиме разбойников. Перейдя двор, Лытаев ощупью поднялся по узкой лестнице, на которой пахло плесенью и отбросами, и громко постучал в двойную дверь заброшенной кухни. Служанка должна была узнать его, прежде чем поднять щеколду и снять цепочку. – Это я, Аграфена, я... Приятное тепло царило в рабочем кабинете, где жизнь теперь концентрировалась вокруг печки-буржуйки и керосиновой лампы. Уже тридцать лет одно и то же женское лицо возникало перед Вадимом Михайловичем в спокойный час полуночного чая перед сном – сначала в расцвете молодости, затем на склоне лет – оно старело, не теряя лишь ясности взгляда, единственного, что осталось в нём молодым. Это лицо он знал так, будто не помнил его, видел не видя, а порой заново с растерянным изумлением обнаруживал в своей памяти. «Вот мы постарели... Что же, что наша жизнь? » Те же руки, вначале тонкие, с отполированными ярко-розовыми ногтями, руки, которые он сравнивал с цветами и покрывал поцелуями; затем всё более бесцветные, покрывшиеся морщинами, располневшие, цвета слоновой кости, раскладывали перед ним старое столовое серебро. Тот же голос, изменившийся мало-помалу как и руки, говорил с ним о прошедшем дне. В тот вечер руки положили в световой круг на столе нарезанный тонкими ломтиками чёрный хлеб и маринованую селёдку; пододвинули сахарницу, сахар в которой из бережливости был расколот на крошечные кусочки. Голос произнёс: – Вадим, у нас будет масло. Мне пообещали 14 фунтов в обмен на шотландский плед. Возможно, на миг далёкий образ возник в двух головах – так далеко, так мимолётно, что они не заметили его: образ пары в синем купе, плед на коленях – и заснеженные вершины, ели, горные потоки, зелёные равнины, усыпанные колокольчиками, феодальные тирольские городки промелькнули, как промелькнула молодость и жизнь. – Вадим, прошлой ночью у Шталя был обыск, унесли золотой хронометр... Вадим, Пелагея Александровна получила письмо с известием, что её сын погиб в Бугульме... Вадим, молоко стоит тридцать рублей... Вадим, у меня опять болит поясница. Вадим слушал эти слова, всегда одни и те же, и его охватывало печальное спокойствие. Тепло было реальным, как и эта другая жизнь, другая часть его жизни, бесконечно странная, бесконечно близкая. Он отвечал тихо, рассеянно, но с заинтересованным видом, так, как следовало отвечать. Сбросив груз дневных забот, он оставил позади ставшую привычной тревогу. «Спасибо, Мария, – говорил он, как тридцать лет назад, и всё-таки несколько иначе, – я немного поработаю». За ширмой, отделявшей его угол, при свете лампы он склонился над открытой книгой, придвинул к себе один из старых конвертов, на оборотной стороне которых делал записи, и принялся терпеливо выводить карандашом геометрические орнаменты, подобные излюбленным арабскими художниками, детские профили, фрагменты пейзажей, силуэты животных. В такие минуты размышлений он всегда стремился набрасывать портреты женщин с огромными глазами, опушёнными длинными ресницами; но подавлял в себе это стремление с каким-то стыдом, не зная хорошенько, стыдился ли он его самого или, в глубине души, того, что уступал ему... Так в течение часа оставался он лицом к лицу со своими размышлениями, которые не выражались словами, подобно слепцу, запертому в комнате неправильной формы, ибо слова вызывали большее беспокойство, чем мысли. Другое беспокойство подало наконец голос позади него, в полумраке: – Вадим, прилёг бы. Ты слишком утомляешься. Печка погасла. Холод начинал подниматься по его неподвижным членам. Он медленно, думая о своём, разделся, задул лампу, влез, стуча зубами, под одеяло, вытянулся, словно на веки вечные. И вот в мозгу его стали рождаться чёткие фразы, сами собой строясь в абзацы, которые вполне могли бы составить часть статьи. «Смертность в Петрограде в этом году была выше, чем в Пенджабе во время эпидемии чумы 1907 года!!! » «Некоторым из лучших умов старой России показалось, что реформы Петра I кладут начало царству Антихриста»... «... К моменту смерти Петра I империя обезлюдела»... Но нет, это не то. История ничего не объясняет. А вдруг для того, чтобы понимать, нужно меньше думать, меньше знать? Если всё гораздо проще, чем представляется? Заголовок: «Падение Римской империи». Чего яснее? Объяснений не надо. Что объяснять? «Падение христианской цивилизации». Нет, не «христианской», «европейской». Тем более неточно. «Падение капиталистической цивилизации». Если газеты пишут правду, если верить плакатам на улице, речам на собраниях, если?... Он вспомнил Парфёнова, уснувшего в этот час на какой-нибудь случайной кушетке где-то неподалёку отсюда, уверенного в том, что через десять, двадцать лет люди станут прекрасными, лишь бы закончилась эта необходимая ночь. «Они не знают истории, но делают её... Но что делают, что делают? » IV Порой и мне случалось этими северными ночами переходить заледеневшую реку. В дороге не было слышно ни звука. Путь через небытие. Я думал о том, что раньше мы были ничем. Ничем – как неизвестные жители забытой деревни, стоявшей когда-то на этом берегу. Между вчерашним и сегодняшним днём, казалось, прошли века, как между эпохой тех людей и нашей. Тогда на этих берегах, в домах, где жили чужие власть, богатство и удовольствие, горели бесчисленные огни. Мы погасили эти огни, вернули первобытную ночь. Эта ночь – наше дело, эта ночь – мы сами. Мы в неё вступили, чтобы уничтожить её. Каждый из нас, возможно, останется в ней навсегда. Предстоит сделать столько тяжёлых, ужасных дел, требующих, чтобы совершившие их исчезли! Пусть те, кто придёт после нас, нас забудут. Пусть они будут другими. И тогда в них возродится лучшее, что было в нас. Вчера мы лишь попадали в статистику: рабочая сила, эмиграция, умершие, преступления и самоубийства. Лучшие из нас оказывались в досье: записная книжка «Б», список подозрительных, реестры службы безопасности, картотеки исправительных тюрем. Это не метафизический хаос! Нет товара более всеобщего и обесцененного, чем человек. Стоит ли чего-нибудь даже его живой вес? Рабочую скотину не оставили бы подыхать в серых осенних полях. А человека в большом городе? Как глубоко не ищу в своей памяти, я обнаруживаю не формулы, а образы, не мысли, а следы, чётко отпечатавшиеся в душе и нервах, напоминающие лишь о том, что мы были ничем. Детские годы в Лондоне: нас двое парнишек – один позднее умрёт, фактически от голода. Мы играем, строя при свете лампы храм Ангкор. На улице раздаются пронзительные свистки, словно лучи света, посланные во тьму и скрестившиеся в небе. Это чёрная, крадущаяся словно тень, бурлящая масса прошла под нашим окном. Улица – бездна, окна бедняков открываются в бесконечность. Полисмены, озабоченные тем, чтобы не забрызгать кровью края штанин, склоняются внизу над кучкой плоти, завёрнутой в старое тряпьё. «Ничего особенного, дети, замолчите же! » Но нас удивляют перешёптывания, мы открываем окно в чёрную бесконечность, ощущаем глубину тишины. ... И эта пара гонимых евреев в другом городе, у которых в солнечный июньский вечер умер ребёнок. У них не было ни свечи, ни гроша, только пустая комната. Остались без еды, чтобы оплатить последнее бесполезное посещение врача. Светящаяся вывеска кафе напротив отбрасывала отблески на потолок. Нам не нужны были взрывы метана, погребавшие под землёй шахтёров, сообщения из спокойного участка боевых действий, где на самом деле пролили свою кровь три десятка человек, о чём не было сказано не слова, память о казнях, история подавленных восстаний, воспоминания ссыльных и каторжан, нам не нужны были натуралистические романы, чтобы осознать своё бедственное положение. Но каждый из нас пережил это в себе. Тропа терялась среди заснеженной реки, окаймлённой чёрным гранитом. Во мраке смутно вырисовывались массивные очертания Зимнего. Там – я знал это в глубине души – меж двух оконных проёмов стоял письменный стол аристократа, на котором остался лежать его портсигар. Каламбур приятеля: – Мыслящий тростник – настало время, когда его отучают мыслить. Его сушат, придают гибкость и плетут из него корзины, старина, для любых нужд, в том числе самых неприятных. Паскаль этого не предвидел. Теперь всё изменится. Теперь все мы – диктатура пролетариата. Диктатура тех, кто накануне был ничем. Я смеюсь; один, во мраке, при мысли о том, что бумаги мои в порядке, что у меня есть имя, а в кармане – мандат, предписывающий от имени Федеративной республики: «Всем революционным властям что я принадлежу к правящей партии, которая провозглашает свою монополию на власть, разоблачение всякой лжи, вынутый из ножен меч, не вызывающие сомнения постулаты! Смеюсь, взбираясь по утоптанному снежному склону набережной. Спотыкаюсь в чёрных рытвинах, незаметных за белизной снега – так чёрное и белое могут быть одним и тем же. Грубый голос, разорвав ночь, окликает меня: – Эй, там! Иди прочь! И тише, так как я приближаюсь к невидимому крикуну: – Чего тебе надо? За кучей посленьев виднеется красноватое свечение. Я замечаю костёр и рядом продрогшего солдата в длинной, до земли, шинели. Этот человек охраняет драгоценные дрова, которые потихоньку, по одному полену, хотят утащить на другой берег. – У тебя есть пропуск? Есть. Он изучает его. Смеётся над ним или не умеет читать. Пропуск напечатан на машинке. Машинистка по ошибке вставила копирку не той стороной. Текст, отпечатанный наоборот, читать невозможно. Неожиданно я вспоминаю рекламные проспекты, которые в сложенном виде похожи на половинки банковских билетов. Закрываю глаза, и мне видится участок тротуара на углу площади Республики и бульвара Тампль. Солдат возвращает мне бумагу. Нам холодно. Мы одеты в одинаковые серые шинели, так похожие цветом на русскую землю. Вчера мы были ничем. Диктатура пролетариата – это мы. Он говорит: – Воруют дрова, просто невероятно. Уверен, что если обойду склад, обнаружу с другой стороны кого-нибудь, кто как раз тащит полено к Неве. Там есть прорубь. Совсем недавно сторож выстрелил, чтобы напугать вора. Это был паренёк лет двенадцати, которого мать посылала сюда каждый вечер. Она ждала его у ворот дома 12 по набережной. Парнишка испугался и соскользнул вместе с поленом прямо в прорубь. Больше его не видели. Полено я выловил, нашёл галошу на краю проруби. Вот и всё. На снегу, позолоченном пламенем костра, отпечатался тёмный след маленькой ноги школьника. – Подо льдом всегда сильное течение, – сказал солдат. И меня сначала приняли за похитителя дров. Я мог бы им быть. Чтобы выжить, воруют принадлежащие всем дрова. Огонь, как и хлеб – это жизнь. Но я из правящей партии и «ответработник», как принято говорить, то есть занимаю руководящий пост. У меня чуть более стабильный и менее скудный паёк топлива и хлеба. И это несправедливо. Знаю. Но беру его. Нужно выжить, чтобы победить, не для себя – для революции. Мой паёк топлива и хлеба, за который сегодня утонул ребёнок, – ему я обязан всем, телом и душой. И так все мы. А тот, кто занимается самообманом, бережёт себя, выжидает или ищет выгоды – последняя сволочь. Я знаю таких. Всё-таки они приносят пользу. Тоже служат. Быть может, умея по-своему, спокойно приспосабливаться к новой жизни, служат даже лучше, чем те, кто испытывает угрызения совести. Они выбирают мебель для своих кабинетов, требуют машины, ибо их время драгоценно, носят на лацканах значок с изображением Розы Люксембург. Меня утешает мысль, что из этих людей история делает, разумеется, вопреки им самим, таких же мучеников, как и остальные. Когда белые захватывают красных в плен, они вешают ложных на тех же деревьях, что и истинных. Я иду в ночь: слева, перечёркнутая заледеневшими деревьями, открывается большая подковообразная площадь Урицкого с гранитной колонной и квадригой над аркой Генштаба, мчащейся во тьму неподвижным галопом. Хочется положить руку на эти бронзовые изваяния, чтобы охладить душу. Мне необходима вся ясность ума, чтобы найти дорогу во мраке – ином мраке. Справа на снегу мерцают бледные отблески под рядом высоких, смутно различимых за белыми колоннами, если смотреть под углом, окон. Гудит авто. Чрезвычайная комиссия работает днём и ночью. Это тоже мы. Наше беспощадное лицо. Мы, разрушители тюрем, освободители, освобождённые, вчерашние каторжане, у многих из которых навсегда остались шрамы от кандалов, мы – следим, обыскиваем, арестовываем; судьи, тюремщики, палачи – это мы! Мы завоевали всё – и всё от нас ушло. Мы завоевали хлеб – и настал голод. Мы объявили о мире земле, уставшей от войны – и война вошла в каждый дом. Мы провозгласили освобождение человечества – и нам понадобились тюрьмы, «железная» дисциплина – да, отлить нашу слабость в стальных формах, чтобы выполнить то, что, быть может, превыше наших сил: мы – носители диктатуры. Мы утвердили братство – и следует говорить «братство и смерть». Мы основали республику труда – и заводы умирают, зарастают травой. Мы хотели, чтобы каждый отдавал по силам и получал по потребностям – и оказались привилегированными среди всеобщей нищеты, ибо голодаем меньше других! Преодолеем ли мы старый закон, который подминает нас в тот самый миг, когда мы верим, что избегли его действия? В Евангелии было сказано: «Любите друг друга» и «Не мир принёс я вам, но меч». Остался лишь меч перед распятием: «Тот, кто хочет спасти свою душу, погубит её»... Что ж, я хочу погубить свою душу. Что она значит? Было бы странным излишеством заботиться о ней сегодня. Старые слова, слишком старые внутренние оковы. Чего только не построили на Евангелии! Разрушить, разрушить. Главное – как следует разрушить. Страх перед словами, устаревшими идеями, чувствами, укоренившимися в людях – вот чем держит нас старый мир. Плох тот боец, что тратит время на размышления, когда надо перезарядить ружьё и стрелять как можно метче, словно в тире, по человечкам – по людям – которые вдалеке поднимаются на гребень холма. Простые, бесспорные, непоколебимые как гранит истины, сведённые к алгебраически ясным формулам – вот что нам нужно. Нас миллионы – массы. Класс, который, ничем не владея, может потерять только свои цепи. Мир нужно переделать. Для этого – победить, удержать, выжить любой ценой. Чем более мы будем суровы и сильны, тем меньших жертв это будет стоить. Суровы и сильны прежде всего по отношению к самим себе. Революция – это тяжкая работа, которую следует выполнить, не проявляя слабости, до конца. Мы – только инструменты необходимости, которая увлекает нас, уносит, воодушевляет и, несомненно, пройдёт по нашим телам. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! » Мы не реализуем мечту о справедливости – как пишут в своих журнальчиках некоторые молодые кретины – мы делаем то, что должно быть сделано, то, чего нельзя не сделать. Старый мир вырыл себе могилу: он падает в неё. Подтолкнём немного. Миллионы людей, которые были ничем, возрождаются к жизни, не могут не возродиться. Это мы. От нас зависит лишь осознать нашу задачу и выполнить её, глядя вперёд. Благодаря такой согласованности, такому предвидению мы избегнем неизбежного. Всё утраченное будет обретено.
Площадь окружают старинные тёмные дворцы. В глубине Мариинский, низкое здание с неопределёнными очертаниями. Там заседал Государственный Совет. Есть большое полотно Репина, изображающее этот совет: пёстро вырядившиеся старики за полукруглым столом. Всё словно в аквариумном, жёлто-зеленоватом освещении, и возникает мысль, что они мертвы. В глубине император, набросок подавленного лица. Эти жирные затылки, покоящиеся на крахмальных воротничках, пробили пули. Если кто-нибудь из этих высших сановников пока избежал нашего мщения, то, должно быть, тот старик с большим костлявым носом, свисающим на вялые губы, который продаёт по утрам на Сенном рынке старые шали своих дочерей... Широкие пальцы крестьян щупают прекрасный кашемир... Справа бывшее здание немецкой дипломатической миссии высится в смутном свете, падающем из окон «Астории» на его массивные колонны. В прошлом их венчали бронзовые кони. В первые дни войны разъярённая толпа сбросила их с высокого гранитного цоколя на мостовую и отволокла в ближайший канал, где они и поныне покоятся подо льдом. За зарешеченными окнами миссии теперь лишь опустошённые, давно разорённые залы. Туда дворами пробираются бандиты и живут, следя, чтобы ни один лучик света не проник наружу и не выдал их присутствия. Играют в карты и пьют старые коньяки, извлечённые из погребов роскошных особняков, или забористую водку, изготовленную в пригородных притонах. Девицы с накрашенными огненно-красной помадой губами, какие-нибудь Катька-яблочко, Дуня-гадюка, Шура-косая (другая кличка – «убийца»), Марфа-курносый казачок, в несвежем роскошном белье и платьях от известных модельеров, найденных в брошенных квартирах, иногда подходят, невидимые, к тёмным окнам большого салона посольства посмотреть на наши освещённые окна напротив. – Хорошо живут комиссары! – говорит Катька. – Кутят, – вставляет Дуня, – со своими стрижеными шлюхами. Каждый вечер одно и то же. – Я знаю одного, – говорит Шура, – как он порочен... Её суховатый смех внезапно раздаётся в погружённом во мрак салоне. Тонкий луч света скользит по паркету. Звучный мужской голос высокомерно окликает: – Эй, девочки, вас ждут! И другой голос, бас, запевает грустную песню о Стеньке Разине. Ещё огромный чёрный силуэт Исаакиевского, его массивные колонны, громадные архангелы, распростёршие крылья над углами, обращёнными на все стороны света, колокольни, позолоченный купол, видный с моря издалека... Окна «Астории» горят до зари. Единственные освещённые в городе, кроме окон ЧК и комитетов. Тяжкий ночной труд, опасность, привилегия, власть. Массивный гранитный фасад отгоняет мрак, словно светящаяся подводная часть судна. Люди, пересекающие площадь по вечерам, направляясь в свои душные углы, кидают ненавидящие взгляды на особняк комиссаров («Почти все они, разумеется, евреи»), где тепло, светло, хорошо едят, это уж точно, не боятся обысков, где не сжимаются сердца, как только в ночи зазвенит звонок, где никогда не слышат стук прикладов в дверь... Прохожие шепчут: «Неплохая ловушка, всех захватят одним махом! » «Первый Дом Советов». Толкаю вращающуюся дверь. Из-за стойки гостиницы своим единственным бесконечно чёрным глазом глядит на меня пулемёт. Пулемётчик дремлет, серая баранья папаха сползла ему на глаза. Здесь порог силы. Все, кто переступает этот порог, знают, чего хотят, что нужно, и ощущают себя великой тенью революции, вооружёнными, увлечёнными, подчинёнными партийной структуре. Из караулки доносятся монотонные голоса. Надпись золотом по-французски на открытой двери гласит: «Парикмахер на антресолях». Другая, чёрными чернилами: «Требуя пропуск, предъявляйте документы». Чтобы пройти к обитателям этого дома, нужен пропуск, который отбирают при выходе; затем эти бумажки отправляются в ЧК. Кто-то их собирает. Там хотят знать, кто приходит ко мне, в какой час. Нас не должны убивать безнаказанно, нельзя допустить, чтобы мы совершили предательство, водили знакомства с неизвестными, ибо мы – власть, а власть принадлежит революции. – Добрый вечер, Рыжик. Он идёт мне навстречу, заботливо неся металлическую кружку, из которой поднимается обжигающий пар. Его лицо до самых глаз заросло рыжей щетиной. Он в домашних туфлях; широкие складки великолепных коротких кавалерийских штанов болтаются вокруг ляжек. Почему эти штаны называются галифе? Рыжик довольно улыбается. – Смотришь на мои галифе? Какой драп! Пощупай. Вот находка, да? А в кармане любовное письмо, дружище. Зайди ко мне, увидишься с Аркадием: у него твои газеты. Красные ковры приглушают шаги. Это огромный каменный корабль, удобный как трансатлантический лайнер, бросивший якорь в полярном городе. Широкие коридоры, дубовые двери, на которых золотом выведены номера. Спокойствие бездонно, после ночного холода тепло, словно в оранжерее. Как будто из-за какой-нибудь двери сейчас появится надменная пара: она, стройная в своих наэлектризованных мехах, рот обозначен фиолетовой чертой; он, худой, с выступающими скулами, ярким отблеском монокля... Ведёрко со льдом для шампанского отражает в оставленной ими натопленной комнате блеск денег... Они пройдут как призраки; я не обернусь в их сторону... Дверь слегка приоткрыта, призраки исчезают. – Заходи же, – говорит Рыжик, появляясь на пороге. Замечаю в зеркале восточный профиль Аркадия. В плотно облегающей чёрной униформе, талия стянута тонким поясом горца с подвесками чеканного серебра, массивный металлический значок – серебристый с красным – сверкает на правой стороне груди, точно звезда командующего; он курит, откинувшись на спинку дивана. Не улыбаясь, приоткрывает красивые белые зубы. Рыжик наливает нам чаю. – Вот газеты, – говорит мне Аркадий. – С сегодняшнего дня они стоят сто двадцать рублей за номер (сто двадцать царских рублей, вышедших из обращения). —Твои контрабандисты совсем обнаглели. Три недели назад было восемьдесят. Пакет, перевязанный толстой верёвкой, пахнет типографской краской. «Энтрансижан», «Матен», «Манчестер Гардиан», «Коррьере делла Сера», купленные в Выборге... Навострив уши, при малейшем звуке падения ветки бросая насторожённый взгляд в заснеженные заросли, люди пересекают линию фронта, сгибаясь под тяжестью этого груза; порой вокруг них безумную тишину разрывают выстрелы; тогда они на бегу вынимают из заледеневшей деревянной кобуры маузеры с длинной рукояткой и склоняются ещё ниже к снегу; и в их груди животный страх захваченных врасплох превращается в стремление убивать, а ум обретает фантастическую ясность. – Это всё-таки дорого, – говорю я. – Они утверждают, что потеряли двоих за полмесяца; это как раз увеличивает стоимость каждого номера дважды на двадцать рублей, – так и есть. Юргенсон сказал, что в зоне нашли два трупа. Это место становится гиблым. Рыжик говорит: – В Московско-Нарвском районе вот уже три дня не выдавали хлеб. Атаев утверждает, что поезда идут к нам двадцать дней вместо восьми. Нет топлива. Туго придётся на заводах. – Чёрт! – бросает Аркадий сквозь белые зубы. —-Думаю, нужно срочно созвать чрезвычайные внепартийные конференции, иначе недовольство прорвётся наружу. Я говорил об этом в Смольном. –... Надо бы сначала упечь в тюрьму левых эсеров... Наши осведомители сообщают, что они что-то затевают. Прибыл Гольдин, должно быть, для решающего удара. – Кстати, – говорю я, – мне бы очень хотелось его повидать. – Он ночует здесь, в 120-м. Товарищ, который готовится нанести нам удар, красивый, отважный, насмешливый и чувственный, который, кажется, уже не один год играет со смертью – своей и чужой, – живёт внизу. – Я предложил, – говорит Аркадий, – арестовать его сегодня же вечером: лучше до, чем после. Комиссия ничего не захотела слушать. Неуместная щепетильность. Разговор обрывается на полуслове. Бьёт три часа. Рыжик, вытерев рот тыльной стороной руки, спрашивает: – Вы знаете, как в городе расшифровывают РКП(б)? Его рыжие щёки уже распирает смех. – Нет? Так вот, это означает «Россия кончит погромом (большим)». Здорово, да? Смеёмся. Аркадий зевает. Дни и часть ночей он проводит в ЧК. Всё делает сам, со своими ловкими движениями, резким командирским голосом и всегда сверкающими зубами. Изнурительные обыски, аресты тех, кого надо схватить прежде, чем они смогут достать браунинги, сложные расследования и, несомненно, хотя он никогда не говорит об этом – долгий предрассветный путь на машине по выплывающей из тумана дороге, окаймлённой почти чёрными елями и тонкими, в белых пятнах, берёзами, к тому месту на седьмой версте по Новгородскому тракту, где... В глубине «рено» напротив пары молчаливых латышей два мертвенно-бледных пассажира со связанными руками беспрерывно курят, спеша дрожащими пальцами прикурить новую папиросу от той, которая вот-вот погаснет, как будто самое главное – бесконечно поддерживать этот угасающий огонь... Их окружает странный ореол. В зависимости от того, насколько погружены они в тень, пробивающиеся бороды придают им либо лики Христа, лишённые доброты, либо лица преступников с ясным лбом. Они жалуются на холод; говорят о незначительных вещах хриплыми, готовыми сорваться голосами... Вернувшись в комнату, похожую на эту, украшенную лишь висящим над диваном рисунком запрокинутой головы Либкнехта, на виске которого расцвела пугающая красная гвоздика, Аркадий опрокидывает полный стакан самогона, этого добытого при конфискациях спиртного, которое дерёт горло и валит с ног. Наконец он сможет поспать, пока не начнутся допросы. У него правильные черты лица, узкий и мясистый орлиный нос, зелёные глаза со светло-жёлтыми вкраплениями, как у сокольничьих Аджаристана, его родного края. Аджаристан тёплых дождей, капли которых похожи на жидкий град, осыпающий красную землю, Аджаристан мимоз, цветущих во влажной тени, чайных кустов на пирамидальных холмах, прогулок под пальмами в Батуме, маленьких греческих кафе, ущелий иссушенных гор, белизны минаретов над плоскими крышами, коричневых листьев табака, сохнущих на подставках, Аджаристан скрывающих лица женщин, покорных, красивых и работящих. Разворачиваю газеты: «Журналь», телеграфный отпрыск «Матен». Драма на улице Могадор: она обманывала его, он её убил и покончил с собой. Они что, считают, что одни на белом свете? Улица Круассан в этот час: запыхавшиеся печатные станки; агенты-велосипедисты, объезжая припозднившихся прохожих, скользят на своих бесшумных машинах. Старый Фернан, добрый печальный клошар, бредёт по тротуару Бог весть куда... «Террор в Петрограде: большевизм при последнем издыхании защищают лишь его китайские преторианцы»... Послушайте, Аркадий, Рыжик, что они про нас пишут! Апоплексичные социалисты, ввиду явной несостоятельности блокады, бесчеловечность которой они осуждают, в более чем двусмысленных выражениях высказываются за военное вмешательство, при условии, что суверенитет русского народа ни в коей мере не будет нарушен... Они мечтают об исполненных почтения штыках – носителях международного права. Мы чувствуем страх, глупость и ненависть, сочащиеся через эти печатные строчки. Как надеются там на нашу смерть, смерть этой Республики, знак которой ты, Аркадий, носишь на груди, ради которой мы делаем всю нашу работу, хотим, чтобы она жила, ибо она всё-таки – величайшая надежда, рождение новой справедливости, чистота действий и слов – беспощадных действий и истинных слов! – творение тех, кого всегда побеждали, убивали после издевательств, кто вчера был ничем, кто пока остаётся ничем в остальном мире! V Другие оазисы электричества, светящиеся в предрассветных сумерках. Комитеты. Тройки, пятёрки, семёрки, девятки, расширенные комитеты, чрезвычайные комитеты, комитеты постоянные, временные, вспомогательные, верховные, обсуждающие нехватку гвоздей, производство гробов, дошкольное воспитание, убой скота, борьбу с цингой, происки анархистов, агитацию и пропаганду, надзор за путями сообщения, складирование женских шляпок после национализации мелкой торговли, последствия Версальского договора, нарушение дисциплины товарищем Н., голод... Какая напряжённая умственная работа повсюду в этих неопрятных комнатах, украшенных одними и теми же портретами, во всеобщем запустении захваченных зданий, куда спешно заходят посетители! Постоянно возникают новые грозные опасности. Приближается оттепель. Кучи замёрзших нечистот заполняют дворы домов и целые комнаты, которые первое потепление превратит в клоаки. Во многих местах прорвало водопровод: скоро он придёт в негодность. Тиф уже в городе, нужно преградить путь холере, за несколько недель отмыть огромный обессиленный город. Керк предложил Исполкому сформировать чрезвычайную тройку с неограниченными полномочиями. Он позвонил в комитет городского транспорта: – Мне нужны четыреста подвод... На другом конце провода Рубин ответил: – Я дам тебе триста, а лошадей будешь кормить сам. Керк реквизировал старые непригодные трамвайные вагоны и приказал расклеить плакаты, сообщавшие, что «лица, принадлежащие к зажиточным классам, от 18 до 60 лет», обязаны записаться в санитарные команды. Организованная под руководством комитетов бедноты, эта рабочая сила призвана была очистить город. На семьсот пятьдесят тысяч жителей нашлось лишь три сотни обиженных судьбой бывших богатеев. Керк, ругаясь по-английски в свои бесцветные усы, распорядился устраивать облавы в центре города, останавливать трамваи, отбирать аккуратно одетых людей, которых по внешнему виду можно было отнести к бывшим буржуям, и без разговоров отправлять их в санитарные команды. У Фрумкина не было людей для разгрузки вагонов с продовольствием, а их тем временем грабили на станциях. Он объявил об обязательной регистрации безработных бывших служащих и управленцев, собрал девять сотен наивных на Бирже труда и отправил их на вокзалы в окружении батальона коммунистов; но треть сбежала по дороге, ещё треть – по прибытии на место. Узнав, что преподаватели университета, литераторы и знаменитые адвокаты, которые при старом порядке блестяще защищали революционеров, отправлены на эти «работы общественного спасения», выдающийся писатель Плетнёв и замечательный тенор Свечин направили председателю Совета протест против такого образа действий, «недостойного цивилизованного народа, что в конце концов опорочит русскую революцию». Председатель недавно получил от Коммуны отчёт о положении на складах, в котором уточнялось, что продовольствия хватит не более чем на три дня, а также телефонограмму из Наркомата путей сообщения, просящую его срочно принять меры по снабжению топливом железной дороги и повышению дисциплины железнодорожников, иначе движение поездов будет парализовано по меньшей мере на неделю. От Кондратия он только что узнал, что на Большом заводе готовится забастовка. Председатель принял выдающегося писателя и замечательного тенора с вежливым равнодушием. – Посмотрим, посмотрим, мы перегружены работой... Вы ни в чём не нуждаетесь? Естественно, они нуждались во всём, хотя в городе завидовали их богатству, преувеличенному злыми языками. – Я распоряжусь передать вам два мешка муки, Семён Георгиевич. .. Замечательный тенор наклонил голову в знак благодарности – эта его благодарность являлась, таким образом, лишь молчаливым знаком согласия, за которым скрывались одновременно презрение и готовность услужить. Плетнёв, для которого величайшим удовольствием было, не подавая виду, раскрывать тайного человека («настоящее лицемерное, тщеславное и безумное животное, которое, однако же, создано по образу и подобию Божьему... ») под маской человека социального, заметил это движение, достойное лакея, получившего чересчур большие чаевые. Председатель сердечно взял его за руку: – Василий Васильевич, посмотрите на эти диаграммы. Я думал послать их вам. Зелёные треугольники, соединённые прямыми линиями с розовыми кружками, синими прямоугольниками, лиловыми ромбами, помеченными цифрами, вокруг которых плясали, словно пузырьки воздуха в светлой воде среди водорослей, значки процентов, отражающих развитие народного просвещения за минувший год. – Какая жажда знаний! – говорил председатель. – Посмотрите – число образовательных учреждений возросло на двадцать процентов, на считая курсов для взрослых, дошкольных учреждений и Управления по отстающим в развитии детям; вместе с ними – на 64 процента. 64 процента! Плетнёв, высокий, седой, в серой фуфайке под старой английской матерчатой курткой в широкую серую полоску, покачал головой с низким лбом, испещрённым поперечными морщинами, потянул широкими мужицкими ноздрями тёплый воздух комнаты, перевёл недобрый взгляд с зелёных треугольников на круглое, бледное, мягкое, печальное и удовлетворённое лицо диктатора и сказал уклончиво: – Кхм, да. Большой прогресс. Кхм, кхм. – он кашлянул. – Как-нибудь я поговорю с вами о школах, это точно. Как дать понять этим чёртовым великим людям, что аудиенция длится уже достаточно долго? Председатель кончиками пальцев взял бумагу, которую ему протянули через приоткрытую дверь. Расшифрованная депеша: «Сообщению агента К. зпт майор Харрис возвращается Гельсингфорс тчк Возобновление переговоров зпт предстоящее наступление Финляндии тчк Хорошо информированные источники считают достижение соглашения вероятным». Если вероятно соглашение, весьма вероятным становится и наше поражение. – Кхм, кхм, – покашливал Плетнёв, сдерживая с некоторым кокетством старого туберкулёзника, больного уже два десятка лет, глухие звуки, готовые вырваться из его впалой груди, – в школах, знаете ли, происходит много забавных вещей... Наконец он выплеснул свою насмешку в ворчании, похожем на приглушённый лай: – Я знаю училище, где за последний месяц забеременели четыре ученицы... Правда, его прежняя директриса в тюрьме, мне не смогли объяснить, за что... Наконец они вышли, замешкавшись в дверях, всегда элегантный тенор в пальто на обезьяньем меху и писатель, замкнутый, очень прямой, что ещё больше подчёркивало его худобу. Флейшман столкнулся с ними, не узнав. В то время писатели и тенора вызывали у него усмешку. В обширный кабинет председателя с приглушённой коврами и кожаной мебелью атмосферой он внёс с собой улицу, ветер, холодную засохшую грязь, приставшую к солдатским ботинкам. Грязный, затянутый в кожанку с оттопыренными карманами, перехваченную порыжевшими ремнями, с лицом неутомимого старого еврея, он сразу же продолжил разговор, начатый ночью по прямому проводу с фронтом. – Покончим с этими безобразиями... Речь шла уже о других безобразиях, но они только что стоили жизни сорока солдатам, замёрзшим под Дном, тогда как шинели, которые им послали, лежали на станции – накладная была заполнена не по правилам. Героиня процесса 206-и (1877 г. ) Варвара Ивановна Косич отправила председателю Совета народных комиссаров Федеративной Республики возмущённое послание с требованием осудить эксцессы, о которых сообщали Плетнёв и Свечин. Письмо заканчивалось следующими словами: «Предупреждаю вас: вы несёте величайшую ответственность перед будущими поколениями». Председателя СНК в силу вещей гораздо больше заботила его ответственность перед настоящим. Он выразил благодарность Варваре Ивановне за то, что она сообщила ему о злоупотреблениях, которые ему очень хорошо известны, и отправил письмо председателю СНК Северной Коммуны. Дело представили на рассмотрение ЦКК. Тем временем комитеты бедноты и население худо-бедно завершили очистку города, слив большую часть нечистот в каналы. Служба здравоохранения отметила первые случаи отравления воды. Керка и Фрумкина ожидал выговор от Контрольной комиссии, когда об этом деле вдруг позабыли. Матросы, по одним данным, пьяные, по другим, анархисты, в драке убили троих милиционеров. Завод Валя прекратил работу и потребовал предоставить всем рабочим двухнедельные оплачиваемые отпуска, чтобы те смогли сами отправиться за пропитанием в деревню. Забастовка, вдохновляемая меньшевистскими агитаторами, которых не осмеливались арестовать, грозила стать всеобщей. В ту же ночь ЧК заключила в тюрьму 17 представителей социал-демократической интеллигенции, большей частью непричастных к движению. Среди них оказался профессор Онуфриев, автор классической «Истории чартизма». Во время обыска у него изъяли и утеряли рукопись «Демократические свободы в Англии в начале XIX века», которую комиссар Бабин принял за контрреволюционный пасквиль. Через несколько дней отдельные листы её были найдены в одном из городских садов. Выдающийся писатель Плетнёв и замечательный тенор Свечин вновь явились с протестом к председателю Совета. Суровую статью Плетнёва «Трагедия интеллигенции» официальные газеты печатать отказались, и этот инцидент злорадно комментировала зарубежная пресса. Едва выйдя на свободу, профессор Онуфриев умер от дизентерии. Председатель ЧК, злоупотреблявший спиртными напитками, был заменён Фрумкиным. Курс рубля катастрофически падал. Комиссия по жилью для рабочих, 17 членов которой получали такие же пайки, как и члены Исполкома, разработала грандиозный проект реконструкции предместий. По предварительным прикидкам она должна была продлиться три года и обойтись в сто миллионов рублей. Художник Кишак экспонировал – вход платный – портрет председателя в полный рост, с вьющимися по ветру волосами и рукой, протянутой в красноречивом, но неопределённом жесте, так что было не ясно, хочет он проверить, идёт ли дождь, или вежливо одобряет какое-нибудь завоевание. В глубине виднелся невиданной красоты бронепоезд. Газеты сообщали о приезде старого французского революционера Дюран-Пепена, автора «Проекта организации социалистического общества» в 2. 220 статьях. «Правда» заявляла, что положение на фронте улучшилось. На следующий день стало известно о разгроме под Нарвой, которую захватили белые. Проблема фронта выдвинулась на первый план, хотя не были решены проблемы нехватки гвоздей и обуви для заводских рабочих. Пишущие машинки стучали беспрерывно: «Приказ, приказ, приказ. Мандат. Распоряжение. Декрет № XXX. Декрет № ХХХХ. Декрет № ХХХХХ. Декрет... В силу отмены декрета № XXX». По прямому проводу СНК РСФСР умолял СНК Северной Коммуны дать отчёт о мерах, принятых по указанию центрального правительства. Северная Коммуна отвечала: «Невозможно, положение по-прежнему ухудшается». С сумерек до зари тройки, пятёрки, семёрки, девятки, комитеты расширенные, чрезвычайные, постоянные, временные, вспомогательные, верховные заседали, планировали, приказывали, декретировали.
– Заседание объявляется открытым, – произнесла Фанни. На её изборождённое морщинами лицо наложили свой отпечаток побеждённые болезни и противоречивые чувства: скрытое высокомерие, вера – этот упрямый лоб, испытующий взгляд, который вызывал у людей при первой встрече с ней внутреннее потрясение, – горячность, подозрительность и где-то в глубине души тайная неуравновешенность, быть может, благородное безумие, а может, сдерживаемая истеричность. Медная дощечка на двери: «С. И. Итин, дипломированный дантист». Рядом картонная табличка: «Клуб «Право на труд»». Обветшалые тёмные коридоры, провонявшие мочой, мусор под вешалкой, неожиданное здесь большое зеркало в углу, кипа перевязанных газет, покрытых слоем пыли, голые комнаты, холод, брошенный на произвол судьбы над камином портрет улыбающейся молодой невесты, наконец, удушающая жара в узкой комнате, где стояли складная брезентовая кровать, столик красного дерева с круглыми отпечатками стаканов и продавленный диван. Дым папирос, запотевшие окна. Семь лиц, то выступавших из тени, то снова в неё уходивших, важных, ничтожных, суровых; одно из них очаровательно, словно чёрный цветок, упавший сюда из рая персидского поэта. – Слово имеет Гольдин, – сказала Фанни. Он 47 дней ехал с Украины через Волгу, осаждённый Царицын, разрушенный Ярославль, голодающую Москву, оставив позади тени двух товарищей по оружию, одного повешенного белыми в Киеве, другого расстрелянного красными в Полтаве. Ехал на гнилой соломе в вагонах для скота среди тифозных, дезертиров, раненых, подобранных на безвестных полях сражений, евреек, изнасилованных во время погромов, притворявшихся беременными крестьянок, прятавших на животе продукты и плативших блюстителям закона за проезд стоя в углу вагона. В груди его против позвоночника засела пуля, что вызвало удивление хирургов («ах, до чего тяжела ваша жизнь! »). Он сохранил в сердце нежную и чистую любовь, которую его вынудила отвергнуть гордость – гордость порой есть ничто иное, как благородство эгоизма, – и привёз письма молодого Короленко, найденные в деревенском доме во время боя партизан с тайным курьером побеждённой партии: пятнадцать листков папиросной бумаги, исписанных шифром и спрятанных в металлических пуговицах его френча. Его немного опьяняло ощущение собственной силы, одновременно горькое и воодушевляющее. Его фразы, не всегда связанные между собой, но ритмические и запальчивые, подкупали своим скрытым лиризмом и ясной диалектикой. Гольдин был темноволос, костист, волосат, с горящими глазами, длинным носом, пылким ртом. Он затмил всех окружающих, таких незначительных для него, кроме, пожалуй, красивой женщины, лишь произнеся одно слово: «Товарищи! » – пламенным голосом сурового брата. Фанни смотрела на него сбоку и строго судила в душе как слишком жаждавшего подвига, недостаточно преданного партии, чтобы посвятить себя тайным целям, оставшись в её рядах. Авантюрист. Он призывал своих слушателей к напряжённой деятельности, которой требовало спасение революции. – Итог: ненависть и голод в деревнях, готовых двинуться на города, вооружившись палицами как в средневековье. Отчаяние поредевшего пролетариата. Бумажные декреты, сыплющиеся на массы с кремлёвских башен, беспощадные, бессильные, возмутительные, парализующие последние живые силы революции. Регулярная армия, созданная руками прежних генералов, словно дорожный каток давящая партизан, подлинную народную армию. Карьеристы и функционеры, преследующие энтузиастов. Чудовищное государство, родившееся из пепла революции. Этот бешеный робеспьеризм поглотит нас всех и откроет двери контрреволюции. Мы не должны терять ни минуты. Женщина, прекрасная, как чёрный цветок, тихо прошептала: – Возродить боевую организацию. – Вы с ума сошли! – сухо оборвала её Фанни. – И вам не давали слова. Поднялся Тимофей с Большого завода, и тень его заполнила комнату. На его угловатом, как сжатый кулак, лице сверкали большие васильковые глаза. – Цех «Б» собирается бастовать. Цех «А» колеблется, но последует за ним. Последуют даже коммунисты. Лучшие – с нами, остальные ничего не стоят. Настрой женщин замечательный. Они способны за один день разгромить все кооперативы... Установлена связь с заводом Валя. Кирилл, который имел опыт забастовок в 1914-м и провёл три года в шахтёрских посёлках на севере Франции, высказался за сохранение благоразумия: не использовать ещё слабую боевую организацию, пока забастовочное движение не станет всеобщим. Сформулировать ясные лозунги: долой деспотизм коммунистов, за свободные выборы и продолжение революции. Чётко провести грань между законным восстанием масс против режима декретов и усталостью, отчаянием, контрреволюционным озлоблением. Не тешить себя иллюзиями: массы, может быть, ещё не готовы к новому рывку. Фанни одобрительно кивала головой. Кого послать на Большой завод? Кирилла, с его умеренностью, основанной на самоуверенной силе, с его пониманием настроения толпы, темпераментом сорокалетнего рабочего, скупого на жесты и фразы? Скорее Гольдина, с его рассудочной страстью и жаждой подвига. На некоторые собрания нужно бросать человека, как бросают факел в сухостой.
– Заседание объявляется открытым, – сказал диктатор. Одиннадцать человек сидели вокруг большого зелёного стола. Голые белёные стены, лица, силуэты, бумаги на столе – всё как в операционной чётко очерчено, ярко освещено лампами под абажурами матового стекла. Карл Маркс с широкой бородой и полуулыбкой олимпийца в чёрной рамке с красным бантом в углу. Окна выходят на реку, берега её неразличимы в снежной белизне и сумерках. Повестка дня: 1) положение на фронте; 2) снабжение продовольствием; 3) дело завода Валя; 4) положение на Большом заводе; 5) назначения. Присутствуют: одиннадцать. Отсутствуют по уважительной причине: двое. Секретарь собрания заполняет бланк, разделённый на две колонки: заслушанные доклады, принятые решения. После лаконичного сообщения Флейшмана разгром под Нарвой записывается в неудобочитаемых выражениях, какими кажутся научные названия болезней непосвящённому окружению больного: «Констатировать беспечность ответственных за транспортное обеспечение и бездарность командования. Обновить политсостав X дивизии. Усилить агитацию в войсках. Потребовать от Комснаба в восьмидневный срок выделить сменное снаряжение. Поручить тов. Флейшману принять указанные меры». Мария Павловна, в чёрной блузке с воротничком стоечкой, лицом пожилой учительницы, суровым ртом, в старомодном пенсне с зелёными стёклами вставила лишь несколько слов по вопросу о назначениях: – Я против повышения Керка. Он состоит в партии только один год. (С кануна того дня, когда он вместе с матросами штурмовал ворота Зимнего. ) Это назначение отвергли. Гарина, маленькая, старообразная, но с удивительно молодыми глазами, в глубине которых всегда играла неуловимо изменчивая улыбка, круглым носом, непокорными волосами, тоже лишь несколько слов произнесла по вопросу о заводе Валя: – В конце резолюции вместо «не отступая перед противодействием» написать «не отступая перед самым энергичным давлением». И с лёгким смешком прокомментировала это на ухо своему соседу Кондратию: – Потому что на самом деле у нас больше нет никаких средств противодействия. В этом театральном освещении люди казались бесцветными, за исключением двоих: председателя, большеголового, с синеватыми щеками, густой шевелюрой, немного мягкими, хорошо вылепленными чертами лица молодого римского императора или купца из Смирны, низким голосом, в момент оживления срывавшимся на фальцет, тяжёлой поступью – беззаботность и властность, усталость и склонность к интригам, некоторое величие и скрытая посредственность; и секретаря комитета Кондратия, со свежим цветом лица, золотистыми кудрями на висках, тонким, но суровым лицом; в нём смешалась кровь викингов и монголов. Все вокруг этого стола, в этом городе, в этой стране, на фронте взаимозаменяемы – для тяжёлой работы и перед лицом смерти; каждый здесь присутствующий – лишь одна голова одиннадцатиголового существа, названного сегодня Комитетом; никто не отделял свой ум и волю от безличных, суверенных, высших ума и воли, от Комитета, каждый знал, что распоряжается властью и одновременно уязвим благодаря партии, ничего не значит и заведомо обречён вне её; никто не представлял себе иного существования, чем ради свершения великой воли, в которой его собственная терялась словно капля в море. – Кого послать на Большой завод? Одиннадцать голов склонились как одна, решая этот вопрос. Осипов? Он сидел здесь, подперев подбородок рукой, со своим удлинённым лицом семинариста или каторжника. Осипов в решающие дни вёл в бой пролетариат Большого завода. Нет, нет, слишком идеалист, слишком склонен жертвовать собой, перестал понимать удручённые, разочарованные массы, охваченные пассивным желанием спокойно жить, даже если так жить нельзя... Рубин? Хороший организатор, но формалист. Кондратий? Слишком рано. Если всё вдруг обернётся плохо, он понадобится, чтобы предупредить или ликвидировать катастрофу, но не раньше. Гарина? Женщина ничего не смогла бы поделать; и потом, её теоретические тонкости делают её перворазрядным пропагандистом, но жалким агитатором. Савельев? Уставший от проблем рабочего класса, терзаемый сомнениями – «посмотрите только, что ест рабочий с тех пор, как взял власть! » – способный потерять голову. Нет, нет. Несколько голосов произнесли: —Антонов. Антонов. Конечно. Никто не сделает это лучше него. Какой у Антонова голос! Способный перекрыть шум вокзала. Он с характером. Упрямый. Не умён. Не глуп. Дисциплинирован. Мыслей в голове немного. Вульгарен. Осторожен. – Антонов. Известите его, Кондратий, – сказал председатель. Остаток заседания был целиком посвящён интриге. Котерия Кондратьева оспаривала посты у котерии председателя, которого они подозревали в стремлении изгнать их. Туманную дискуссию, когда никто не говорил то, что думал, вызвало обсуждение назначений секретарей райкомов. В итоге был достигнут компромисс: должности поделили. Небольшая уступка Кондратию. – Мы делаем успехи, – прошептал Флейшман. Осипов машинально голосовал вместе с другими, ибо голосование всегда было единогласным. «Вот мы здесь, – думал он. – Против нас Большой завод! Осаждённые голодом, вновь используем старые орудия власти... Что мы можем обещать им, этим рабочим, если они не хотят умирать за революцию? » VI Холодные ветра из краёв, где царит вечная зима, миновав перламутровые равнины Лапландии, озёра и мрачные леса Финляндии, карельскую границу, изрытую заснеженными окопами, разогнали туманы над Балтикой. Стояли совершенно ясные дни. Воздух был настолько прозрачен, что в нём, казалось, нарушались законы перспективы. На другом берегу Невы можно было различить мельчайшие детали фасадов домов, силуэты людей, профили привезённых из Мемфиса и установленных императорами на набережной сфинксов, которые четыре тысячелетия спустя вновь стали свидетелями падения империи. Увенчанные статуями стройные белые колонны и высокий позолоченный шпиль Адмиралтейства виднелись в конце пустынных проспектов, устремленных к вокзалам, где царила подавляющая светлая тишина. Трамваи, уносящие серые гроздья пассажиров, прицепившихся к их бокам, тихо взбирались на мосты, окружённые беспредельным сиянием, в котором слились бледно-голубой свет ясного неба, золотой блеск негреющего солнца, чистого, подобного ясному уму, и отблески снегов. С крыльца бывшего Сената, где сейчас бледные учёные разбирали архивы Тайной полиции, мы созерцали искрившуюся всеми цветами радуги заснеженную площадь, в центре которой возвышалась бронзовая скульптура Фальконе, император Пётр в одежде римлянина, вздыбивший своего коня на вершине скалы, перед будущим или перед бездной; и дальше, на Университетской набережной, опрятные старинные красные, белые и жёлтые особняки, навевавшие воспоминание о старой Голландии. – Смотрите, – говорил мне профессор Лытаев, – и сохраните всё в памяти; вы, вероятно, переживёте эти времена, не то, что я. Воздух Венеции не так прозрачен и идеально светел, ибо его колеблет движение людей и жар, поднимающийся от старых камней. Здесь всё недвижно, воздух кристально чист. Ни дымящихся труб, ни шумных суетливых площадей. Я наблюдал подобный покой и прозрачность лишь на высокогорных плато Монголии. Там я понял, почему китайские художники изображют такие близкие и чистые горизонты. Эта красота означала, быть может, наш смертный приговор. Не дымилась ни одна труба. Город умирал. И как потерпевшие кораблекрушение пожирают друг друга на уцелевшем плоту, так и нам предстоит бороться друг с другом, рабочим с рабочими. Если Большому заводу удастся увлечь остальных, мы окажемся перед лицом всеобщей стачки, поднятой против революции народом мёртвых предприятий. Это был бы бунт отчаяния, направленный против бунта организованного, добровольного, дающего надежду. Это было бы вызванное кратковременным энтузиазмом преднамеренное предательство тех из лучших людей, кто готов вступить в союз с голодом против диктатуры, ибо они не понимают, что вместе с нехваткой хлеба умирает вера миллионов, что мы в осаждённом городе всё менее свободны, всё более становимся похожи на покинутую армию, спасение которой – в терроре и дисциплине.
Низкие покосившиеся деревянные домики стояли по обеим сторонам переулка и зрительно делали его шире. В окнах виднелись комнатные растения. Впечатление уголка старого города нарушало красное кирпичное строение с высокими почерневшими и местами выбитыми окнами. Рядом, чёрная на фоне голубого неба, возвышалась труба. Светало, пейзаж приобретал всё более резкие очертания. На углу улицы виднелась постепенно удлинявшаяся вдоль почерневших от старости домов цепочка женщин. Они пришли сюда сразу же после первого гудка. Ожидали хлеба, который накануне напрасно прождали долгие часы, в метель. Наконец, когда наступил день, ставни лавочки открылись. Вызвало ли у этих женщин радость в глазах великолепие сияющего неба, совершенная ясность форм, линий и цветов, нежное переливчатое сверкание снега? – Какая хорошая погода! – раздался шёпот. – Да, – горько прозвучал ответ, – но долго ли нас заставят ждать? Проходили тоскливые часы. Обсуждали новости, нищету, слухи, идеи. – Вы помните, сколько до войны стоили яйца? – Он бьёт её, говорю вам, это настоящая мученица, такая тихая, словно святая. – Тогда они реквизировали у него и лошадей, и муку, и всё, не осталось ничего, только пойти по миру, Боже мой, Боже мой... – Если придут англичане, вот увидите, всех, кто хоть пальцем пошевелил ради коммунистов, повесят... – Всех? – Да, всех, всех... – Помните Михея Михеича, нашего толстячка? 60-я коммунальная булочная возле Большого завода занимала лавочку этого толстячка, про которого одни говорили, что его убили рабочие, а другие утверждали, что видели его в городе, идущего с важным видом и с портфелем в руках. На его месте за пустым прилавком в душном и холодном помещении, где пахло плохо пропечённым хлебом, дохлыми крысами из подпола и едким потом из-под овчинных полушубков, теперь стояли двое тощих служащих, которые брали продовольственные карточки, отрезали от них прямоугольники и швыряли в протянутые узловатые руки куски мягкого словно глина чёрного хлеба. Неожиданно одна из женщин разразилась рьщаниями: – У меня украли карточку, украли, она только что была здесь... Получившие свой хлеб толпились вокруг неё, другие проходили мимо, толкаясь, сжимая в руках драгоценные бумажки с печатью коммуны. Очередь зашумела: – Что? Что? Волнение нарастало. – Гражданки! – кричал изнутри один из служащих. – Что? Что? Те, кто ждали снаружи, увидели, как от входа отхлынула группа безутешных женщин. – Хлеба больше нет. – Когда будет? – Ничего не знаю, – говорил, высморкавшись в кулак, появившийся на пороге служащий. – Спросите у комиссаров. Лавочка оставалась открытой и пустой, так как оба парня должны были присутствовать в ней восемь часов. Они ухмылялись. – Что мы можем поделать, гражданочки, мы такие же, как и вы. В глубине над пустым прилавком висел большой кусок красного ситца, на которым белыми буквами было написано:
Большой завод километрами тянулся по заснеженным полям приморского предместья. В пустых цехах завывал ветер. Вагонетки, беспорядочно стоявшие возле старых покривившихся рельс, походивших под снегом на переплетения окаменевших змей, оставшиеся неразгруженными вагоны, покрытые снежным панцирем, брошенные на путях маленькие локомотивы, нагромождения железного лома, который раньше был станками, усеивали эту пустыню. Трубы иногда ещё выпускали прерывистые струи чёрного дыма. Жизнь концентрировалась в вестибюлях, где пахло копотью, машинным маслом, ржавым металлом. Большими бледными лунами свисали электрические лампы; серый рассвет проникал сквозь грязные стёкла высоких окон, а там, где они были выбиты, виднелись правильные прямоугольники голубого неба. 77-миллиметровые пушки, казалось, нацелили на него свои жерла. Рычаги поворачивались с усталым одышечным скрипом. Работники терялись среди станков, преследуемые холодом, усталостью и голодом, подавленные ощущением затерянности в пустыне. Они говорили: – Это завод? Скорее уж кладбище... Теперь неизвестно, что это такое. Мы уже не рабочие: никчемные доходяги, халтурщики, негодяи, вот кто мы такие. Кто-то ломает станки, чтобы из деталей делать зажигалки. Кто-то ворует латунную проволоку для силков на зайцев. Кто-то тащит уголь, машинное масло, керосин. Кто-то даже не умеет работать. Вот во что мы превратились. Просто замечательно! Несколько унылых групп возились вокруг локомотивов: и это были те же самые люди. Они воровали, как и остальные. Испытывали мрачный ужас перед самими собой, судьбой, комиссарами, Антантой, всем, что, убивая завод, убивало и их. Посылали делегации к председателю Совнаркома Северной Коммуны. Истощённые пролетарии в старых дырявых башмаках, словно усталые патрули, наполняли узкие коридоры Смольного своим топотом. В большом рабочем кабинете диктатора, среди ковров, кожаной мебели, никелированных телефонов, развешанных по стенам карт, на которых жирными красными чертами была отмечена линия фронта, сомкнувшегося вокруг республики, трусливая неуверенность охватывала самых пылких. Что делать? Фронт близок. Нет хлеба, деньги – всего лишь бумажки, крестьяне отказывают в зерне. Держаться, держаться или подохнуть, чёрт побери! Но пришли только сказать, что держаться больше невозможно... – Садитесь, товарищи, – тихо говорил председатель. Делегация рассаживалась на диване, слишком далеко, на креслах, слишком мягких. Смущённые люди пугливо молчали. – Дела, значит, не идут? Старик, который в 1905 году участвовал в гапоновской манифестации, морщинистый, словно китайская маска, поднимался, чтобы обрести больше уверенности, и наконец восклицал: – Точно, не идут. Нет больше сил держаться! Завод уже ни на что не похож. Председатель тоже поднимался, внимательный, всезнающий – знающий и то, что следует выслушать до конца, потом показать карты, привести цифры, пообещать, позвонить в Коммуну; и то, что, в сущности, сделать абсолютно нечего. (Но всегда можно продержаться на час, на день, на неделю дольше; и, быть может, этот час, этот день, эта неделя окажутся решающими. ) Он отвечал тихим голосом, совсем непохожим на тот, который слышали на собраниях. Говорил о голодной и ограбленной Германии, недавно пролившейся крови Либкнехта, революции, зреющей в Европе. Кто бы из этих людей пришёл к нему на подмогу? Как составлялась делегация? Ему сообщили, что в неё входят не противники, а беспартийные, один или два сочувствующих... Кто? Это оказался ещё нестарый человек с тяжёлым подбородком, который говорил заученно, словно на собрании. Рабочий класс будет бороться до конца! Каждый исполнит свой долг перед Интернационалом! Лишь бы улучшилось снабжение продовольствием; пусть заводу выделят особые пайки, обещанные месяц назад... То, что он говорил, звучало странно фальшиво, хотя по сути было глубоко верным и это следовало высказать; чувствовалось, что говорящий лжёт, говоря правду. («Ты хочешь войти в заводской комитет»... ) В день, когда женщины, отстояв всё утро перед дверями булочных, вернулись домой без хлеба, совет делегатов, впрочем, тайный, расклеил по стенам довольно хорошо отпечатанные листовки с призывом к пролетариям завода взять свою судьбу в свои руки. Забастовка началась. О ней на все лады сообщали комитетские телефоны. Из трёх тысяч семисот рабочих в семь часов к станку встали менее двух тысяч. Мастер-механик Хиврин пришёл в правление в фуражке набекрень, с папиросой в зубах и зло заявил, что станки больше не работают. – Авария, в которой я не разбираюсь, пришлите инженеров. Он сообщил это как хорошую новость. Группы левых эсеров и меньшевиков совещались всю ночь. – Пора кончать.
Тысяча человек заполняла вестибюль. Над головами возвышалась трибуна, огороженная куском рельса. Рядом, за покрытым красной материей столом, стоявшем на небольшом возвышении, заседал секретариат собрания. Тимофей звонил в председательский колокольчик. – Слово Корягину. Собрание длилось уже больше двух часов, хаос не прекращался. Секретаря коммунистической ячейки освистали. – Хлеба! Хлеба! Не надо речей! – Знаем мы твою болтовню! Когда он, худой и бледный, в военной гимнастёрке, неуверенно спускался с шаткой трибуны, два здоровых разгневанных парня схватили его плечи и начали трясти. – Скажи, ты не звонил в ЧК? Попробуй только! Усталый Тимофей, довольный инцидентом, потому что он накалил температуру в зале, управлял возмущением, воздев свои большие руки. – Не нервничайте, товарищи! Мы – сила! Но Корягин рассеял гнев этой тысячи человек своим смущённым рассказом, вставляя некстати слова, что вызывало смех. Он рассказал о своей поездке в деревню под Тверью, как по возвращении у него отобрали три мешка муки. Товарищи считали, что он находился в отпуске по болезни. – Нажраться захотел! Сволочь! – крикнул кто-то. Эпитет, казалось, прилепился к этому здоровяку с красной и потной мордой, запутавшемуся в своей тираде об империализме. Тимофей страдал. Тысяча человек и ни одного голоса! Сколько страданий, сколько бунтов и ни одного голоса! Электрические лампы, подвешенные на металлических балках, печальным светом освещали тысячу голов в меховых шапках или бесформенных фуражках. Эти негармоничные, бескровные лица, угловатые очертания, землистого цвета одежды – внешне всё было хорошо, но стало как будто беднее, мельче, а ведь это была та же людская масса, под напором которой в мартовские дни рухнула трехсотлетняя монархия (потому что в этих кварталах, как и сегодня, не было хлеба; только тогда жили всё-таки значительно лучше); та же людская масса, которая в июле неожиданно обрушилась на город, словно наводнение, готовое всё смести на своём пути; та же масса, которую в октябре голос Троцкого призвал взять власть... Та же и всё-таки не та, уже иная – несостоятельная, дезорганизованная, без души: словно человек, которого узнавали по твёрдому подбородку, волевому виду, прямым речам и вдруг обнаружили обескровленным, вялым, с блуждающим взглядом подыскивавшим слова. Тимофей кусал губы. Эта толпа обескровлена. Лучшие ушли. Многие мертвы. Восемьсот мобилизованных за полгода. Естественно, не осталось ни одного голоса. Леонтий, говорят, умер на Урале: это был голос, да к тому же голова. Клим сражается на Дону, Керк чем-то руководит, Лукин, где Лукин? Перед глазами Тимофея прошли бывшие, три или четыре ряда людей, сменившие друг друга поколения, возвысившиеся и исчезнувшие за один год. Уехавшие во главе армии, во главе государства, мёртвые, с пробитыми головами, сошедшие под звуки похоронных маршей в могилы на Марсовом поле. Революция поглощает нас. А те, кто остаётся – без голоса, ибо они пассивны, ведомы, не столь храбры – те, кто... – Довольно! Довольно! – кричали Корягину. – Наслушались тебя, хватит. Сам Тимофей не умел говорить на собраниях. На трибуне перед его васильковыми глазами всё мутилось, он видел перед собой лишь манящий и вызывающий судорогу словно бездна туман. Голос его, слишком слабый, не был далеко слышен; его мысли сводились к лаконичным формулам, не составлявшимся в складные фразы; он уже всё сказал, а его продолжали слушать; и, обладая слишком ясным умом, он считал, что ему не хватает дыхания, что он не умеет ставить проблемы, сразу же предлагая готовые решения. Всё казалось ему потерянным, когда в глубине зала открылась дверь и вошёл Гольдин. Обрадованный Тимофей громко зазвонил в колокольчик, призывая к тишине. – Ограничьте выступающих! Тимофей сделал вид, что не слышит. Сейчас не время! Он поднялся. – Слово имеет Гольдин. Раздались хлопки. Резкий свист взвился и оборвался. Головы, кулаки, плечи беспорядочно задвигались. Гольдин, опершись на кусок рельса перед собой – приятно ощущать ладонями его холод, – завладел трибуной. Он склонился к толпе, вобрав голову в плечи; встречаясь с кем-нибудь взглядом, подобным чёрной вспышке, переводил его дальше, оставляя след ожога. Раздалась его горячая, с первых же слов воодушевляющая речь: – Вспомните, люди лишённые хлеба! Как мы изгнали царя и его присных, министров, генералов, капиталистов, полицейских? – Помним! – произнёс сдавленный голос. – Когда это было? Вчера! ... То, что мы могли вчера, мы можем сегодня. Что такое революция, революция, которая расстреливает буржуев, завоёвывает Украину, заставляет трепетать мир? Кремль, Смольный, декреты, наркомы? Полноте! (При этих словах громкий смех вырвался из его большого страстного рта; и этот заразительный смех, тотчас замерший у него на губах, распространялся всё дальше, открывая людям очевидные вещи. ) – Революция – это мы! Вы и я! То, чего хотим мы, хочет революция, поймите. (Прогремела апострофа. ) ... Вы там, производители декретов! Люди начинали ощущать свою силу. Они выходили из оцепенения, воодушевлённые, вновь мечтающие о подвиге. – Украина пылает, это негасимый очаг. Мы ещё не знаем, что такое сила народа! Но не следует сводить её законами на нет. Нам не страшны ни лишения, ни жертвы, мы сметём то, что пытается её потушить. Требуем свободы для рабочих, децентрализации, равенства трудящихся, индивидуального выделения довольствия, двухнедельного оплачиваемого отпуска, чтобы каждый пролетарий мог отправиться за продуктами к своему брату крестьянину! То, чего мы требуем, мы в силах взять... В вестибюле, под стальными балками нарастал гул. Люди исступлённо хлопали, восторженные крики раздавались вокруг темноволосого, костистого, всклокоченного человека в чёрной рубашке, длинные нервные руки которого сжимали стальной брус. Тимофей подумал: «Остаётся только поставить на голосование всеобщую стачку». Двое вновь прибывших с трудом прокладывали себе дорогу к трибуне.
Аркадий сел на лестнице, чтобы быть на голову выше собравшихся, но не слишком привлекать внимание. Он тотчас попытался распознать среди всех этих лиц агитаторов, явившихся извне. Никого не узнав, разозлился. Антонов тяжело поднялся по деревянным источенным червями ступеням. На его толстой шее крепко сидела маленькая голова с красным лицом. Поначалу его приняли за заводского рабочего. – Прошу слова. Его звучный грубый голос разнёсся по всему вестибюлю. – Товарищи... – Эй, я ещё не дал тебе слова, – бросил Тимофей. Гольдин пожал плечами. Антонов, делая вид, что уважает волю секретариата, но подавлявший её самим своим присутствием на трибуне, спокойно ждал, когда ему позволят говорить. Он изучал зал. Его маленькие серые глаза ловили выражения и жесты, расшифровывали почти все шёпотом произнесённые слова. Впечатление было неплохим, к нему пришла уверенность. Секретариат не счёл собрание достаточно «разогретым», чтобы помешать ему говорить. Он произнёс: – Товарищи! (он верно рассудил, решив не использовать привычную формулу «от имени комитета партии»). ... Совершенно очевидно, что... (и красная шея, плечи, расширенные полушубком, большие руки каменотёса, покоившиеся на поручнях, подчёркивали его уверенность в себе). ... положение рабочего класса становится нетерпимым... В глубине аудитории зародился тихий одобрительный шёпот. Чёрт возьми! Они это поняли! Я тебе верю, положение нетерпимо! –... Мы подыхаем с голоду. Уже три дня булочные не выдают хлеба. Это неслыханный скандал! Чего стоят бумажные деньги? У всех нас полны карманы рублей, но от маленького пайка наши дела пошли бы лучше. Запрещение индивидуального выделения довольствия приносит больше зла, чем добра... Это следует изменить! Это изменится, если мы захотим! Мы делали революцию не для того, чтобы прийти к такой нужде. Теперь не ясно было, выступает ли он за или против стачки, за или против власти. Он почти слово в слово повторял предыдущие речи, но в более определённой форме. Теперь, уверенный в себе, непринуждённый, он во весь голос обличал нищету, поддержанный этой тысячью человек. Гольдин рисовал в блокноте геометрические фигуры. «Какой демагог! – думал он. – Было ошибкой давать ему слово». – Сегодня утром Исполком решил сформировать, отобрав по пятьдесят человек из каждых двухсот пятидесяти, новые продотряды, которые должны выступить через три дня. В Саратове есть зерно, идите и возьмите его! Не теряйте ни часа! Повсюду головы беспорядочно двигались, словно качались колосья перед грозой. – Коммуна посылает вам четыре вагона продовольствия: консервы, сахар, рис, пшеничную муку со складов, захваченных у империалистов славной армией рабочих и крестьян... («Что? » – «Что он сказал? » – «Четыре вагона? » – «Риса? » – «Да, риса и консервов, слышишь? » – «Слушай, слушай! ») ... Создавайте завтра, сегодня вечером, группы, которые приступят к распределению... Чтобы ни один фунт риса не был украден бюрократами и перекупщиками! («Когда они прибывают, вагоны? » – «Дайте говорить! » – «Не прерывайте! ») Я сказал – завтра! Но с этой трибуны говорили о забастовке. Товарищи, в ваших цехах на ремонте семь локомотивов и тридцать пушек. Каждый день задержки локомотивов усиливает голод. Каждый день задержки пушек увеличивает опасность. Тот, кто этого не понимает, дурак! Пусть он покажется! Антонов передохнул. На его висках выступил пот. Он сорвал пуговицы на воротнике. Победитель – с обещанными вагонами продовольствия, – возвышаясь во весь рост, он бросил вызов невидимому врагу: – Пусть он покажется! Сбросив подбитое овчиной пальто, остался в выцветшей рубашке, прорванной на локте, неотличимый от окружающих. Он знал, что нужно обругать эту толпу, которая могла бы ему не поддаться, крикнуть им в лицо то, что они хотели крикнуть ему, слиться в одно целое с ними – против них – в гневе и ругани. Настал момент нападения. –... Трусы, бездельники, негодяи, предатели, пособники Антанты, сообщники генералов, подлецы, думающие только о своей шкуре и своём брюхе, которым хочется набить брюхо, когда осаждённая Россия голодает! Пусть они знают, что для них уже отлита пролетарская пуля! Произнеся эту угрозу, он неожиданно завершил свою диатрибу успокаивающим утверждением, которое, как он и рассчитывал, вызвало аплодисменты: – Но клянусь, среди нас нет ни одного предателя! Аркадий слушал с восхищением. Антонов до конца использовал своё преимущество: – Вы знаете, что на этой неделе мы нашли пятьдесят ружей в подвале церкви Святого Николая? Это были старые коллекционные ружья, положенные в могилы во время первой турецкой кампании. –... Что агенты Антанты замышляют взорвать форты Кронштадта? Они были бы не против; но об их замыслах имелись лишь пристрастные донесения одного двойного агента. –... Что ЧК только что раскрыла новый заговор? ЧК искала, это правда, такой заговор...
Собрание завершалось замешательством и поражением. Какой-то рабочий зачитывал текст резолюции: –... Мощные руки пролетариата безжалостно разрушат... «Вечно эти клише», – подумал Тимофей. Сидя на плечах двух парней, которых слегка покачивало волнение толпы, он кричал: – Цех «Б» собирается отдельно! Нужно постараться собрать в этом разгроме надёжных людей. Гольдин увёл его. Ночь застигла их на границе шума и тишины, когда какой-то бородатый гигант с голубыми прожилками на шее и висках, размахивая руками, бросился им навстречу. Он мог показаться пьяным. С распахнутым на груди пальто, полными слёз глазами, он поднял перед ними свои чёрные руки, похожие на затвердевшие корни, готовые уцепиться за всё, что угодно. – Вот мы какие! – закричал он. – Как собаки! Рычат, когда урчит голодное брюхо. И замолкают, когда им бросают кость. Посмотрите на меня, товарищи, братцы, я тоже такой. Это нищета, братцы, сделала нас такими! Он обеими руками вцепился в пальто Гольдина. Посмотрел тревожным и мятежным взглядом, подобным водоёму, взволнованному до самых глубин, в чёрные глаза перед собой. – И всё-таки, – пробормотал вдруг, разжав руки, – эти руки, если бы ты знал, что они сделали и что бы они могли ещё сделать, если бы ты знал, товарищ... Три человека краткое мгновение смотрели лишь на эти две большие руки, страшные, но дрожавшие от усталости, которые казались обожжёнными. VII Аркадий проснулся поздно, уже стоял день. Клочки синего неба проглядывали сквозь плывущие на запад свинцово-белые облака. Запутанное дело, с которым следовало покончить, заставило его бодрствовать до зари рядом с молчаливой Марией Павловной, с её поджатыми губами и взглядом пристальным, когда она смотрела на вас, но бегающим, если вы искали встречи с ним, и этим скотом Терентьевым, с его невыразительным жирным лицом и отвратительной манерой облизывать губы и обнажать в улыбке чересчур красные дёсны. Документы по делу Шваберов переходили из рук в руки. Терентьев указывал своим пальцем колбаской с чёрной каймой под ногтем на вывод следователя: «Виновны и представляют опасность». Но если они всё-таки говорили правду, эти Шваберы, отец, мать, старший сын и девятнадцатилетняя дочь, упорно давая один и тот же ответ, который мог казаться и искренним, и абсурдным, так как опровергал очевидное? В их квартире жил шпион. Они передавали его письма третьим лицам, получали для него послания, лгали, чтобы развеять вокруг него досужие домыслы, хранили чемоданчик с шифром. Они заявляли, что ничего не знали – чего же проще, – что считали его обыкновенным, довольно приятным человеком. Кто они такие? Никто из троих судей никогда раньше их не видел. Со странным внутренним напряжением разбирал Аркадий их подписи. Девушка под своей написала ещё гимназическим почерком: «Клянусь Пресвятой Девой, мы невиновны. Ольга Швабер». Это упоминание Девы раздвинуло в ухмылке губы Терентьева. – Итак, – сказал он, – четыре совпадения. – Четыре совпадения, – повторила, вскинув брови, Мария Павловна. –... И ничего не знали. Земля ещё не носила таких идиотов. – Они были обмануты, – сказал Аркадий. – Да, четырьмя совпадениями! По совпадению на каждого: 19 лет, 21 год (студент Технологического института, католик), 44 года (выпускница Института благородных девиц, набожная, монархистка), 53 года (дворянин, рантье, бывший собственник, член кадетской партии... ). Дворяне, богатые, верующие, «классовые враги всеми фибрами своей души», – писал следователь. А кто следователь? Ах, да, Зверева, эта маленькая, некрасивая, ещё нестарая, всегда тщательно одетая, выказывающая служебное рвение женщина. – Наконец, – снова заговорил Аркадий, – чемоданчик с шифром, без которого не было бы дела, – они сами отдали его в конце обыска. Бабин собирался уходить, ничего не обнаружив. Терентьев разразился громким басовитым смехом: – Но это же был верх хитрости! Они не сомневались, что нам всё известно от Прокопа. Что ты сделаешь с докладом Прокопа? – Прокоп интересен. Здесь вмешалась Мария Павловна, произнеся задумчивым, словно отстранённым голосом: – Прокоп каналья, это правда. Но до последнего времени он был очень добросовестным агентом. И его контролирует Захария. – Вам хорошо известно, что Захария – каналья ещё почище. Это было одиннадцатое дело, которое обсуждали в ту ночь. За окном забрезжил рассвет. Мария Павловна сказала: – Ставлю на голосование. Терентьев? – Смерть. – Аркадий? Аркадий, опустивший глаза на дело в голубой обложке, чувствовал, как на него давят два взгляда: один чувственный, насмешливый, отвратительный, как грубый нажим; другой холодный, суровый, печальный, скрывающий, быть может, за своей нерешительностью слабость, нервное переутомление, невольный протест против такой задачи... Слово сорвалось с его губ почти бессознательно и легло на дело словно невидимая печать: – Смерть. – Смерть, – бесстрастно произнесла Мария Павловна. – Подписываю. Терентьев тоже подписал. Кончено, внутренний кошмар развеялся. Мария Павловна предложила отложить другие дела до заседания в среду. Погружённый в апатию Терентьев стал похож на добродушного толстяка с кирпичным цветом лица и белёсыми бровями. Он, казалось, постепенно ссутулился, посмотрел в окно на заснеженные крыши и, так как Мария Павловна вопросительно и дружелюбно взглянула на него, тихо ответил ей: – У моего младшего скарлатина. Прежде чем вернуться к себе, Аркадий немного побродил по пустынной площади, освещённой особенным бледно-голубым светом зари. Ему казалось, что он всеми порами впитывает великое спокойствие камней, снега и нарождающегося дня. Так обжигает кожу ныряльщика свежесть воды. Успокоенный, он подумал: «Завтра пойду к Ольге». И тут заметил, что на него подействовало совпадение имён. Ольга. Он думал о ней, укладываясь спать в своей неприбранной комнате, где на диване были разбросаны дагестанские клинки в серебряных ножнах искусной чеканки. Ольга. Ему стоило закрыть глаза, чтобы она оказалась здесь и принесла иную свежесть, чем дарованная синевшим рассветом на площади – белокурую свежесть, такую же спокойную и светозарную, как солнечное отражение в окнах в послеполуденный час. Ольга всплеснула руками, когда он вошёл. – Я знала, что ты придёшь сегодня. Знала! Видишь, я тебя ждала... Положив руки ему на плечи и глядя в глаза, она сказала: – Я проснулась сегодня в четыре часа ночи. Почувствовала, что ты думаешь обо мне. Скажи правду – ты думал обо мне в четыре часа? Он напустил на себя мрачный вид, чтобы она не заметила с трудом сдерживаемой улыбки, и ответил, уверенный, что лжёт: – Да. Ольга ещё раз всплеснула руками: – Я это знала, знала! Он жестом остановил её, готовую броситься в его объятия. Она смогла лучше различить его улыбку. Почувствовала мягкое сопротивление. Душа у него столь же сильная, что и мускулы, малейшее движение которых – точно и законченно. Он опустился на диван, положил ногу на ногу – блеснули высокие ботинки – и сказал: – Дай насмотреться на тебя, мне так хорошо. – Я приготовлю чай, – ответила она. Ольга была счастлива, видя в сумерках красный огонёк его папиросы. Ей нравилось двигаться в неразличимом свете взгляда, который следил за ней в слабо освещённой комнате. Нигде в мире, никогда, никто не дарил этому человеку столь полного спокойствия, отдыха, радости. Она это знала. И жар, поначалу тихий, затем магнетически повелительный, следящего за ней взгляда обволакивал её, придавал её движениям особенную мягкость. Всё существо её беззвучно кричало, что это – величайшее счастье. Когда она догадывалась, что он не может различить её лица, то тихо смеялась, обнажив все свои красивые зубы, и смех отражался в её бездонных, полных отблесков глазах. Затем она на мгновение опускала ресницы, неподвижная, только думая: «Он здесь», – радостная в сладком предчувствии рук, которые её коснутся. Ольга была высокой, подвижной – вся озарённая сияньем глаз, окаймлённых длинными золотистыми ресницами, всегда трепетавшими, чтобы скрыть обжигающий взгляд, с гладкими волосами, навсегда отмеченными солнечным отблеском, и стройной шеей. Аркадий курил. Он не сводил глаз с этой женщины, она заполняла его мысли, дарила забвение. И постепенно в нём разгорался жар. Для неё он выходил из ужасной тьмы, о которой было даже страшно подумать. Там царил закон крови, непонятный, но необходимый, заставлявший Аркадия выполнять всё, что им диктовалось, – такого чистого, сильного и спокойного после ночных трудов. Она лишь один раз пыталась расспросить его. Он обхватил руками её голову. – Ни слова об этом, голубка моя. Никогда. Мы делаем революцию. Это великое, великое дело... Ольга повторила: – Великое, великое дело... Эти слова отпечатались в её памяти. Что бы она ни узнала, что бы ей ни сказали, она всё сводила к ним, и доверие возвращалось. Между любящими было много недосказанного. – Я пообещала Фуксу, что мы пойдём к нему вместе. Он нарисовал большую карту, представь себе... – Пойдём, – весело сказал он. Аркадий чувствовал, что его гибкое тело трепещет, как в прошлом, когда в свои 18 лет в родной деревне Аджарис-Цхани он выскакивал в круг хлопающих в ладони, одна рука на талии, другая на затылке, с кинжалом на туго затянутом поясе, чтобы танцевать – ловко, легко и упруго, лучше всех.
Визитная карточка, приклеенная к двери соседней комнаты, гласила: Иоганн-Аполлинариус Фукс, При старом порядке посредственный талант позволял Фуксу неплохо жить. В его мастерскую знали дорогу лучшие торговцы картинами. Его произведения собирали меценаты. Они нравились Распутину. Это он придумал купальщиц с воздушными жестами, словно даривших любовь, в одеждах, которые подчёркивали прелести их наготы, улыбающихся и чувственных. Он рисовал их более двадцати лет, удовлетворённый своей посредственностью и самим процессом работы, прекрасно зная, что плечо, на которое он клал последний мазок, привлечёт взгляд и зажжёт в мужчинах преклонных лет некие скрытые искорки, которые его забавляло наблюдать в глазах чопорных посетителей. «Эх, сударь! Это тоже искусство! » – говорили они тогда про себя, потирая руки. И по сей день в эту тёмную комнатку, где лишь несколько ковров и никчемных безвкусных безделушек из Вены напоминали о лучших временах, бывшие торговцы, естественно, разорившиеся и жившие за счёт недозволенных спекуляций, порой приходили попросить у него для некоего таинственного клиента «рыжую купальщицу, немного рубенсовскую, вы меня понимаете? » Ибо в конце пустынной улицы на другом берегу реки, в большой промёрзшей квартире стареющий мужчина, который продавал вышедшие из моды платья прежних любовниц, чтобы накормить последнего из своих датских догов, единственное существо, оставшееся рядом с ним, ждал с тоской, как в прошлом живую женщину, «рыжую купальщицу, немного рубенсовскую»... Фукс, изображавший для знамени профсоюза гончаров символы труда у ног Революции с прямым носом греческой богини, тотчас менял мольберт. Теперь он писал по памяти. Одна из его моделей как раз была в стиле Рубенса; но последний раз он встретил её в 17-м, располневшую и загоревшую, в форме Женского батальона, которому, как ему рассказывали, матросы уготовили печальную участь после победоносного восстания. Другая, худая и темноволосая, позировавшая ему для севильянок, прогуливалась по вечерам по центральному проспекту от моста через Фонтанку, охранявшемуся благородными укротителями коней, до Караванной улицы. Часто она оставалась одна на малолюдном тротуаре. На другой стороне возвышался строгий красный фасад Аничкова дворца, один из углов которого венчал великолепный позолоченный купол часовни. Фукс подходил к прогуливавшейся и целовал ей руку немного выше, чем положено. Она занимала комнату окнами во двор на последнем этаже высокого заурядного дома. Мебель покрывали пожелтевшие кружевные салфетки. Пустые флаконы из-под одеколона подпирали портреты молодых офицеров. У неё всегда было достаточно чистое бельё, которое она сама стирала на кухне; перед занятием любовью она не снимала высоких лакированных ботинок – это заняло бы слишком много времени, – но зато умела легонько пришпорить мужчину каблуком повыше колена... Фукс очень любил её, Лиду. В дверь постучали. Фукс быстро повернул к стене рубенсовские телеса. Ольга и Аркадий наполнили комнату очарованием юной силы... Полностью расслабившийся Аркадий с любезной улыбкой, обнажившей острые зубы, разглядывал услужливого старика. Тот был невысокого роста, с мелкими чертами лица и седой бородкой старого фавна. – Этот товарищ, – сказала Ольга, – интересуется вашей хроникой революции... – Я думаю о будущем, – серьёзно заявил Фукс. Каждый день он доставал газеты, что стоило немалого труда, так как их продавали в ограниченном количестве. Иногда ему приходилось не без риска, ловко и нагло, словно вору, срыввать свежерасклеенные по стенам листки. Он их изучал. Это была его любимая работа, придававшая смысл нищенскому существованию. Фукс резал газеты, подчёркивал по линейке красным и синим карандашом примечательные пассажи в избранных текстах, которые затем наклеивал на большие листы своей картотеки. Фуксу пришлось наклониться, чтобы извлечь свои досье из чемодана. Ольга и Аркадий с улыбкой переглянулись. Человечек распрямился и неожиданно сказал: – Самое большое счастье для человека – жить в великую эпоху. – Это правда, – произнёс Аркадий. – Это правда, – тихо повторила Ольга. –... Даже, – заметил Фукс, – если она сурова, даже если... При этом незаконченном «даже если» мысли всех троих словно остановились перед невидимым порогом. – Это правда, – произнёс Аркадий серьёзным тоном, каким он выступал в ЧК. Европа разделилась на два цвета: белый и красный. Красная Европа вторгалась в белую. Средиземное море было взято в красные клеши. Красные стрелы торчали из окрашенной белым Италии во все стороны, в Марокко, Алжир, Триполитанию, Египет – многочисленные красные стрелы! – Эти стрелы, – пояснил Фукс, – обозначают революционные движения, которые пока ещё не победили. Красный цвет покрывал весь восток, от Белого моря – устья Печоры – до Крыма, Одессы, отвоёванной у французов и греков, Дагестана, разделённого пополам кровавым фронтом. Красные страны, каждая помеченная датой, красовались в сердце Европы. Бавария, советская республика с 7 апреля 1919 года, Галиция, советская республика с 25 апреля 1919-го, Венгрия, советская республика с 22 марта 1919-го, Сербия – словно зуб вгрызающаяся в Балканы – социалистическая республика с 14 апреля 1919-го. Малая Азия задирала свою голову курносого гиппопотама – Турция, социальная республика с 10 апреля 1919-го. – Смотри, – заметил Аркадий, – остров Канди тоже красный. – Есть соответствующий телетайп агентства РОСТА. Красные стрелы лучились в Германии, их россыпь указывала на Париж, Лион, Копенгаген, Роттердам, Лондон, Эдинбург, Дублин, Барселону. – Ну не красиво ли! – воскликнул Фукс. Аркадий ответил: – Думаю, Бавария долго не продержится. Толлера вроде бы убили на передовой. Фукс листал газетные вырезки. – А это? – торжествующе воскликнул он. Депеша крупным жирным шрифтом: «Стамбул, 27 апреля. Центральный исполнительный комитет мусульманских революционеров Турции, Аравии, Персии, Индии, Алжира, Марокко и Константинополя с глубокой радостью объявляет борцам Востока, что в Константинополе скоро будет провозглашена Республика Соединённых Штатов Востока. Ведётся энергичная борьба. В Одессе сформирован советский революционный корпус в 2 тысячи человек. Консул Турции в Одессе Аху-Ато-Бах-Эддин». Аркадий расхохотался: – Ваш Аху-Ато-Бах-Эддин показался мне весёлой балаболкой. Думаю... Думаю, было бы разумным посадить его под замок. – Вы так считаете? И. А. Фукс смотрел то на посетителя, то на карту, точность которой оказалась поставленной под сомнение: – Вы что же, считаете, что нужно стереть всё это? «Всё это» означало красные стрелы, изрешетившие Средиземноморскую Африку от Суэца до Касабланки. – Нет, нет. В колониях несомненное брожение. Посмотрите лучше манифест III Интернационала. Когда посетители ушли, Фукс написал (карандашом, чтобы потом можно было стереть) в углу карты мелким очень правильным почерком: «См. манифест III Интернационала». ... Им нужно было пройти всего лишь несколько шагов, чтобы оказаться в своей комнате. Но до этого, в темноте коридора, Ольга, повернувшаяся к Аркадию, чтобы сказать ему: «Чудак, не правда ли? », – почувствовала на своих губах дыхание человека, который не ответил ей. Железной рукой сжал он её талию. Она всем телом прижалась к нему, как будто он уносил её к неведомому счастью. Аркадий никогда не опаздывал. Его трудовые ночи начинались рано. Он ушёл, оставив позади, в комнате, где стоял запах его папирос, таинственный шлейф радости, волнения и силы; но в этом шлейфе Ольга чувствовала, что её душа и тело опустошены. Какая странная пустыня, когда устали губы и расслаблены нервы. Она задремала. Дважды прозвонил звонок. «Ко мне. – Кто же? » Вошедший молодой загорелый солдат вызвал у неё удивление, смешанное с тревогой: – Ты? Ты? Как же это? Однако они обнялись, соприкоснувшись холодными щеками. – Сестричка, я устал. Приехал с невероятными приключениями из Ростова. По дороге меня захватили люди Махно. Я сказал им, что почти анархист. Они взяли у меня только шубу и тысячу рублей. Ну и пусть. – Ты солдат? Командир? На рукаве его была красная звезда. – Нет. Да. Как хочешь. Как мама? Я могу переночевать у тебя? Дом надёжен? У меня не в порядке бумаги. –... Не в порядке? Почему? – Тебе не понять, сестричка. Не волнуйся. Как ты думаешь, где я могу остановиться на несколько дней? – Не знаю, Коля. Может, у Андрея Васильевича. Или у профессора Лытаева. – Всё меняется, сестричка. Меня теперь зовут Даниил. Он сел. Выпил чаю, к которому не притронулся Аркадий. Как он возмужал! У него руки труженика. Она слушала его голос и смех, а в душу закрадывалась тревога. – Я грязный, да? Ты чувствуешь, это особый запах поездов. Однако я помылся. Четыре недели в вагонах, Оленька. И в каких! Без окон, дырявых, провонявших мочой как свинарник... Я ехал даже на крышах! Послушай, сестричка, ты будешь смеяться. В Харькове, в гостинице, полной жирных клопов – потому что они жрут членов правительства – я встретил французов, словно с луны свалившихся. Старого сумасшедшего социалиста Дюран-Пепена, который привёз нам «труд своей жизни», целый проект организации нового социалистического общества... При этих словах его охватил такой смех, что ему пришлось поставить свой стакан чая и откашляться. – Он хотел показывать цветные картинки украинским крестьянам, чтобы приобщать их к культуре. Он заразил своим смехом и Ольгу. – Когда он увидел, что основное занятие крестьян – останавливать по ночам поезда, чтобы грабить пассажиров и отбирать евреев, то заявил, что немедленно уезжает по причине болезни сердца. Но его избрали членом несуществующей академии, подарили алюминиевую кухонную посуду, и он остался... А его хорошенькая племянница, которая задавалась вопросом, сестричка, достаточно ли у неё платьев, чтобы предстать перед харьковским обществом! Харьковское общество, знаешь ли, – лучшая коллекция бандитов, какую только можно сыскать... VIII Его бумаги, тщательно подделанные, гласили: Даниил..., командир I кубанского полка, посланный в центр штабом дивизии с целью получить карты театра военных действий. Подписано: за командира полка Шапошников; секретарь Шутько. В них были орфографические ошибки, над чем немало повеселились. Они лучше, чем печати, удостоверяли подлинность документа... Настоящий мандат, без ошибок, отпечатанный шифром на куске шёлка, был вместе с другими посланиями зашит в воротник его френча. А в его кармане среди табачных крошек и обрывков бечёвки хранился драгоценный клочок бумаги, скатанный в шарик. Выйдя из здания Октябрьского вокзала, который всё ещё называли по старинке, слава Богу, Николаевским, Даниил увидел город, показавшийся ему прекрасным после стольких разорённых местечек и провинциальных городишек, беспрерывно переживавших ураганы кавалерии, бомбардировки, содрогание казней, эпидемии. Залы ожидания третьего класса, занимавшие также проходы и вестибюли, походили на стойбища кочевников. Там жили так скученно, что сами собой протаптывались тропинки между массой тел, сидевших, лежавших, расположившихся на своих тюках, менее бесформенных, чем их владельцы. В полумраке матери с дряблыми телами кормили грудью своих пищащих младенцев; баюкали бледных, с веками нездорового красного цвета детей, чьи золотистые или тёмные головки покрывали зеленоватые струпья; напевали этим маленьким комочкам плоти, непостижимым образом цепляющимся за жизнь, такие нежные колыбельные, что их голоса, иссушенные гневом и безграничной печалью, обретали во всей этой нищете, среди ужасающей вони, какое-то особенное очарование. Бородатые крестьяне неделями ожидали уже неизвестно какого поезда. А другие, быть может, ждали, когда умрёт сосед, который лежал в тифозной горячке, но при каждом приближении к нему обнаруживал проблески сознания, чтобы заклеймить ужасными проклятьями, чёрт бы их всех побрал, банду сволочей (и всё остальное) – живым его в лазарет не отнесут, потому что он прекрасно знает, чёрт подери, что такое этот несчастный лазарет, где кучи мерзавцев думают лишь о том, как украсть у больных обувь! И тогда он сводил свой счёт с божественной жизнью, воспетой столькими поэтами: голова откидывалась на мешок – с солью или мукой, – тело сворачивалось в клубок (так спят животные и младенцы в утробе матери), пускал слюну и хрипел. Его соседи, семья из Калуги с грязными детьми, три раза в день поили его кипячёной водой. «Ему нужно пить, бедному, – говорила женщина. – Ах! Как мучит его лукавый! Господи, смилуйся над нами! » Отец осторожно перекладывал большую лохматую вшивую голову, когда порой обнаруживал её возле ноги своей старшей, тринадцатилетней Маруси, спавшей с тряпичной куклой в руках. «Какие хорошие ботинки! » – замечали соседи больного. Он пообещал им, что они смогут взять его обувь, когда он умрёт, лишь бы она не досталась сволочам из города. В этом мраке царила тошнотворная атмосфера первобытной пещеры. Здесь говорили на пятнадцати языках: польском, белорусском, карельском, марийском, моравском, болгарском, финском, чувашском, татарском, украинском, грузинском, киргизском, цыганском, идиш, немецком. Цыгане, провожаемые злобными взглядами – эти конокрады! (и, однако, где же кони? ) – строго охраняли свой угол, где царила красавица с тёмными, отливавшими золотом волосами и великолепный бородач, наверняка бандит. Они отправляли старых ведьм и девчонок в лохмотьях гадать на рынок. Шёпотом рассказывали, что цыгане опустошают кладбищенские склепы. В этой толпе можно было купить соль, малороссийское сало, солёное масло, обёрнутое бесчисленными тряпками, зерно, ружья – обрезы, – которые легко прятать под одеждой, бумаги, удостоверяющие личность. Мужчины угрюмо совокуплялись с женщинами: тихие шорохи, прерывистые вздохи, зачатья в невзгодах, но всё же ради будущего – выживает один из ста, но кто знает, вдруг именно его будут ждать миллионы людей? С тех пор, как орды кочевников захватывали славянские поселения, окружённые частоколом, не собиралось на этой земле подобных толп в подобной нищете; и в каждой кучке существ – извечная воля к жизни! Даниил направился к двери в глубине этого стойбища, надпись над которой, сделанная на куске разодранного ситца, гласила: «Кто работает, тот не ест! », – так как отрицание «не» перед «работает» было вырвано. Даниил довольно усмехнулся. «Бюро агитации. Регистрация командных служб». – Откуда? – бросил ему человек в чёрной кожанке. – Из Армавира. – Мандат? На мандат легла зелёная печать. Хорошо. – Положение там? – Хорошего мало. – Везде одно и то же. Мужчина зевнул. – Со вчерашнего дня в большом зале ожидания четверо умерли от тифа. Одного негодяи-приятели задушили одеялом возле уборной. С высоты плаката солдат в алой рубахе и будёновке, которому художник придал сходство с командующим армией, с повелительным выражением лица протягивал руку ко всем входящим: «Ты записался добровольцем? » – Записываются? – поинтересовался Даниил. – Записываются. Особенно молодёжь. Армия накормлена, понимаешь? А потом они берут обувь, ружьё и спасаются бегством.
Большая круглая площадь была почти пуста. На другом её конце, возле низких куполов белой церквушки, открывался центральный проспект, прямой, пустынный, терявшийся в тумане... Бродяги в лохмотьях землистого цвета ходили возле вокзала, волоча за собой салазки. Все предметы обволакивал грязный туман. В ожидании пассажиров стояли сани, запряжённые клячей вороной масти с торчавшими рёбрами. Даниил увидел, как из здания вокзала, с презрением оглядев окружавшую его толпу нищих, вышел хорошо одетый матрос, державший под мышкой красный кожаный портфель с серебряной монограммой; ему подала руку девица в драповом пальто с широким норковым воротником, в высоких светлых валенках и по-крестьянски повязанной шерстяной шали. Худые, бесконечно усталые женщины завистливо глядели в её сторону: «Много строишь из себя, девка матросская, цена тебе известна! » – «Ира», «Ирис», «Одалиска»! – выкрикивал дрожащий мальчишка, кутавшийся в старую солдатскую шинель. Его почерневшие руки протягивали прохожим две пачки папирос и коробку конфет. Рядом с ним пожилая, иссохшая словно мумия, очень прямая дама в старой шляпке с басонами, спрятав руки в облезлую муфту, к которой было прикреплено блюдечко, предлагала лежавшие на нём три куска сахара. – Сколько, мадам? – спросил Даниил. Она ответила, не сводя взгляда с рук прохожего, так как порой покупатели пытались стащить у неё треть товара: – Сорок. Даниил пошёл дальше, но расслышал, как мальчишка сказал старухе: – Разуй глаза, тётенька. Вот человек, каких ты не много видела в своих буржуйских салонах. Это Егор, знаешь? Беглый. Даниил живо обернулся. Сани уже скользили, увозя матроса и его спутницу. Та на секунду взглянула в его сторону, и Даниил увидел, что у неё красивые удлинённые чуть косящие карие глаза, ласковые и жаркие, точно солнечный луч, проникший сквозь закрытые ставни. Посреди площади, на огромном прямоугольном гранитном постаменте широкоплечий император с квадратной бородой, в шапке, низко надвинутой на бычий лоб, массивный от головы до пят, с кулаком на бедре, скорее рухнувший, чем взобравшийся на огромную опустившую морду лошадь, казалось, созерцал подвластный ему безграничный мир; и его конь не тревожился перед бездной. Их тяжесть и мощь заключали в себе неизмеримое бессилие. Поезд из Москвы опаздывал почти на шесть часов. Наступал вечер. Даниил пошёл по Невскому проспекту, где нога его не ступала уже год, да, с тех пор, как его арестовали. – Город царя Петра, – думал он, – «окно в Европу», какое величие и какая нищета, какая нищета... Благородство и величие ещё проглядывали сквозь лохмотья. Бельё, развешанное за грязными окнами, выходившими на центральный проспект. Окна, выбитые, чтобы можно было вывести наружу трубы печек-буржуек, изрыгавших клубы чёрного дыма. Облупившиеся фасады, грязные, местами расколотые пулями и склеенные обрезками бумаги витрины магазинов, кое-как болтавшиеся ставни; выставленные у часовщика пара наручных часов, одни стенные и старый будильник; неопределённого сорта бакалейные лавочки: травы, упакованные под видом чая, словно находились ещё простаки, готовые поверить этим этикеткам, тюбики сахарина, подозрительный уксус, зубной порошок – чистите зубы, граждане, потому что во рту у вас пусто! В Данииле закипала весёлая злость. – Ах! Что они сделали с тобой, город царя Петра! И за такое короткое время! Здесь было Итальянское кафе, квартет Сальцетти; справа от входа, в зеркальном углу, глаза, словно нарисованные под сверкавшими цилиндрами, улыбались самым красивым проституткам; некоторые из этих женщин с забавным акцентом говорили по-французски и даже в постели разыгрывали из себя парижанок. Металлические жалюзи опущены грязными руками, на красивой белой двери чернеют таблички: «Штаб II особого батальона переехал на улицу Карла Либкнехта», «Потребительская коммуна. 4-я детская столовая». Толкнув дверь, Даниил увидел в провонявшей селёдкой полутьме лишь треснувшие зеркала. Дальше находилась улица модисток: «Мария-Луиза», «Элиана», «Мадам Сильвия», «Селизетта», аристократические имена, взятые из романов, или красивые прозвища кокоток... Это была очаровательная улица, по которой днём и ночью сновали девушки на побегушках и модницы. Теперь она была мрачна и завалена высокими сугробами. Здесь находился ювелирный магазин Леже. Они добрались и сюда, для чего, о боги? Их бородатый Маркс, вылепленный из желтоватого гипса, словно призрак маячил за заиндевевшей витриной «Клуба комитетов бедноты I района». Ни одного автомобиля. И однако город ещё прекрасен! Возвышается благородная колоннада Александрийского театра. Всё-таки они не убрали величественную статую императрицы Екатерины в парадном платье со скипетром в руках; но нашёлся идиот, влезший на бронзовую фигуру и привязавший к скипетру красный лоскут, уже почерневший, цвета запёкшейся крови – каким и должен быть их красный цвет. Даниилу приглянулась худощавая брюнетка, изящная, хотя и не первой молодости. У неё были глаза печальной газели и голос более вульгарный, нежели выражение лица. Он взял её под руку. Они поднялись по пустынной улице модисток. – Как тебя зовут? – Лида. В её тёмной комнате на шестом этаже высокого дома мебель покрывали пожелтевшие кружева. Пустые флаконы из-под одеколона подпирали портреты молодых офицеров. Несколько месяцев этот человек не обнимал женщину в чистом белье. Любезную и хорошенькую, вытянувшуюся на аккуратно расстеленном покрывале. Узкая металлическая кровать с позолоченными шариками напомнила ему другую, покрытую лишь грязным местами прорванным розовым матрацем, на разорённой вилле под Краснодаром, куда из подвала, несмотря на то, что он был тщательно заколочен, просачивался пресный запах разрушенного жилища. Там с ним была Дуня, маленькая казачка с горячей и сухой кожей, босоногая, нагая под своим красным сарафаном в синий цветочек. Окно открывалось в тишину ночи, падали звёзды. Прохлада отделанного мрамором вестибюля, глухая тоска сорванных с петель дверей. Из соседнего грузинского кафе доносились отзвуки голосов выпивавших товарищей и похабных песен, которые порой во всю глотку распевали пьяные эскадроны, когда рысью въезжали в захваченные селения, встречавшие их кладбищенской тишиной.
«У всех моих орлов гонорея! » – говорил весёлый полковник. Это воспоминание было похоже на вкус свежего арбуза. – Ничего, – спросила Лида, – если я не сниму ботинки? Смотри, как долго их расшнуровывать. Он рассеянно кивнул. В его голове всплывали иные образы, далёкие, вязкие как тина, более тяжёлые, чем камни. Даже порыв страсти не отогнал их. Лида увидела, как на неё набросился человек с ужасным отсутствующим жёлтым лицом, сведённым судорогой. Она испугалась. Большое мужское тело, опустошённое, с рыжими волосами под мышками, улеглось рядом с ней, но лицо его не стало спокойнее. – Откуда ты приехал? – спросила она, чтобы нарушить молчание. – С юга. Он говорил отрывистыми фразами, медленно, неясно. Мы. Они. Кто такие красные, белые? На войне все одинаковы – животные. Послушай, какое страшное воспоминание: этого человека нашли в потайной комнате, устроенной в стене. Одного из комитета, понимаешь? Его привязали к столбу на площади. Толпа глядела, спокойная, как и он, думая, что его расстреляют. Вокруг его лба была обвита толстая верёвка; затем её стали затягивать сзади, потихоньку закручивая при помощи рычага. Только тогда человек понял: в отчаянном порыве он попытался разорвать путы; его шея вытянулась, посинев от напряжения. Верёвка жестоко впилась ему в лоб. «Потише», – крикнул жирный Шутько, хотя и пьяный, но крепко державшийся в седле. Любопытный человек был этот Шутько – великолепно сидел верхом, когда не мог стоять на ногах... Череп раскололся как орех, верёвка окрасилась кровью, тело осело в путах, словно мешок, наполненный чем-то мягким. Какой шум поднялся на площади! Люди разбегались, непрекращающиеся душераздирающие крики женщин пугали лошадей... «Моя лошадь»... – Ты был там? Лида вспомнила, что она нагая, нагая перед человеком, который видел всё это, и следы рук и губ его, семя от плоти его были на ней, в ней; она как будто вдруг почувствовала, что перепачкана кровью, мозгами, похабными шутками, и ощутила тошнотворное физическое отвращение. Лида резким движением схватила своё пальто и прикрылась им, дрожащая, с расширенными глазами, уже не карими, а чёрными.
Если на третьем пролёте лестницы, из-за двери, похожей на всякую другую, появятся кожанки: «Ваши документы? » – или – «Руки вверх! » – как они говорят? – всё будет кончено. Всё... Каждый шаг затем будет шагом к... К чему? Смотри на вещи как они есть, иначе ты ни на что не годен. К револьверу, зажатому чудовищным кулаком в жутко освещённом подвале, где ты будешь раздет, охвачен последней дрожью. Ибо они придумали это – раздевание. Они пропили весь стыд. Они не останавливаются ни перед какой гнусностью. Одежда, несомненно, представляет ценность. А наши казни саблями перед ямами в полметра глубиной, вырытыми дрожащими пленниками, менее отвратительны? Менее. Мы бережём пули. Сабли сверкают на солнце как во время античной резни... А если нет солнца, фразёр? Даниил ещё продолжал спорить с самим собой, когда оказался перед дверью, которая сейчас неумолимо должна была открыться: подвиг или конец. Последовал просто обмен паролями. Спросить товарища Валериана: усы на американский манер, мясистый нос, волосы ёжиком. Сказать: «Я пришёл от Прохора». Наедине добавить: «Позвольте мне закурить», – и, достав папиросы, обронить на стол шарик, скатанный из газетной бумаги. Ждать. Валериан небрежно подтолкнул ногтем шарик в пепельницу и унёс её в соседнюю комнату. Через минуту он вернулся с улыбкой – два клочка разорванного газетного заголовка совпали. – Правда, что Казань взята? Это представлялось вероятным. На чёрной бирже в кругу посвящённых курс акций рос с тех пор, как пала Пермь и были разгромлены рабочие советы в Баварии. Нескольких проходимцев недавно обогатил слух об убийстве Ленина, за которым последовало опровержение. Акции анонимных обществ, падавшие в условиях анонимности уходов в подполье, отъездов в эмиграции, безвестных смертей в застенках, представляли национализированные предприятия, давно разграбленные склады и призрачные капиталы. Игроки, проигравшиеся больше, чем те, кто стреляется возле казино, при каждом новом слухе делали ставки на засаленные карты гражданской войны. Мысль ударом кинжала пронзила мозг Даниила. «Мы проливаем кровь, а здесь спекулируют на каждом бою, на расстрелах и повешениях, на... » И так как ему всё время нужно было отвечать самому себе, он закончил свою мысль: «Но они даже не умеют спекулировать, просто грабят». Он сделал доклад перед Троими: Валерианом, профессором, Никитой. На столе, сервированном для лёгкого завтрака, гудел самовар. «Сколько бронепоездов, вы сказали? » – переспрашивал глуховатый профессор в пенсне в золотой оправе и с профилем стареющего козла. Можно ли было представить, что этот астматичный чиновник являлся одним из руководителей освободительного движения в Петрограде? «Сколько самолётов, вы сказали? » Не задавал ли он эти вопросы, чтобы произвести серьёзное впечатление? Они могли показаться ребячески необдуманными. Почему эти неточные цифры должны представлять важность? Профессор тут же с нескрываемым презрением произнёс: «Жиды»... Никита, тщательно выбритый, с умным гладким лбом и фарфоровыми глазами, курил, делая записи. Трое говорили мало, но Даниилу стало известно многое. Один эстонский полк перешёл на сторону белых. Флотилия озера Пейпус тоже. Скоро будут нанесены другие серьёзные удары: один форт, другой форт, полк, линкор... Валериан изучал выцветшие старые карты железных дорог, где реки были ярко-синего чернильного цвета, а железнодорожные пути идеально прямыми. А когда и профессор склонил над Россией своё будто выточенное из дерева лицо с преждевременно отвисшим подбородком и втянутыми ноздрями, Даниил неожиданно обнаружил в нём скрытую силу, делавшую его необходимым. Он понял, что цифры выстраивались в мозгу профессора в стройном порядке, словно кристаллы, группирующиеся вокруг первого из них. Для этого человека не существовало ни сомнений, ни колебаний, ни возможности ошибки. Никакой софизм не мог сбить его с толку. Не было иной правды, кроме его собственной. «Если я крикну ему, – подумал Даниил, – вот что они делают, и вот что делаем мы? Вот то, что я видел. Я видел человека, череп которого был раздавлен верёвкой. Так не казнили с 1650 года! Правда ли, что мы – лучше? » Он бы только ответил совершенно равнодушным тоном: «Господин подпоручик, я вижу, на вашей гимнастёрке не хватает пуговицы. Следите за своим внешним видом». И это звучало бы более уничтожающе, чем любая запальчивая реплика... – Они в отчаянном положении, – констатировал профессор. – Нет хлеба. Нет руды. Нет топлива. Нет материи. Нет медикаментов. Американцы, англичане, сербы, итальянцы – на севере. Здесь – финны, эстонцы, белые. На востоке – Верховный правитель. На западе – поляки. На юге – белые. Мы повсюду: в армии, на флоте, в университетах, экономических советах, кооперативах. За нами – мировые державы. С нами – народ, весь, кроме неграмотного отребья. Мы – единственное спасение. Они национализируют торговлю галантереей! 17 часов люди должны стоять в очереди в четырёх разных местах, чтобы получить свою 7-ю карточку на четыре мотка верёвки! И когда приходят в магазин, верёвок больше нет, ночью разграбили последний склад, ха-ха-ха! Вы знаете, почему они объявили почту бесплатной? Потому что печатать марки слишком дорого! Они ввели бесплатное питание детей, а цены на маленькие гробики на рынках растут, на кладбище с ними выстраиваются очереди! А как они нам подражают! В их окопах солдаты больше не приветствуют командиров: «... ваше благородие! » – а с тем же выражением кричат, честное слово: «Служу революции! » Весёленькая служба! Каждую ночь люди целыми группами перебегают к врагу, у которого есть хлеб. Разговор оживился. Профессор объяснял Никите, что при возвращении к порядку перед юристами встанет трудная проблема. Какие законы применить к вожакам? Уголовные преступления, святотатства, они должны ответить за всё; но то, что они стояли у власти, сделает их случай беспрецедентным в юридической практике. Узурпация... Валериан рассмеялся: – Чёрт возьми! Закон военного времени. Минимум формальностей. На деревянном лице профессора блеснули стёкла пенсне; он дважды отрицательно покачал головой. – Государство основывается на понятии права. Святотатцы, цареубийцы и отцеубийцы имеют право на то, чтобы с ними поступили по закону. Согласно римскому праву... Никита подумал о лесах. В прошлом году он пять недель шёл по лесам, окружавшим Двину, порой пробираясь по тропам, проложенным по свежевыпавшему снегу голодными медведями, прислушиваясь в сумерках к волчьему вою, укрываясь под елями от ужасного холода (разведение огня было праздником, опасным праздником, ибо он мог привлечь внимание людей), научившись есть сырое мясо волков и ворон. Тишина в лесу стояла столь всепоглощающая, что, казалось, стирала память; покрытые первым снегом ели были, в зависимости от времени суток и освещения, белыми, пёстрыми, синими, тёмными, чернее самой ночи. Шум крыльев, крики неизвестных животных, шорох падения сломанных веток, неуловимые звуки дыхания заставляли мгновения тянуться без конца, а когда прекращались, оставляли в душе чёткий и хрупкий след, подобно свежему отпечатку на снегу лап старого и худого волка, который, свесив язык и обнажив клыки, бредёт, как и сам Никита, через лес, голод, холод своим таинственным путём, ведущим к добыче или к смерти. Над этими следами внимательно склонялся человек, который знал тригонометрию и на полянах наизусть декламировал поэмы Андре Шенье. На семнадцатый день, среди смертельного холода, когда у него осталось лишь семь патронов, Никита увидел вдали поднимавшиеся над серыми избами, похожими на бородавки, выросшие на русской земле, прямые дымки. И спешно повернул обратно по глубокому и вязкому снегу, в котором проваливались лыжи. Лучше в свой последний час вытянуться в одиночестве под этими старыми пирамидальными елями, искрящимися алмазами, когда их касается луч луны, и умереть тихо и мирно; лучше такой конец, чем встреча с человеком! И всё же он встретил человека, и эта встреча оказалась неизбежной и счастливой: они необъяснимым образом столкнулись лицом к лицу в лесу, два ружья, два недоверия, побеждённые удивлением, учуявшие друг друга за двадцать метров словно лесные звери. Встречный оказался старым забытым всеми лесником, не знавшим ничего ни о войне, ни о революции, ни о гибели царя, ни о чём вообще. Каждое лето он отправлялся за сто вёрст на северо-запад в деревню коми за порохом, водкой и спичками. По возвращении, как всегда один, если не считать молчаливого существа, спавшего в глубине его хижины, он пил целыми днями. В такие моменты лесник беспрерывно громко говорил, мечтал, пытался петь, но вспоминал лишь первые слова воскресной литургии «Отче наш иже еси на небесех» и отдельные куплеты грустной тюремной песни «Отворите мне темницу». И существо, разгорячённое алкоголем, тоже начинало напевать на языке коми протяжные колыбельные. Затем они засыпали рядом, свернувшись клубком на земляном полу. Дверь хижины открывалась в зелёную бесконечность. Птицы влетали в неё и прыгали внутри. Рыжие белки с роскошными хвостами глядели своими блестящими глазками на странный беззащитный сон двух человеческих существ. Так без имени, без возраста этот человек жил многие годы. Он ещё с трудом разговаривал, но даже не знал, что такое газета. Лесник так залюбовался зажигалкой, что Никита на мгновение испугался, как бы он, скользивший на лыжах позади, не убил его ради замечательной штуки, рождавшей огонь одним движением кончика пальца. Но этот одиночка слишком долго прожил вдали от людей, чтобы думать ещё о нападении на себе подобного. Он приручал белок. Ему доставляло большое удовольствие в жаркий послеполуденный час резвиться вместе с этими умными зверьками, «такими умными», по его словам, что благодаря им у него сохранилось понятие об уме. От него Никита узнал, что ошибся дорогой. До Шенкурска, британского аванпоста, предстояло идти ещё двадцать дней, сначала ориентируясь по звёздам, затем двигаясь вдоль реки: «Остерегайтесь медведей»... В этих лесах, как в открытом море, следовало ориентироваться по секстанту. Никита повернул обратно. Теперь он уже не знал, что означает всё это в его жизни – кошмар или неведомое ранее просветление. IX Егор, лежавший на животе поперёк широкой кровати, рассматривал Даниила, сидевшего перед ним верхом на стуле. На Егоре была синяя рубаха, стянутая в поясе шёлковой бечёвкой, и длинные матросские брюки. Ногами в красных кожаных шлёпанцах он ритмично постукивал по подушке. Голова его казалась огромной. Большой чувствительный нос, широкий рот с яркими губами, высокий лоб под светлыми прядями волос. Какое-то опьянение, скорее даже не опьянение, а внутренняя неуравновешенность, готовая разразиться бурей, отпечаталась в его взгляде, резкой складке губ, быстрой пульсации жилок на шее. Увидев, что лицо Егора приняло выражение, какое бывает у ловкого игрока, делающего ставку, Даниил почувствовал приближение опасности. Он пришёл просить у этого бандита оружие, снаряжение, деньги для загнанных в леса зелёных. – Твои зелёные, – наконец грубо сказал Егор, – слишком зелены. Понял? Позолоченные канделябры, стоявшие на фортепьяно, освещали комнату шафрановым светом дюжины свечей. На светлом деревянном столе стояли раскрытые консервные банки. На измятых газетах валялись куски чёрного хлеба, объедки вяленой рыбы, полные окурков пачки папирос и стояли хрустальные стаканчики, украшенные изображением виноградных листьев. Пол усеивали окурки. К спинке обитого парчой кресла, по которой змеился чёрный шёлковый чулок, были приставлены ружья. На беломраморном камине стояла миска, наполненная туалетной водой. За окнами, забитыми досками и завешанными бухарскими коврами, нельзя было разглядеть, день или ночь на дворе. Снаружи большой мёртвый дом должен был казаться необитаемым. На дверях красовались красные печати ЧК. Туда пробирались пустынными зловонными дворами или через потайную дыру в стене соседнего дома. – Нет, – сказал Даниил. – Вы... Егор посмотрел в пустоту. Его ноги сильнее застучали по подушке. Он искал мысль. Так в драке ему приходилось искать предмет, которым можно швырнуть в противника, будь то стакан, чернильница или нож. Другим голосом он позвал: – Шура! Шура вошла и бесшумно встала в ногах кровати – женщина в длинном туркменском шёлковом платье с широкими красными и синими полосами. – Что? – Разуй меня. Быстро. Он продолжал нервно постукивать ногой по ковру, покрывавшему кровать, в то время как в тяжко повисшей тишине она снимала с него шлёпанцы и шёлковые носки. Босая нога, красная, с плоскими ногтями упала на подушку. Егор щурил глаза. Даниил ощутил смутный холодок. – Что ещё? – спросила Шура, казалось, не обращавшая внимание на постороннего, сидевшего в трех шагах от неё. У неё было помятое, широкоскулое лицо с подведёнными к вискам глазами, полными накрашенными губами, карминный цвет которых вызывал мысль о сдавленном крике, чёрные волосы, гладко уложенные по обе стороны лба, голые руки. Она была из Азии. – Коньяк. Он одним духом проглотил крепкий напиток. – Что ещё? – Сядь здесь. Сев на кровать, женщина наконец спокойно обратила к Даниилу нежный взор. Егор сдавил ей колено рукой словно щипцами. – Видишь, – сказал он Даниилу, – как я сжимаю это колено? Мне хочется так же взять тебя за горло. Ты бы тогда разул меня, налил бы мне выпить и, если бы я расквасил тебе рожу, молча бы утёрся. Ну что ж! Помни, что Егор сегодня в хорошем настроении. Ты правильно выбрал время, чтобы прийти и врать ему в лицо. Я знаю им цену, твоим зелёным. Пусть они катятся к дьяволу, и ты вместе с ними! Теперь выпьем. Налей, Шура. Не в эти стаканы... Хрустальный стаканчик разбился о пол. Шура наполнила коньяком чайные чашки. В профиль она странным образом походила на тигрицу, со своими голыми гладкими матовыми руками и низким лбом китаянки под густо-чёрными волосами. – Пей тоже! – приказал ей Егор. Она выпила медленно, подняв локоть, как делают извозчики в кабаке. Её рот кривила двусмысленная улыбка. Даниил заметил жаркие золотистые искорки в её глазах. Может, это был лишь отсвет свечей. Егор произнёс: – Что делали твои зелёные, когда я брал Зимний? Возможно, это я ворвался туда первым, выставив вперёд приклад. Ты ещё можешь увидеть на стене следы ударов этим прикладом. Я расстрелял Павла I на портрете. Ты ещё можешь увидеть дырки на его белых штанах. Это я стрелял, я. Тебе это не нравится? – Мне безразлично. – Ах, так? Хорошо. Я взял Павлоград, я, понимаешь? Глухой гнев, закипавший в нём, неожиданно угас, сменившись какой-то весёлой снисходительностью. – Как тебя зовут? Даниил? Послушай, Даниил, я поджёг павлоградскую тюрьму. Это было здорово... Скажи, Шура, ты помнишь, как в декабре мы работали ночью на площади? Тоже весело было. В те ночи их удалая ватага выходила на большую полукруглую площадь, окна окружавших её зданий были похожи на угасшие глаза. За аркой генштаба, увенчанной невидимой квадригой, царил мрак. Бриз гнал снежную крупку, которая неожиданно начинала искриться на границе видимости, когда над Зимним поднимался широкий прямоугольный луч прожектора. Этот огромный светящийся клинок напрасно вонзался в полярное небо. В глубине площади тянулось к Певческому мосту здание бывшего министерства иностранных дел, узкое, точно картонная декорация. Банда направлялась к подножию высокой гранитной колонны, воздвигнутой в честь какой-то забытой победы, отпиливать бронзовую решётку. Скупщики краденого хорошо платили за такой замечательный металл! Егор думал украсть также турецкие пушки, поставленные рядом на свои жерла, но за них бы много не дали. В ста метрах светились окна милиции. Там были хорошие ребята. Егор зевнул. – Даниил, можешь передать своим, что они Егору надоели. Он с революцией, Егор, не с революцией комиссаров, а со своей собственной, у которой впереди ещё немало хороших деньков и ночей. Налей ему ещё стакан, Шура, красавица моя, и пусть он катится к чёрту. Даниил ушёл. Шура скользила впереди, неся подсвечник. Вокруг них бесшумно танцевали огромные тени. Молодая женщина поднесла свечу к губам, раздражающе красный цвет которых был похож на крик. Пламя погасло, неожиданно замерцали звёзды, повеяло ночным холодом. – Сколько звёзд! – вырвалось у Даниила. – Сколько звёзд! – отчётливо прошептали позади него раздражающе красные губы перед тем, как исчезнуть во мраке. Где-то, словно подземная симфония, раздались раскаты фортепьянных аккордов.
Егор ходил по комнате, слегка покачивая бёдрами, жестикулируя. И громко говорил: «Да, да, да»... – Я взял Павлоград, да. Я поджёг тюрьму. В канцелярии оказался запертым маленький рыжий котёнок. Тогда мы бросились по задымлённой лестнице, Брик и я, и вытащили из пламени несчастное животное, да. И затем я работал всё утро у белой стены полустанка – но какого полустанка, какого полустанка? – расстреливал офицеров, которые сдались накануне. Как устаёшь после этого! Я вплавь перебрался через Днепр. Брика убили. Как звали того старого симпатичного мужичка, который меня накормил, обсушил, одел, спрятал? Смешное имя, так называют лошадей... Мы столкнули два локомотива, чтобы перегородить железнодорожные пути. Это было в Матвеевке, да. Какая прекрасная вещь столкновение двух машин, скорость, порыв, сила, эти урчащие топки и чёрный, красный, белый столб огня и дыма! Я спиной ощутил горячую взрывную волну, да, да. Мне почти хотелось остаться там... Я, я, мы, да, да, да! Вдруг он подумал: «Если бы ты сейчас оказался в их власти, они бы не промахнулись – получишь свою полю в затылок, что не так уж плохо для тебя, Егор». Он крикнул, и крик его был подобен громкому протяжному зевку зверя в неволе: – Шура, тоскливо мне... И неожиданно открыл крышку фортепьяно. Его голова была готова расколоться от всех этих мыслей. Как их высказать, как их умолчать? Что кричать, что разбивать? Его руки ударили по клавишам в поисках глубоких клокочущих звуков и вызвали аккорды, дикие, точно грохот битвы или фантастическая гроза, смешавшиеся с невнятными песнями и лихорадочными рыданиями.
Он шёл тяжёлым шагом пьяницы по длинному тёмному коридору, направляясь к комнате женщин – «отделу шлюх», – находившейся в его дальнем конце. Из-за приоткрытой двери доносился шёпот. – Ты слышала? – спросила Дуня-гадюка. Катька-яблочко вздохнула: – Да, это Егор с ума сходит. Тяжело смотреть на него, Егора, на его тревожные глаза. Ох, Маня, Маня, он чувствует свой конец, говорю тебе, и мне очень, очень жаль его... Они, как всегда, сидели втроём на подушках вокруг маленькой печки. Между двумя молодыми – Маня-старуха с морщинистыми руками, протянутыми к пасьянсу, разложенному при свете свечи, Маня, пахнущая старостью, с веками столетней ящерицы и страстной жаждой жизни – эх! зачем тебе ещё жить, ведьма7 Егору захотелось взять свою жизнь, с силой бившуюся в крови, разорвать её руками, словно ненужную тряпку, и бросить в лицо... В лицо кому, чёрт побери? В комнате, из которой просачивался смутный желтоватый свет, Маня-старуха отвечала: – Не жалей его, Катька. Все мужчины сволочи. Плюнь. И потом, у него есть его Шура. Тем хуже для неё. Да хранит её Господь. Утешенный Егор улыбнулся, привалившись к стене, прижавшись к ней лопатками. – Маня, – снова заговорила Дуня-гадюка, – расскажи нам ещё о Ницце... – В следующий раз. Это были другие времена, бедные мои девочки, хорошие времена... Но люди устраиваются, не так ли? Вы знаете, чем занимается Тата? Со своим перебитым носом и сиплым голосом она не может спать с комиссарами. Однако и дня неё нашлось дело. Она раздевает маленьких. «Малыш, малыш, подойди, я тебе покажу что-то интересное»... Она берёт пацана за руку, очень нежно, уводит в подворотню, пара пощёчин – и Тата забирает пальто, шапку, перчатки: день, считай, удался... – Это отвратительно, – произнесла Катька. – Бедные ребятки... – Лучше бы им вообще не рождаться, – тихо сказала Маня, – в такие времена. – И потом, – позволила себе вставить Дуня-гадюка, – если это дети буржуев, так им и надо. – Замолчи, дура, тоже мне «агитация и пропаганда». В большом строящемся доме на берегу канала, ты его знаешь, приютилась целая банда пацанов, их вожак – Алёнка-беглая, что скажешь? Ах, девочки, в свои тринадцать лет это нечто: похожа на ангелочка, тихая, вежливая и всё такое, но хитрая. Это точно она убила мальчика на Сенном рынке. Знаете, что они выдумали? Ловят кошек, жрут их, а шкурки продают китайцам... А ещё они очищают кружки для пожертвований в церквах, крадут продовольственные карточки в очередях... – Расскажи нам о Ницце, Маня, милая, расскажи нам о Ницце, – взмолилась Дуня. Егор бесшумно удалился, опустив голову.
Стасик пришёл очень поздно. На его пробивающейся бородке застыли сосульки, старая солдатская шинель задубела от холода. Облокотившись на стол друг против друга, они пили коньяк и чай. Стасик принёс последние номера «Набата», напечатанные в одном украинском городе, когда через него под чёрными знамёнами проходила поющая армия на тачанках – на каждой пулемет и аккордеон. Егор заметил заголовок: «Резолюции Чрезвычайной конференции Конфедерации». .. Опять резолюции, организации, конференции, даже под этими знамёнами цвета ночи! Егор выпил, и глоток обжигающего алкоголя, казалось, странным образом протрезвил его, но затем опьянил окончательно. – Спрячь свои газеты, Стасик, – сказал он, – не хочу их видеть. Я не верю. Я знаю только одно: таянье снегов, половодье, паводок, уносящий льдины, твёрдые как гранит, дохлых собак, прошлогодний мусор, старые брёвна... Это половодье, понимаешь, и мы все катимся в море – ах! как это хорошо, послушай! – уносимся сами и сносим всё на своём пути! Я – кусок льда. Мне нужно сталкиваться с опорами мостов. Мне нужно слышать треск лодок, днища которых я пробиваю. – А дальше? – спросил Стасик. – Дальше – мне наплевать. Спрячь свои брошюры, Стасик, я им не верю, – он выпил ещё. – Тоскливо мне, Стасик. Ты веришь? – Чему? – Тому, что говоришь. Егор чувствовал, что его отяжелевшая голова вот-вот упадёт. Он поддерживал её обеими руками. А если она всё-таки упадёт, покатится по полу, подскочит, как большой футбольный мяч, и ударится лбом о чёрные и белые клавиши, вызвав грозу и потерявшись в ней? Прямо держащийся Стасик, чёрный и белый, чёрная борода и белая кожа – словно клавиатура, – явно не был пьян. Положив на стол руки, такие чистые среди окружавшего их беспорядка, Стасик отвечал словами, решительными, как и дела: – У тебя мозги ребёнка в голове атлета, Егор. Верить – это старое слово, Егор. Я знаю. Знаю, что люди станут свободными на свободной земле. Знаю, что мы погибнем задолго до этого. Знаю, что нас забудут. Знаю, что будущее будет прекрасным. Знаю, что надо начать. – Да, да, – воскликнул Егор, – ты прав. Я тоже верю, Стасик. Он разразился хохотом. – Только нас убьют раньше. Ты в этом уверен? – Я в этом уверен, – серьёзно сказал Стасик. Егору показалось, что его лоб бьется о клавиатуру. Вокруг него гремела великолепная гроза. Он восторженно улыбался своей бесконечной уверенности. Так в июле солнце над Балтикой вдруг пробивается сквозь облака и изливает на море потоки света. Очевидность. Он что-то искал в этом хаосе, как искал бы в памяти перед морским пейзажем имя почти забытой женщины. – Стасик, тебе нужны деньги для организации? Бери. Деньги лежали в ящике стола. Пачки банковских билетов, валявшиеся вперемешку с непристойными открытками, были залиты чаем. Стасик принялся методично отбирать сухие. X Даниил занимал у профессора Лытаева комнату прислуги. По вечерам, перед сном, он читал нежные записки, оставленные брюнеткой в ящике ночного столика. Они были манерными, на почтовой бумаге, украшенной по углам изображениями цветов: «Мадемуазель Аграфена Прохоровна, позвольте Вашему покорному слуге».., – и заканчивались вычурными приглашениями, например, на празднование дня рождения: «Ваш постоянный искренний обожатель, с уважением»... Каллиграфический почерк мог принадлежать кому-нибудь из общественных писарей, державших лавочку неподалёку от рынка. Даниил, если возвращался рано, обнаруживал сидящих перед окном, за которым сгущались молочные сумерки, двух стариков, поглощённых своими рассуждениями. Чай в стаканах приобретал оттенок старого вина; Вадим Михайлович Лытаев говорил: –... Конь Петра снова рвётся вперёд. Россия начинает свою революцию. После Петра страна постепенно возвращалась к прошлому. Цари заимствовали у Запада лишь униформу и деньги: позади всей этой показухи оставалась старая русская земля, верующая и склонённая под ярмом, плывущая на плотах по Волге с теми же песнями, что и в XVI веке, идущая в полях за деревянной сохой, строящая такие же избы, как и тысячу лет назад, напивающаяся, как и в старые времена, считающая христианскую Пасху продолжением языческих праздников, любящая полных и нарумяненных женщин, которых иногда поколачивают, ссылающая или бросающая в застенки инакомыслящих... Эта старая страна всё ещё пребывает где-то в глубине, под слоем горящей лавы. Историк Платон Николаевич отвечал: – Это так. И лава остынет, земля, придя в движение, сбросит тонкий слой пепла и снова на свет проглянет старая пожелтевшая трава. Из пепла получается хорошее удобрение. После каждой эпохи потрясений Россия снова начинает жить по своим внутренним законам, подобно тому, как распрямляются растения, смятые ливнем. Эта страна, которую «в рабском виде царь небесный исходил», залечивает раны и возвращается к своей миссии, чуждая Западу и Востоку, самобытная. В самих потрясениях, терзающих её из века в век, старая Россия ещё сохраняет верность своему закону... – Платон Николаевич! В этом году, в то время как Ленин выступал на съездах, в 118 верстах от Москвы живьём сожгли колдунью. В 230 верстах, чтобы уберечь деревню от эпидемии, нагие девушки, впрягшись в плуг по обычаю, который, быть может, восходит ко временам скифов, провели борозду вокруг своих полей и жилищ. Мы – самая дремучая Азия, которую можно искоренить только железной рукой. Пётр – модель и предшественник революции. Вспомните: «Всё делается по принуждению». Он создавал мануфактуры, министерства, армию, флот, капитал, формировал нравы при помощи приказов и казней. Он приказал брить бороды, носить европейскую одежду, прорубить окно в Европу среди этих угорских болот. Была голая земля, но он говорил: «Здесь будет город». Он избивал своих приспешников, напивался как извозчик, кончил жизнь в подозрениях, сомнениях и тоске, повсюду чуя измену – она и была повсюду, как сегодня, – доверяя лишь своему великому инквизитору, думая даже избавиться от императрицы; и был прав. Он оставил страну местами обезлюдевшей, истекавшей кровью и стонавшей от непомерных усилий, но Санкт-Петербург был построен! И Пётр остаётся великим, величайшим, ибо преследовал старого русского человека даже в лице собственного сына, ибо погнал к будущему эту старую, пассивную, невежественную, грязную и закосневшую в своих мехах страну, как шпорами и кнутом погоняют непокорную лошадь. В сегодняшних декретах я слышу отзвук его приказов. Всё это можно даже выразить в марксистских терминах: приход к власти новых классов. Платон Николаевич казался полной противоположностью Лытаеву – неподвижный, полный, излучавший уверенность, тогда как тонкое лицо Лытаева казалось взволнованным. Сходство было лишь в гармоничных очертаниях лица. Платон Николаевич отвечал медленно, ибо говорили они в основном лишь для того, чтобы запечатлеть живую мысль, которой для обретения независимости от людей было всё-таки необходимо это ненадёжное завершение – словесное выражение. – Нет, Вадим Михайлович, как и люди из Кремля, Пётр представляет собой лишь случайность – быть может, необходимую для определённых свершений – в истории России. Был прав Алексей, а не Пётр, как Христос на кресте всегда прав, а Антихрист терпит поражение. Пётр велик лишь постольку, поскольку он вопреки себе сделался орудием чуждого ему дела, поскольку по-новому взглянул на жизнь старой Руси, против которой выступил. Эти смутные времена закончатся. Южные славяне, более здоровые, более привязанные к земле, в итоге противопоставят больным городам идею порядка и единения в вере. Сейчас у нас что-то вроде средневековья, но мы возродимся заново. И снова понесём свет Западу. – Вопрос, – сказал Даниил, – будет решён мечом. – Нет. Духом. Это мнение разделяли оба историка, так что было непонятно, кому же принадлежал ответ. – Но что значит дух без меча? – Но что значит меч без духа? Даниил увидел в глазах двух учёных одинаковую снисходительную усмешку. Он взглянул на книги, расставленные на полках, старые книги, полные фактов, идей, вещей таких бесполезных, когда идёт речь о хлебе, вшах, крови! Рукописи дремали на секретере красного дерева. История, этот неслыханный обман эрудитов, в котором за печатными строчками уже не найти ни капельки крови, где ничего не осталось от гнева, страданий, страха и насилия людей! Он почувствовал что-то вроде ненависти к этим двум старым учёным бонзам, знавшим столько дат и теорий, но не имевшим ни малейшего представления о том, как пахнет разорённая деревня или выглядит вспоротый живот, кишащий жирными зелёными мухами, над которым склоняются маки. – Достоевский... – начал Платон Николаевич. – Я его не читал. Нет времени, понимаете? Карамазовы, со своей душой, разводили казуистику; мы режем по живому, а над душой смеёмся. Что серьёзно, так это есть, спать, не быть убитым и убивать наверняка. Вот истина. Вопрос уже решён мечом и духом. Мечом, более крепким, чем наш, духом, который нам непонятен. И, чтобы погибнуть, нам не нужно понимать. Мы все погибнем вместе с этими книгами, этими идеями. Вместе с Достоевским и всем остальным, быть может, как раз из-за этих книг, идей, самого Достоевского, кризисов совести и недовершённых убийств. А земля будет вращаться дальше. Вот так. Доброй ночи.
Дни становились длиннее, предвещая белые ночи. В полях таял снег, обнажая на проталинах чёрную землю, покрытую жёсткой и колючей травой. Повсюду побежали ручейки, щебетавшие словно птицы. Они струились по всем выемкам земли. Вздувшиеся реки отражали чистое, всё ещё холодное синее небо. В лесах, среди белых стволов берёз чудился смех. Казалось, в воздухе висят золотые блёстки. Ласково повеяло теплом. На сырой улице прохожий подставлял ему лицо и душу. Его взгляд радовали красивые белые облака, которые уносились вдаль словно заботы, отогнанные всепоглощающим доверием. Вместе с играми детей в скверах пробуждалась нежность жизни; она чувствовалась в воздухе над пустынной площадью, над скелетом лошади, растерзанной бродячими собаками. Белый череп животного выступал из подтаявшего снега. Обрывки гнедой шкуры, вычищенные морозом, висели на ободранных боках. Пять маленьких куполов церкви с стиле рококо высились в бесцветном небе, лазурь которого переходила в белизну, воздушную, прозрачную, свежую. Уже не верилось, что кругом война, смерть, голод, страх, вши. Река, бесконечно свободная между закованными в гранит берегами, несла огромные белые льдины. Сталкиваясь с тихим шумом, они плыли от северных озёр к волновавшемуся морю, живому жемчужному блеску пены, тёплому дыханию Гольфстрима, который, начав свой путь у Юкатана и Флориды, двигался через Атлантику мимо норвежских фьордов и шведских равнин, достигая наших ледников. На вершине позолоченного шпиля Адмиралтейства плыл в небе золотой кораблик, чёткий и лёгкий, словно мысль. Оживился красный цвет знамён. В садах распустились первые почки. Затем над пересекавшими город реками и каналами произошёл взрыв свежей зелёной листвы. Внезапно обретённая радость жизни имела кисловатый привкус. Вечера под синими, словно бесконечно далёкий отсвет айсбергов, небесами оставались холодными. Ночей больше не было, сумерки, серые, синие, сиреневые, пепельные, жемчужные, всё более и более светлые, тянулись до полуночи; небеса излучали белое свечение. Оно, в конце искрящихся каналов, среди чёрных ветвей, над укротителями коней, вздыбленных уже сотню лет, завораживало взгляд... По набережным бродили парочки. Небо изливало на них ясный свет, река дарила уединение. Они встречались с едва заметными улыбками. Останавливались перед лодками, брошенными осенью, когда национализировали речной флот – теперь они потихоньку гнили. Скоро из разберут на дрова для растопки, это будет нелёгким делом. Комитеты бедноты оспаривали друг у друга эти остовы судов. Высокое белокурое дитя с узкими висками, глазами, полными отражённой синевы тающих снегов, спрашивало своего любимого в изношенной форменной гимнастёрке одного из бывших военных училищ: – Ты мне поможешь? Он шептал «да», целуя её в ушко, ибо в один из этих дней она отдалась ему в уголке прогнившей лодки, наивная и исполненная желания, смущённая и взволнованная; вечерний серебристый воздух был напоён пресным запахом реки. Размокшие доски прогибались под ногами, касаясь днища судна, глухо вздыхали волны. Они заглянули туда из любопытства, не думая о своём счастье, ибо счастье и так переполняло их. Она провалилась в квадратную чёрную дыру, в глубине которой хлюпала вода. – Видишь, видишь! – говорил он смущённо. Она смеялась. – Если бы можно было сосчитать все несчастья, которых удалось избегнуть! Внезапно они оказались одни. Ничего, кроме бесконечно пустынного неба над головами и его отражения в муаровой воде, видного через широкие отверстия между разошедшимися досками. – Как хорошо! – произнесла она, потянувшись к нему губами. И ей пришла в голову простая мысль, что в любви надо отдавать своё тело, это, должно быть, больно и немного стыдно, но нужно – закрыв глаза, приоткрыв горячие губы, – чтобы потом трепетать от счастья и ни о чём больше не думать... Но как это произойдёт? Губы не могут ясно сказать об этом. «Я не знаю, я очень смущаюсь, прости меня, делай со мной, что хочешь, я люблю тебя, я люблю тебя»... Теперь её розовые губки, в профиль походившие на лепестки, смешивали обыденные вещи в серьёзными делами: – Мы запасёмся дровами на зиму... Послушай, я хочу стать более сознательной, скажи мне, что я должна прочесть.
Другая пара: она, с идущей ей короткой стрижкой под коричневой кожаной кепкой, головкой спортсменки с золотистыми волосами на висках и бровях и золотыми искорками в глазах. Он, солдат с красной звездой на чёрной кожаной фуражке. Она приходила из райкома, он – из политотдела 23-го полка; они встречались на скамье Летнего сада в нескольких шагах от Голландского домика, построенного царём Петром в качестве резиденции в то время, когда город поднимался из болот со своими деревянными тротуарами по бокам грязной проезжей части, обширными пустырями и парками, на самом деле представлявшими собой опушки леса. Среди деревьев в грациозных позах застыли Дианы и Артемиды. Строгая красивая решётка сада чернела на фоне бледного северного неба. Там протекала река. Их рукопожатие было крепким. Без видимой нежности. Оба почти одного роста, одинаково излучавшие силу. Глядя на прыгающих воробьев, она сказала: – Я размышляла над теорией империализма. Ты был прав тогда вечером. Достаточно перечитать IV главу Гильфердинга. Но по вопросу о свободе права была я. Послушай... Из брошюры, на цветной обложке которой был изображён земной шар, обвитый цепями, которые разрывал спускавшийся с Млечного пути красный луч, она извлекла испещрённые заметками листки: – Маркс пишет: «Стоимость превращает каждый продукт труда в общественный иероглиф». В глазах лиц, обменивающихся продуктами, «их собственное общественное движение принимает форму движения вещей, под контролем которого они находятся, вместо того чтобы его контролировать». Они считают себя свободными, потому что подчиняются движению безымянных вещей, а не людям. Считают себя свободными, потому что не видят над собой хозяев. Но «независимость лиц друг от друга дополняется системой всесторонней вещной зависимости». – Это в прошлом. Осознав необходимость, мы становимся свободными. Сознание – это свобода. Прочти главу XI «Анти-Дюринга». Осознав необходимый характер исторического развития, пролетариат, делая то, что должно быть сделано, переходит из царства необходимости в царство свободы. Читай главу II, раздел III. – Ну что ж, – сказала она. Стоя, он обнял её за плечи и тихо произнёс: – Ксения! Она знала, что он собирается сказать, но каким словами? Она ждала этих слов, и ей казалось, что грудь переполняет радость. – Ксения, мы нужны друг другу и мы свободны, потому что... Они молча шли по саду до того места, где возвышался гранитный пьедестал с большой вазой из порфира. Только там он, с трудом придав голосу равнодушие, осмелился спросить: – Ты придёшь, Ксения? Она просто кивнула головой и, чтобы он не заметил радости в её глазах, обратила взор вдаль на разноцветные купола церкви Спаса-на-крови. Ради этого утвердительного кивка она в то утро долго мылась и надела чистое бельё, поколебавшись, взяла в руки флакон французских духов. Не недостойно ли использовать эти предметы роскоши, изобретённые на потребу богачей? Но райком распределил между активистами, занимавшими наиболее ответственные посты, конфискованные на таможне духи. Она приняла решение под воздействием довода весьма специфического: это предмет не роскоши, а гигиены. Не вызовет ли его недовольство изысканный аромат? Но как он вдыхал свежий запах её обнажённых рук... Они выходили из сада. Автомобиль, проехавший мимо, вдруг резко затормозил. Человек в высоких ботинках с револьвером на поясе побежал им навстречу. Ксения узнала Рыжика, лишь когда он оказался в трёх шагах от них. – Ты гуляешь – разве ты не знаешь, что происходит? Иди сейчас же в райком, объявлена всеобщая мобилизация. Рыжик сел в машину. Только там он почувствовал – так ощущают пулю лишь через мгновение после того, как она вошла в тело – как защемило его сердце при виде этой пары. Откинувшись на мягкие подушки старого «форда», вместо того, чтобы думать о революции, он подумал о том, что слишком стар и что это уже не исправить. XI 24 мая 1-й эстонский полк перешёл на сторону врага. 28 мая предали 3-й пехотный и 2-я бригада. 3-й батальон в сопровождении бригадного комиссара Ракова стоял лагерем на Выре. Один бывший гвардейский офицер, член компартии, при поддержке группы солдат на рассвете арестовал коммунистов. Раков отчаянно оборонял в одиночку занимаемую им хижину и последнюю пулю оставил себе. Остальные коммунисты были уничтожены. Пятерых женщин, одетых в одни рубашки, расстреляли среди заболоченных равнин. Утром прибыл генерал. В течение часа после этих зверств срывали красные звёзды, заменяя их национальными кокардами. Войско под музыку продефилировало перед новым командованием. Прошло несколько дней. Под Гатчиной, у самых ворот города, один полк открыл фронт. Спешно вызванные подкрепления подходили медленно, без снаряжения, провианта, босые, раздетые. Инспекция, посланная в форт Холм, которым завершалась вытянувшаяся вдоль Финского залива система кронштадтских оборонительных сооружений, составила самый обнадёживающий отчёт: «Гарнизон сознательный и дисциплинированный, никаких признаков измены». Нужно было кормить голодную армию, неспокойные крупные предприятия, население, которое косили тиф и холера, о чём газеты получили указание не упоминать. Ожидаемые поезда с продовольствием не прибывали: либо они так и не отправлялись, либо их останавливали в голодающих городах по дороге. Совет обороны приказал произвести реквизиции в окрестных деревнях. Крестьяне вооружались косами, откапывали зарытые в своё время в землю старые пулемёты, доставали из тайников обрезы и изгоняли рабочие отряды, а ночами выпускали кишки агитаторам. Попы возвещали пришествие Антихриста. Люди собирались по ночам и читали воззвания белой армии, которые обещали возродить порядок, мир, уважение к собственности, покарать евреев и произвести раздачу белого хлеба. Караваи, привезённые с фронта, передавались из рук в руки, вызывая восхищение. В маленьких городках составляли списки подозрительных, чтобы передать их белым. Каждый вписывал туда имя соседа, с которым имел старые счёты. Зелёные контролировали целые районы. Они подчинялись единому командованию. Эти дезертиры не хотели сражаться ни за какую партию и, чтобы отличаться от красных и белых, приняли цвет лесов, своего прибежища; им удалось создать регулярную армию не хуже прочих, согласовывавшую свои действия с белыми – против красных, – потому что первые были сильнее. Четыре тысячи зелёных контролировали район Великих Лук. В Псковской области их могло быть до пятнадцати тысяч. Они давали сражения в сомкнутом боевом порядке. И, естественно, расстреливали красных. Над Кронштадтом кружили вражеские самолёты, сбрасывая мощные осветительные бомбы. Тогда на земле и в майском небе распускались огромные белые цветы взрывов. 4 июня большая британская субмарина атаковала красные торпедоносцы и была потоплена. Пятьдесят человек пошли на дно, старая Англия! – и среди них весёлый Тэд, который умел так забавно петь на негритянский мотив:
Никто об этом не узнал. Только завтрак первого лорда Адмиралтейства был слегка омрачён. Таинственным образом городу стало известно, что форты Холм, Серая Лошадь и Обручев изменили. Бриз донёс отзвуки пушечной пальбы. Рядом с маленькими плакатами, сообщавшими о бесплатных пайках для детей, появились листки за подписью начальника отдела по борьбе с внутренней контрреволюцией: «вне закона», «под страхом смертной казни», «будут расстреляны без суда». Смерть проникала во все жилища. Люди толпились перед свежерасклеенными листовками, ощущая себя словно под дулами винтовок. Комендант города, окружённый телефонами, вызвал для доклада своего заместителя по генштабу. Товарищ Валериан, усы с проседью на американский манер, мясистый нос, волосы ёжиком, честно глядел в глаза коменданту («всё же достаточно хитёр для бывшего токаря, произведённого в унтера после пятнадцати месяцев на фронте») и докладывал: – Два броненосца держат фронт под обстрелом. Коммунистические батальоны находятся в казармах. Тройки и пятёрки при службах эвакуации и ликвидации заседают непрерывно. Авиационный завод может быть разрушен за семь часов. Я лично прослежу за этой операцией.
Пакет с красными печатями центральной ЧК содержал весьма серьёзную информацию. Контрреволюционная правоцентристская организация могла рассчитывать в городе на 146 тайных агентов, поделенных на пятёрки, и на тысячу надёжных сторонников. Эти силы можно было мобилизовать за одну ночь. Согласно отмеченному синими кружками плану, найденному во время обыска в Москве, когда белые станут непосредственно угрожать городу, организация планирует захватить два десятка стратегических пунктов. Региональный комитет правоцентристов возглавляет пожилой человек по кличке Профессор, возможно, в самом деле профессор («исследовать университетские круги и бывшую Академию богословия»). Одно перехваченное письмо позволяло предположить, что некий эмиссар, прибывший с юга с важными посланиями, всё ещё остаётся в городе. Дело № 42, заведённое на правоцентристов, находилось в руках товарища Зверевой, маленькой, некрасивой, всегда тщательно одетой женщины, работавшей под началом двух чекистов, Терентьева и Аркадия. Когда в два часа ночи Зверева по обыкновению раздевалась перед зеркалом, с блуждающей улыбкой лаская своё мягкое лоно, на её ночном столике зазвонил телефон. – Алло! У аппарата председатель. Вы не спите? Не пройдёте ли ко мне в комнату 12? Никогда ещё председатель не обращался непосредственно к товарищу Зверевой. Гордость, смешанная с волнением, охватила эту маленькую женщину с узкими глазами и мускулистыми бёдрами, терзаемую желаниями, гордыней и сомнениями, видевшую во всех мужчинах самцов, не сумевшую отдаться никому и обуянную плотским голодом. Она торопливо припудрилась, слегка, чтобы не было заметно, проверила, не смазана ли почти неразличимая чёрная черта, проведённая вдоль ресниц, заколебалась на мгновение, надеть ли ей чёрное платье с прямыми складками, делавшее её стройнее, или гимнастёрку, которую носила на допросах, и предпочла платье. Пожалела, что никого не встретила в длинном, устланном красными коврами коридоре, ибо по её виду всем стало бы ясно, что её зовут в такой поздний час дела особой важности – секретные. На председателе была старая, протёртая на локтях куртка. С ворота его рубашки в крупную клетку свисали толстые светлые шёлковые шнуры. Вблизи его голова казалась слишком большой и одутловатой. У него были опухшие глаза под тяжёлыми веками, возле носа розовел маленький прыщик. – Садитесь, товарищ. Это вы занимаетесь делом правоцентристов? Ну что ж! Как широко распространился заговор? Его голос был тихим и равнодушным, взгляд блуждал по маленькой светлой гостиной. Казалось, он занят тяжкой, но не очень важной работой. Горела люстра, хотя на площади, где возвышалась статуя всадника в каске, увенчанной расправленными крыльями, было светло. – Хорошо! Займитесь этим делом активнее. Ситуация вам известна. В понедельник в 4 часа сделаете мне подробный доклад. Зверева склонилась, глаза, её блестели, она была счастлива, что пожимает эту мягкую руку. – Хорошо, хорошо, будет сделано, товарищ. Она накинула плотно облегающую гимнастёрку и побежала в ЧК. Широкая площадь перед дворцом в то утро казалась бескрайней. Каждый камень мостовой вырисовывался поразительно чётко, словно на инкрустации. Странно звонко отдавалось эхо шагов. Группа коммунистов, без сомнения, отправлявшихся проводить обыск, повернула за угол. Во главе её шёл матрос, оживлённо разговаривавший с работницей, на голове её был белый платок. За ними следовал старик в тужурке, с винтовкой на плече и папиросой в зубах. Шествие замыкала молодая пара. Зверевой показалось, что им весело. Небо над огромным позолоченным куполом Исаакиевского заливал розоватый свет. На город нисходили покой и ясность. Но в здании ЧК горело электричество. У входа выстроились грузовики, мотоциклы и среди них чёрный лимузин. На лестнице Зверева встретила двух солдат: они вели пожилую даму в слезах, с растрёпанными волосами. В глубине коридора были в беспорядке свалены пишущие машинки, некоторые походили на огромных перевёрнутых ракообразных, выставивших напоказ брюхо, полное странных механизмов. Здесь пахло фенолом. Из комнаты 28 вышел раненый с перевязанной головой и, держась за стены, направился к уборной. В окно Зверева увидела сложенные во дворике белые гробы. Она открыла сейф и достала оттуда дело № 42. Почти никаких данных. Центральная комиссия сама толком не знала о том, что сообщала. Децентрализованная организация. Одному хорошему агенту удалось внедриться лишь в её нижний эшелон. Он знал только трёх человек, столь же мало информированных – двух бывших офицеров и аптекаря – и руководителя их группы, арест которого он считал бесполезным: это был слишком сильный человек, который не сказал бы ничего даже под пыткой. О разрешении применить это последнее средство Зверева просила Терентьева, а тот – ЧК: напрасно, предрассудки одержали верх. Что ещё? В крайнем случае, к делу № 42 можно подшить ещё две бумаги: отчёт одного осведомителя, сообщавшего со слов своей любовницы, проститутки, о присутствии в городе молодого военного, недавно приехавшего с юга, который был свидетелем ужасных казней красных пленных, Приметы этого военного описывались достаточно точно. Его имя начиналось с буквы «Д». Донос, подписанный: «Иоганн-Аполлинариус Фукс, художник, преданный революции», сообщал те же подробности, очевидно, полученные из того же источника. «Д: Дамиан, Даниил, Давид, Демид, Денис, Дмитрий, Досифей»... Аркадий, с которым консультировались, улыбнулся, услышав имя Фукса: – Арестуйте завтра известную вам группу. Я буду присутствовать при допросах. Прикажите разыскать этого Д., даже если кажется, что сведения о нём не представляют важности. Не нужно пренебрегать ничем. Разошлите его приметы всем надёжным людям из домкомов и руководителям групп, проводящих обыски. XII – Это конец. Кронштадт в огне. Полки предают один за другим. В городе едят овёс. В военных госпиталях нет обезболивающих! Твердя о будущем обществе, вы соскользнули в бездну. Солдаты больше не хотят воевать, понимаешь? Ты мечтаешь пожертвовать собой, потому что ты дочка буржуа, исполненная буржуазного идеализма, дурацкого идеализма, который мы так хорошо научились насаждать, а потом он губит нас с простодушным взором и спокойной совестью... Иди на фронт, дурочка, и говори этим вшивым мужикам, этим Иванам, Тимошкам, Матвеям, которые уже пять лет сражаются с немцами, турками, болгарами, австрийцами, чехословаками, поляками, англичанами, французами, сербами, румынами, японцами, и другим таким же, но недавно мобилизованным Иванам, Тимошкам, Матвеям, говори им, что так придётся жить ещё два года, а может, и десять лет – без хлеба и обуви, ради построения социализма на земле! А когда из бедра такого Ивана понадобится извлечь пулю, его нельзя будет усыпить из-за отсутствия хлороформа! А следующей зимой ему предстоит замёрзнуть, как в прошлом году замёрз его брат. Я видел оледеневшие трупы, сложенные словно поленья! Всех этих Иванов, Тимошек, Матвеев, белокурых и темноволосых, с широкими, как у Толстого, носами. Ксения уходила, стиснув зубы. Слабо светилось бесцветное небо. В глубине комнаты, под иконой – перед которой в отсутствии Ксении зажигали красную лампадку – мать, казалось, спала, вытянувшись на диване лицом к стене. Андрей Васильевич говорил тихо, и его голос, приглушённый бородой, звучал напевно. – Ваша революция – труп. Остаётся только вынести его. Запрещение выходить на улицы после восьми вечера без специального пропуска. Приказ охранять подъезды домов. Трудовая повинность. Приказ сдать всё оружие, даже коллекционное (иначе любое оружие можно было бы объявить таковым) в двадцать четыре часа под страхом смертной казни. Полученный по телеграфу приказ председателя Реввоенсовета, предписывающий составить списки членов семей бывших офицеров, служащих в Красной Армии, и считать эти семьи несущими ответственность за лояльность своих близких. Арест заложников. Особое наблюдение за передвижением автомобилей и мотоциклов. Обыски, проверки документов, аресты подозрительных. Разделение города на сектора для организации внутренней обороны. Мобилизация коммунистических батальонов. Смертная казнь для спекулянтов. Смертная казнь для шпионов. Смертная казнь для предателей. Смертная казнь для дезертиров. Смертная казнь для растратчиков. Смертная казнь для распространителей ложных слухов. Смертная казнь. – Андрей Васильевич, недавно расклеили список 17 расстрелянных. Я нашла в нём имя Аарона Мироновича. Она увидела лицо Андрея Васильевича в зеркале, висевшем над большим портретом ребёнка (Ксения в детстве). После таких слов ей не хотелось смотреть на него. У этого дрожащего бородатого призрака на месте глаз были чёрные дыры. Он поднёс руки к горлу, точно что-то душило его; всегда аккуратно повязанный галстук соскользнул набок; он сам обрёл некое сходство с Аароном Мироновичем, тоже не раз отражавшимся в этом зеркале. «Довольно! » – резко сказала себе на лестнице Ксения. Хорошо знакомый образ бородатого пузатенького еврея с жирной улыбкой неуловимо и упорно стоял у неё перед глазами. Его судорожная улыбка угасала в луже крови. Ксения остановилась на серой лестнице, рука стиснула перила. В горле пересохло. Ей стоило огромного усилия вновь обрести холодную ясность ума. «Мы правы. Я хочу того, что необходимо. » И в утешение себе мысленно добавила: «Будь что будет». Пробило два часа пополуночи. На пепельно-белой улице издалека виднелись силуэты сторожей в дверных проёмах. Женщина-милиционер с ружьём на плече ходила взад и вперёд по перекрёстку. Ксения чувствовала на себе враждебные взгляды. Это были вражеские дома. Чистый воздух чуть подрагивал от отдалённых раскатов пулемётных очередей. ... Тимошки, Матвеи, Иваны правы, бедняги, в том, что не хотят больше воевать. Это ради них мы делаем революцию. Но для того, чтобы больше никогда не было войн, нужно, чтобы пролилась их кровь. Они страдают, они хотят жить, у них широко открытые глаза, не видящие того, ради чего им всё это терпеть. Вместо них видим мы, но закон слишком суров, и они восстают против нас, спасаются бегством. Их слабость оборачивается против них же самих. Так в пьесе Леонида Андреева «Царь голод» голод, царящий над беднотой, толкает плебс к мятежу, а затем предаёт его и склоняется перед богачами, ибо всегда остаётся их слугой. Иваны не знают, что такое история. Но история их подталкивает, увлекает, разводит в разные стороны, миллионами гонит из хижин под звуки набата мобилизаций, запихивает в теплушки, вкладывает в руки (привыкшие править деревянным плугом или опрокидывать улья медленными движениями, не изменившимися со времён заселения Евразии) винтовки, бросает эти человеческие массы против Европы в Пруссии, против Азии в Армении, отправляет их во французские порты и усеивает их костями Шампань, выводит их, Иванов, Матвеев, Тимошек, рядом с сенегальцами в касках, сикхами в тюрбанах, томми с трубками в зубах против методичных немцев с их учёными командирами, идущих в бой в свинорылых противогазах... Кто спасёт их, кроме них самих, кто поведёт их, кроме нас? Завтра, если нам нанесут поражение, они снова превратятся в скотов. Отдадут землю обратно. Их будут вешать, пороть, мобилизовывать. Создадут газеты и школы, чтобы внушать им, что такой порядок вечен. Выстроят, словно механических солдат, на площадях рабочих городов и, завидев красные знамёна, эти Иваны будут стрелять. Они будут стрелять в нас, в нас – значит, в самих себя.
Строились перед райкомом, бывшим княжеским особняком, теперь заполненным картонными папками, пишущими машинками, пулемётами и вооружёнными людьми, спавшими на соломенных тюфяках. В комнатах, обитых белым, усеянным васильками шёлком, вокруг регистрационных столов толпились люди. «Товарищи с фабрики Мейера, 2-я рота, у церкви». – «С завода Кострова и речного транспорта – напротив». – «Ставьте оружие в козлы, вольно! » Удивительно спокоен был этот деловитый человеческий муравейник Штаб района в полном составе – мужчина в чёрной кожанке, старушка с ореолом седых волос вокруг головы, коротышка в куртке и фуражке, с пулемётными лентами на груди – направился к особой роте. Там строились мужчины и женщины всех возрастов, большей частью плохо одетые. Несколько человек в фетровых котелках. У других на затылках сплющенные фуражки. Работницы в пальто и платках. Несколько пенсне. Пристёгивающиеся воротнички. Пышная шевелюра художника. В руках винтовки. – Сбор командиров отделений – направо. Ксения пошла вслед задругами и оказалась в заполненном людьми дворике. Три позолоченных купола, увенчанных изящными ажурными золотыми крестами – победоносный крест над поверженными полумесяцем, – устремлялись в синеющую высь. Камни покрывал светлый налёт. Кресты парили в несказанном покое. Лица были озабоченными, говорили мало. В коридоре каждый расписывался и получал бумаги. «Мандат: инструкция о проведении обысков. Приметы (секретно). Особое внимание уделять квартирам интеллигенции... Неизвестный: военный, 22-24 года, волосы тёмно-русые, среднего роста, брови густые, охотно смеётся, привычка скрещивать руки на груди, московский выговор, недавно приехал с юга. На тыльной стороне левой руки удлинённый шрам. Имя начинается на «Д». » Высокий жёлтый старик, мучимый какой-то болезнью, в грязном белье, дохнул в лицо Ксении: – Кажется, здесь дают полфунта хлеба и одну селёдку. Люди скоро полюбят проводить обыски, а? Появился Кондратий, взобрался на стул. Его голос прорезал хрустальную прозрачность утра, такого же ясного, как три золотые креста в небе над головой оратора. –... Разоружить внутреннего врага. Порядок, дисциплина, стойкость... В этот час наши матросы поднимаются на штурм форта Холм... Решающие дни... пролетариат... мы выдержим, выдержим, горе тем, кто... – Сволочи есть. В моём отделении вчера один паренёк стянул золотые часы у какого-то адвоката. Я приказал его обыскать. И сам дал ему по морде. Надо было видеть, как он меня потом благодарил. – А часы? – В Фонде раненых. На буржуев мне плевать, понимаешь. – Вспомните, – чеканил фразы Кондратий, – тридцать тысяч мёртвых Парижской Коммуны! Вспомните тринадцать тысяч мёртвых Финской Коммуны! Вспомните три сотни повешенных в Ямбурге! Ни один из нас, ни один... Ксения вышла, нагруженная пайками хлеба и селёдки для своих людей. Отделения собирались на площади, казалось, совершенно хаотически, но постепенно рождался порядок. В своём отделении Ксения обнаружила матроса с «Ястреба», усталую работницу лет тридцати, с косами, изящно завязанными узлом на затылке, угрюмого молодого солдата, рыжеватого, с решительным ртом, приплюснутым носом, выступающими надбровными дугами, который на вопрос, как его зовут, ответил: «Матвей», – и двух молодых рабочих с фабрики Мейера, ещё безусых, одного из них с искривлённым плечом и хромого. Группа тронулась в путь по пустынным улицам. Матрос молча курил. Солдат нёс винтовку на плече, дулом вниз; лямкой служила верёвка. Работница сказала: – Четыре часа. До семи мы не управимся. И пояснила: – Я хотела бы вернуться вовремя, чтобы успеть накормить мужа. Он беспартийный, но хороший работник. Что за жизнь! – Это здесь, – произнесла Ксения. Спящий дом их не ждал. Завидев их, белая кошка с рыжими пятнами шмыгнула в подвал. В небе все оттенки розового наступали на бирюзовые тона. Над городом, устьем реки, морем, фортами, вражескими колоннами на марше вставал великолепный день. В это утро у ворот большого дома с мёртвыми занавешенными окнами дежурил древний старик, закутанный в старый позеленевший на плечах широкий плащ. Его сморщенное лицо, удлинённое белой бородкой, терялось в меховом воротнике. – Зачем только его извлекли из нафталина! – пошутил хромой рабочий. Засунув руки в карманы, тайный советник из квартиры 26 ждал, когда к нему обратятся. Таким настороженным, проницательным, ненавидящим взглядом глядят застигнутые у входа в свои норы маленькие хищные зверьки. – Ну-ка, отпирай, – приказал матрос с «Ястреба», – ты меня прекрасно знаешь. – Извольте предъявить ваши мандаты, – без тени смущения ответил тайный советник. Ксения протянула документ. Печать Особой тройки. Действителен на шесть человек. – Хорошо, проходите. Когда они прошли мимо, старика передёрнуло. Во дворе отделение разделилось на три пары. Ксения взяла с собой солдата Матвея. Окружённые враждебным мраком, они стучали в двери. Стучали долго, потому что люди спали или с тревогой притворялись спящими. Наконец по коридору к двери шлёпали босые ноги. Испуганные голоса вопрошали: «Кто там? » Они приказным тоном отвечали: «Откройте! » Отодвигались железные щеколды, снимались цепочки и висячие замки; скрипели ключи, и они заходили. После живительной свежести ясной ночи спёртый воздух жилищ перехватывал горло. Нищета или остатки былой роскоши внезапно открывались перед посторонними: матросом, работницей, хромым юношей, Ксенией... Здесь на раскладушке спал истощённый мужчина лет пятидесяти с гладким черепом, обтянутым кирпичного цвета кожей. Под кроватью чернели огромные расшнурованные ботинки; на подоконнике обогреватель, кактус в горшке, флакончик с ядом: череп на этикетке. Лицо мужчины очень походило на этот череп. – Кто вы? – Врач, прикомандированный к тифозному лазарету № 4. Бумаги в порядке. – Извините нас, гражданин. – Ничего, ничего. В изголовье его ложа маленькая икона в серебряном окладе, очень старинная Богоматерь с Младенцем, написанная одним из первым палехских мастеров-миниатюристов. В соседних комнатах перепуганные женщины, мать и дочь, с длинными косами поверх домашних платьев, задрожали, когда в ванной обнаружили их сокровище, тридцать килограмм картошки. А после в гостиной, когда проверяли бумаги, лимфатичная дочь, поднявшись якобы для того, чтобы голубоватыми руками поправить свои косы, встала на стражу серёг с бриллиантами, лежавших на этажерке. Посреди комнат Матвей останавливался и с любопытством изучал незнакомые вещи. На лестнице, провонявшей мочой, они передохнули. За очередной дверью, в которую постучали, стояла кладбищенская тишина. Матвей сказал только: —Ладно, чёрт с ними. Около пяти утра они пришли к профессору Вадиму Михайловичу Лытаеву. Даниил, стоявший перед открытым окном скрестив руки, с улыбкой спросил Матвея, который теперь сжимал в руках старую кавалерийскую шашку, найденную этажом ниже у какой-то парализованной старухи: – Как дела, братишка? В этот момент Ксения, уже готовая попрощаться, вспомнила фразу, прочитанную или услышанную когда-то очень давно, задолго до усталости этих часов и великолепного ясного рассвета за окном, но всё же важную: «Привычка скрещивать руки на груди»... Кто же? Быть может, Кондратий. Ксения боролась с чувством, похожим на опьянение, вызванным нервным напряжением, утомлением и неопределённой физической бодростью, которую порождала в ней радужная ясность утра; ибо солнце уже показалось над горизонтом. Кондратий, его свежий цвет лица, волосы пшеничного цвета, рот оратора со здоровыми зубами; и три изящных купола, высоко парящих в небе над этой головой трибуна. Он, говоривший с вытянутой вперёд рукой, не замечал их; но небо, более глубокое, чем любая мысль, и эти сверкающие кресты над его головой были необходимы так же, как сам его жест, подчёркивали его, ибо не бывает в мире ничего случайного. Мы идём вперёд, не замечая, что за великолепие, красота и мощь окружают нас. – Какое прекрасное утро, – произнёс Матвей тоном размечтавшегося узника. – В этот час в полях должно быть особенно хорошо. Даниил жизнерадостно рассмеялся: – Это точно! Послушай, как поют птицы! Из сада соседской школы доносилось их разноголосое щебетание. Ксения тоже заслушалась на мгновение. Затем резким движением протянула руку Даниилу: – До свидания, товарищ! Она кивнула головой Лытаевым, находившимся в соседней комнате – очень симпатичная пожилая пара – и вышла. Мария Борисовна Лытаева сказала ей вслед: – Какая приятная эта коммунисточка. Я совершенно успокоилась, увидев её. Ты не будешь ложиться, Вадим? – Нет, этот неожиданный визит благотворно на меня подействовал. К тому же уже день. В голове у меня множество мыслей, я буду писать. Постарайся заснуть, Мария. Чтобы ещё раз пройтись по городу после завершения обысков, Ксения решила зайти в райком. За каждым углом улицы открывались новые дали. В начале лёгкого моста, подвешенного на тросах над изгибом канала, рыжие грифоны, присев, распустили сверкавшие позолотой крылья. Дальше ярко зеленела листва, купавшаяся в ажурной тени. Белые колонны небольшого дворца отражались в недвижных водах канала. А рядом – одинокое белое облачко, плывущее в небе над городом. «Мы умрём, – думала Ксения, – всё будет кончено, а такое же облачко, быть может, будет плыть в ясном небе, на этом же месте. Чьи глаза увидят его отражение в воде, глаза, не знающие ни войны, ни голода, ни страха, ни тоски, ни тяжких полночных трудов, глаза, которые не увидят, как человек убивает себе подобного? Я не могу даже помыслить об этом, представить себе такое будущее. Я подобна человеку, вышедшему из пещеры и ослеплённому светом. Он не может увидеть открывшийся великолепный вид. Но нужно, чтобы я его узнала. Быть может, тогда я смогу увидеть тот мир. Если увижу его, узнаю. Но необходимо ли, чтобы я осталась в живых? Мы должны всё сломать. Очистить всё огнём. Я видела страх в глазах пожилой женщины, когда вошла к ней. Мне было жаль её. Я подавила жалость, как давят червя на освежённой дождём земле. Величайшая любовь не требует жалости. Дорогу людям, старуха, люди поднимаются! Рабочие переделывают мир точно так же, как разрушают, строят, куют, протягивают мосты над реками. Мы протянем мосты от одной вселенной к другой. Там народы, чёрные, жёлтые, коричневые, народы-рабы»... В этом невыразимом духовном подъёме слова уже не поспевали за мыслями. Её взгляд привлекли сверкающие кресты церквей. «Старая вера, мы и тебя разрушим. Снимем Распятого с креста. Мы хотим, чтобы его забыли. Довольно символов унижения и страдания на земле, довольно ослепления; знание, ясный взгляд человека – хозяина самого себя и вещей, открывающего новую вселенную»... Вдали на залитой розовым светом улице показались ощетинившиеся штыками грузовики. Покачиваясь и трясясь на разбитой мостовой, они подпрыгивали так, что дрожала земля - огромные болиды, состоящие из человеческой массы и тяжёлых, надсаженных, скрипящих, перепачканных вонючим маслом механизмов. В каждом – шесть десятков широких грудей, жадно вдыхающих воздух, шесть десятков голов, которые завтра, быть может, расколются как перезрелые фрукты под ударами шрапнели, шесть десятков голов, готовых ринуться вперёд, со смертью или победой в глазах, шесть десятков сверкающих холодной сталью винтовок, девять сотен патронов в пулемётных лентах, опоясывающих мужские тела. Вокруг голов реяли ленты чёрных бескозырок. Болиды исчезли, а тишину ещё долго сотрясал их отдалённый гул. Ксения присушивалась к затихавшему в ней шуму, вызванному этими массами людей и механизмов. Одна и та же воля увозила их по верному пути к препятствиям и опасностям и вела её, одинокую, после выполненного задания. Одна и та же властная душа, согласовывающая все движения, подавляющая слабости, заглушающая колебания, приводящая все силы к общему знаменателю, делающая человека частью некоего легиона, гораздо более стремительного и пламенного, чем любая армия. «Оставайся на своём месте, делай своё дело, мы – массы, вдохновлённые одной мыслью, историческим законом, открытым самой точной наукой. Мы совершаем то, что неизбежно должно совершиться. Самые широкие массы, смутное сознание которых воплощается в нас, пока позади, они думают, желают, действуют через нас и не могут иначе. Если мы падём, законы, управляющие становлением людей, не изменятся; в такой же борьбе одни классы поднимутся против других; победа неизбежна, произойдёт она сегодня или завтра. Воде могут понадобиться века, чтобы подточить утёс. У того, кто знает, как медленно дрейфуют континенты, но кому не известно, какая по счёту волна обрушит источенные водой скалы, не вызывает сомнения, что утёс простоит долго. Каждый из нас, и ты, Ксения, тоже – лишь капелька в движении волн; капелька, в которой, прежде чем она исчезнет, отражается вся бесконечность окружающего мира, небо, скалы, глубины волн, пляска пены в солнечных лучах, радуга. Как всё становится ясным, если хорошенько поразмыслить. Мне так хочется остаться капелькой в волне, бьющейся о старые поверженные камни. Я всё принимаю. Я готова. » Прогорклый запах потушенных папирос заполнял комнаты райкома, в которых царил беспорядок. Часовой сидя спал на ступеньках большой мраморной лестницы, зажав винтовку между колен. На лестничной площадке скалились неуклюжие чучела медведей. Рыжик в одиночестве широкими шагами ходил перед окнами, распахнутыми в залитый солнцем сад. Он и Ксения взглянули друг на друга полными радости глазами. – Форт отвоёван, – произнёс Рыжик. Он протянул к ней руки и, неожиданно для самого себя, обнял её, губы их радостно слились. Затем, чтобы развеять возникшее смущение, от которого покраснел до корней волос, и с надеждой испить до дня этот источник радости, он спросил: – Нет подозрительных? – Нет, – сказала она, – нет. Её лоб большого ребёнка нахмурился, сосредоточенность мукой исказила лицо. – Если только, как мне кажется... Она поискала в кармане листок с приметами: «... Охотно смеётся, привычка скрещивать руки на груди, московский выговор, имя начинается на «Д». » – Как я могла... Рыжик, нужно сейчас же позвонить. XIII – Я могу обойтись безо всего, – слащавым голосом говорила товарищ Зверева, – кроме цветов. Не смейтесь надо мной, – добавляла она, – у меня такая печальная жизнь! Дела в синих папках лежали на небольшом рабочем столе между вазой с азалиями, телефоном, по прямому проводу сообщавшемуся с ЧК, и портретом Розы Люксембург в тёмной овальной рамке в стиле ампир: золотые ободки и бант. Порой Зверева с любезной фамильярностью звонила директору бывших императорских оранжерей: «Вы не забыли меня, Якобсен? Ну да, мой друг, пришлите мне завтра немного цветов». Якобсен, разбитый ревматизмом, с мягкими чертами лица, взял свою трость и отправился к разорённым оранжереям. Только их небольшую часть с великим трудом удавалось содержать в порядке: а зимой ему порой приходилось коротать ночи без огня из любви к некоторым редким растениям. Во влажной галерее, отстаиваемой им с героизмом, которому суждено было остаться никому не известным, он обнаружил единственного человека, оставшегося на своём посту, молчаливого, бодрого для своих семидесяти лет Гаврилу, создавшего немало шедевров за время своей работы садоводом; он знал все разновидности роз, будь они из Болгарии, Италии, Калифорнии, Японии или Индии, и выводил новые сорта. – Гаврила Петрович, эта женщина, вы знаете, просит ещё цветов. Оба некоторое время печально глядели друг на друга. Они одни выжили после разгрома самых прекрасных оранжерей империи, Европы, быть может, всего мира! – которые в 18.. году посетил наследный принц Японии и пришёл в восторг, обнаружив здесь редчайший сорт хризантем... Растения даже летом не выносили за пределы закрытых галерей, а теперь предоставили убийце - зиме, полярному холоду – индонезийские папоротники, бразильские лианы, стройные цейлонские пальмы стояли мёртвые, трагичные, словно трупы детей. – Ну что ж! Пойду ещё раз, – прошептал Гаврила. – Так надо. Бедные мы, бедные! В этот момент Якобсен заметил в крошечных красных горшочках маленькие зелёные ростки, словно нежные перышки вокруг жёлтых зёрен. – Как! Вы спасли их, Гаврила! Потрескавшейся рукой Гаврила любовно поглаживал горшочек. – Это было нелегко, Яков Яковлевич, зато смотрите, как они тянутся! Оба, склонясь, любовались этими маленькими ростками. Но печальные мысли вновь вернулись к ним. – Яков Яковлевич, наши рыбки дохнут... Якобсен не удивился. – Это невыносимо! – Они дохнут от голода, Яков Яковлевич. Лавочку немца закрыли, кажется, он спекулировал. Аквариумы на витрине полны мёртвых ангелочков, какое ужасное зрелище! Я вчера исходил все лестницы Наробраза. Четыре часа прождал, чтобы попасть на приём к самому члену коллегии. И сказал ему вот так, прямо в лицо: «Вы должны накормить моих рыбок! Вы их национализировали, значит, должны кормить! Я тоже старый пролетарий, слышите? Говорю вам, мои скалярии уже дохнут, мои пантодоны... » Он выставил меня за дверь, Яков Яковлевич, вот до чего мы дожили! Якобсен предложил: – А что если вам поговорить о рыбках с этой женщиной, Гаврила Петрович? Старый Гаврила почти час шёл по улице, неся перед собой на закреплённой ремнями за плечами планшетке четыре горшка с белыми гортензиями. Любопытные разглядывали цветы, прикрытые шёлковой бумагой. Цветы напоминали о торжествах, свадьбах, праздниках святых, иных временах. Откуда взялись они, ради каких счастливцев? Когда Гаврила вошёл, товарищ Зверева действительно была счастлива. В полученном из райкома пакете сообщалось об аресте двух подозрительных лиц по делу № 42: неизвестного по имени Даниил, обнаруженного с фальшивыми, по всей вероятности, документами на квартире профессора Лытаева, и самого профессора... «Профессор! » Что за мастерский удар, а ведь это её первое крупное политическое расследование. Какую физиономию скорчат её коллеги, узнав, что ей поручено такое дело! Ей уже слышались поздравления этих лицемеров и её собственный сурово-безразличный ответ: «Для меня, знаете ли, не существует мелких или крупных дел, а имеет значение лишь служение партии». Она заткнёт им рты, всем этим неофитам, так гордящимся своей работой следователей ЧК. Сегодня же вечером она доложит председателю: «Я активно занималась этим делом, как вы рекомендовали»... Гаврила заметил, что она в превосходном настроении. Разложенный на столе роскошный обед – швейцарский сыр, колбаса, настоящий чай – притягивал взгляд старого садовника. Так значит, всё, что рассказывают об особых пайках, которые получают эти люди, правда? Они же, в конце концов, хозяева... – Гаврила, вы – мой лучший друг, заверяю вас. Ваши гортензии великолепны! А как поживает Якобсен? У этой уродины и мысли не возникло предложить ему чаю, хотя она не могла не догадаться, как хочется ему пить после долгого пути по такой жаре! А ведь на протяжении десяти месяцев ему приходилось утолять жажду лишь гнусным напитком из морковной ботвы (бедные мы, бедные! ). Гаврила вздохнул. Казалось, тёплая земля въелась в бесчисленные морщины его лица, на котором, словно тёмные надкрылья маленьких жучков, поблёскивали глаза. – У меня очень, очень большая просьба к вам, товарищ Зверева, от меня лично и от Якова Яковлевича тоже... «Нужно уметь отказывать. Мы не сентиментальны. Отказать вежливо, но твёрдо. Не думайте, что меня можно растрогать, потому что я женщина». Приветливая улыбка товарища Зверевой медленно сменилась выражением суровой отрешённости. – Вы всегда можете обращаться ко мне, мой друг. Гаврила внезапно похолодел. Ему захотелось взять свою брошенную на стул фуражку и молча ретироваться; но он подумал о своих скаляриях и пантодонах: – Да рыбки мои умирают... Добрая улыбка зажглась в глазах этой женщины. – Вот как! Ваши рыбки? А что я могу сделать, мой славный Гаврила? Необходимый им корм остался в закрытом магазине немца. Сам немец бежал или находится в тюрьме. Магазин опечатан. Всё может сгнить. И рыбки погибнут. Увлёкшаяся Зверева записывала адрес, район. – Я спасу их, ваших рыбок! Сегодня же для вас откроют лавочку немца, мой славный Гаврила... Я сейчас позвоню, сморите! Она любила передавать приказы или настоятельные просьбы по телефону. Есть, знаете ли, прирождённые организаторы: они умеют заставить выслушать себя, привести в действие командные рычаги, дать точные указания. А есть другие, с анархическим или романтическим темпераментом, которые, по существу, нужны партии лишь временно. Гаврила возвращался, и душа его радовалась. В ощетинившихся сверкающими штыками грузовиках тряслись огромные букеты одетых в чёрное тел и пламенных голов. Люди размахивали поднятыми на штыки бескозырками: чёрные тюльпаны на прямых небесно-голубых стеблях. Развевались волосы, кричали рты, сверкали быстрые взгляды. Хор сильных голосов смешивался с шумом моторов:
Гаврила понял, что люди эти возвращались с победой. В первый раз он радовался вместе с ними. Перед Казанским собором старик перекрестился: «Пусть она живёт, пусть она всё-таки живёт, наша голодная Республика... Когда кончится война, оранжереи снова оживут. Может, и мы с Яковом Яковлевичем это увидим»...
Керк жил в 218-й, Фрумкин в 311-й, Аркадий и Рыжик прямо над ним. Председатель Исполкома занимал самую хорошую квартиру на втором этаже. Рядом с его дверью в стену уходило сплетение проводов. Керк выделялся среди окружающих его людей, которые вполне могли заменить друг друга. Он любил одну лишь революцию, движение вперёд и, втайне, outlaws[1], с которыми познакомился на дорогах Америки, когда tramp[2] исходил все Соединённые Штаты с юга на север и с севера на юг, проводя зиму во Флориде, весну на Манхэттене, а лето на Великих озёрах. Приходилось ночевать у товарищей, в лесу, садах, ригах, тюрьмах, ибо среди последних попадались неплохие. А как хороши были стачки лесорубов, которые он организовывал вместе с толстым Биллом! С тех времён остался у него шрам над правой бровью, розовевший среди тёмных волосков. Его большие круглые глаза бесцеремонно разглядывали окружающих, нагло и в то же время добродушно пробивали сдержанность собеседника. – Что они сделают со мной, когда выжмут из меня все соки? – спрашивал он, положив на кресло ноги в ботинках. Его широкий рот искривила усмешка, мало подходящая человеку, заключившему неудачную сделку и не обманывающемуся на этот счёт. – Что станется со мной, когда в армии введут новую форму? Зверева, как всегда, любовалась собой и не упустила возможности сесть таким образом, что малейший её жест омывался в серебристой чистоте зеркала. «Истеричка, – думал Керк, – темперамент шлюхи; и эта рожа злобной монашки из пьесы Метерлинка... » Она отвечала: – Вы будете служить партии, Керк. Недолго, впрочем; симпатизирующий анархистам, не настоящий пролетарий, а, скорее, люмпен, недавно в партии, всё критикующий, называющий портреты вождей «иконками», – и к тому же холод, возникший вокруг него на заседании Исполкома, когда он назвал «ужасно скучной и глубоко ошибочной в том, что касается цифр», последнюю речь председателя; она хорошо представляла его на допросе в качестве обвиняемого, втянутого в какую-нибудь безумную авантюру вроде третьей революции... «Вся официальная, а как же, вплоть до кончиков ногтей. Ползает на брюхе перед председателем; но завтра, если верх одержит клика Кондратия, фьюить – и на устах у нас будет сплошной «товарищ Кондратий». Где она берёт эти цветы? Готов держать пари, что она получает в Исполкоме особый паёк с какао, орешками и сухим молоком, который отняли у моих раненых»... – Есть люди, – сказал Керк, – делающие революцию так, как будто дают под зад пинка. Узнав, что делается на Холме, гарнизон форта Обручев арестовывает коммунистов, часами спорит о том, расстрелять их или запереть в подвале, ожидая указаний от белых, чтобы не скомпрометировать себя. Мы берём Холм. Звоню этим клопам: десять минут, и сдавайтесь безоговорочно. Они тут же выводят из казематов коммунистов и отправляют туда офицеров. Вот сволочи! Он сплюнул на синий ковёр. – Дело в том, товарищ Зверева, что Комитет поручил мне вместе с вами заняться делом Правого центра. Зверева не дрогнув выдержала этот удар. Она знала, что следует принимать унижения как должное, чтобы потом, в свою очередь, получить возможность унижать других.
Арест пяти агентов Правого центра случайно привёл к задержанию неизвестного, назвавшегося Никтитой, который отказался давать показания на допросах. Он находился под постоянным наблюдением в особой камере ЧК. Это, по-видимому, был человек на редкость стойкий. Керк рассматривал его в глазок – вытянувшегося на полу, положив руки под голову и закрыв глаза. «Этот ничего не скажет». Но в воротнике гимнастёрки Даниила нашли зашитый кусок шёлка, прокрытый цифрами. Зверева передала его Боброву. Это был невысокий мужчина лет шестидесяти, опрятный, педантичный, тщательно одетый, так, как если бы он по-прежнему каждое утро отправлялся на службу в Министерство внутренних дел. Семью его составляли матрона-лютеранка и две некрасивые девочки, отданные под присмотр немки-гувернантки. Падение империи и двух режимов ничего не изменило в его привычках, кроме маршрута пути на службу, который он проделывал зимой в прежней шубе, а летом в прежнем лёгком чёрном пальто на шёлковой подкладке и в тщательно вычищенной светло-серой шляпе-котелке, возможно, единственной, оставшейся в этом городе. Апатичный и умный, он по дороге, случалось, улыбался своим мыслям; его белые бакенбарды, спадавшие по обе стороны старого шёлкового галстука, закреплённого двумя крохотными золотыми булавками, делали его похожим на старого опереточного статиста. С давних пор сохранил он «парижскую» элегантность, которую приобрёл в Вене в окрестностях известных домов свиданий. Чтобы немного развеяться, он с видом совершенно равнодушного зрителя читал первые строчки плакатов: «Мобилизация трудящихся»..., «Обязательная регистрация неработающих, призванных на общественно-полезные работы», «Мир верующим! » Когда нищий в инженерской кепке следовал за ним по улице, бормоча: «Разорившийся чиновник, двадцать четыре года безупречной службы, два сына погибли на фронте, четыре месяца в тюрьме, а теперь некуда приклонить голову, как Сыну Человеческому! » – Бобров останавливался, неторопливо раскрывал бумажник и в качестве христианской милостыни доставал оттуда пачки денег, за которые можно было купить полфунта хлеба. Он подавал только очень аккуратно одетым нищим, которые могли быть бывшими буржуа. При диктатуре пролетариата, как и при старом порядке, всю его тоску разгоняла тайнопись. Внутренне убранство его кабинета в здании по соседству с ЧК оставалось почти неизменным уже четверть века: он сам проследил за тем, чтобы там ничего не трогали, когда наводили порядок в помещениях политической полиции. В кабинете находились цветные картонные папки, шкафчики для бумаг, картотеки, досье, алфавитные регистры, планы, таблицы, большие тома с аннотациями, классические литературные произведения, «Жития святых», подшивки журналов, альбомы фотографий, «Секретный код» британских ВМС соседствовал с «Мёртвыми душами» Гоголя. Было и несколько изданий самой знаменитой поэмы Лермонтова «Демон». Бобров рагадывал сложнейшие шифры, владел ключами ко всяческим хитроумным запорам. Чудесным образом он догадывался, читая в начале какой-нибудь тарабарщины: «1. 81 В... », что ключ следует искать в томе 1 «Сочинений» Лермонтова 1873 года издания на странице 81 в пятой строфе «Мцыри». Ему были известны псевдонимы террористов, ложные инициалы, которые любят те, чьи фамилии начинаются на «К», шифры, которые предпочитают любовники, сумасшедшие, убийцы, шантажисты, тайные агенты, великие идеалисты, желающие переделать мир. Ему приносили открытку с видом Констанцы (белые паруса, отель «У Озера», горы), на которой было написано: «Погода великолепная. На дружескую память. Линегга». Он переводил: «Чек получен. Сумма недостаточна. Агент 131». Это определялось по яхтам на озере, числу окон в отеле, зубцам гор и почтовой марке. При старом порядке полицейские начальники приводили его к министрам для оказания весьма деликатных услуг; они сами были посредниками при сводниках, связанных с членами царской фамилии, поставляя им худеньких порочных девочек, которых 25-го числа каждого месяца с 5 до 8 часов вечера лишали девственности. При новом режиме специальные курьеры передавали ему пакеты с пятью красными печатями; товарищ Зверева лично следила за тем, чтобы его паёк был более щедрым, чем у членов Исполкома, сравнимым разве что с председательским. Если бы механизм его памяти не сводился к функции чисто технической, он должен был бы помнить, как в своё время расшифровывал по поручению полиции криптограммы нелегального ЦК, находившегося в Кракове. Теперь он расшифровывал для ЦК послания бывших министров, бежавших в Данциг. Две системы не сильно различались. Ему понадобилось немного времени, чтобы понять смысл этой строчки: «21. 2. 2. М. Б. 6. 4. X. О. 6. 2. 4. 60. 2. Р. 11. А. 4. М. 9. 10? 4. 2. Р. 9. С. », – которую следовало читать так: «Каас, 8, Английская набережная, доверять». Ещё он был убеждён, что шифровальщик дважды ошибся. Чего Бобров больше всего опасался, так это иррациональных ошибок. Он мечтал написать «Трактат об ошибке», в котором доказал бы, что глупость и большие цифры суть единственные непобедимые враги человеческого разума. Благодаря ему был арестован Каас, странным образом внешне походивший на него самого. Неудавшийся делец, в досье бывшей службы безопасности он фигурировал как двойной агент. Теперь Каас сидел перед Зверевой – Керк видел его в профиль – и торопливо, блеющим голосом произносил вычурные фразы: – Гражданка, замечательная бдительность Чрезвычайной комиссии убедила меня в правоте великого дела пролетариата. Признаюсь, что строил заговоры, но как лояльный противник диктатуры и по причине глубокого заблуждения. Теперь у меня лишь одно желание – искупить свою ошибку, представив вам доказательства моего раскаяния. Мне предназначался важный пост в контрреволюционном правительстве; я готов выдать вам все нити заговора, начиная с фамилий тридцати членов «Союза Возрождения». Болезненное существо разыгрывало свою последнюю карту, разум его обострялся таким страхом, от которого он, казалось, готов был упасть в обморок. Руки Каас положил на стол, чтобы не было заметно их дрожи. Но голова его вся тряслась. – Я очень хорошо знаю вашу организацию. Вы – Керк из санитарной комиссии, Хозяйственного совета, Управления по металлам, особой продовольственной комиссии VII армии... – Гражданин, – сказала Зверева, – достаточно. Комиссия учтёт вашу искренность. XIV – Представляешь Звереву напротив Кааса, паяца с бородкой, будто скрюченного коликой, воняющего предательством – предательством всего, чего только возможно! – так куча навоза воняет дерьмом! А позади них массивная тень Боброва, довольного собой и нами. Мы хорошо ему платим. Если завтра нас повесят, всегда найдётся кто-нибудь, кто будет ему платить. Мысль, что Звереву, скорее всего, повесят на одном дереве с нами, меня, видишь ли, не утешает. Плохая компания на том свете – это смешно; я знаю, что виселицы превращают в героев, в смысле историческом, вполне заурядный сброд. Но эта милая женщина при всех режимах будет кривляться перед зеркалом, иметь свою машину, намазывать икру на белый хлеб, в то время как кочегары Большого завода будут получать свой паёк молока только на бумаге. Мне стыдно говорить с ними, понимаешь, когда вижу их треугольные физиономии со впалыми щеками. Я жру за столом Исполкома, а потом иду кормить их красивыми речами! «Нужно держаться, товарищи, держаться, держаться! » Им это известно не хуже, чем мне; но они на последнем издыхании. Говорю тебе, Зверевы будут нужны при всех режимах, до тех пор, пока человек полностью не изменится. Мы нанесём мощный удар, это правда, главное только не промахнуться. Ты знаешь, как она говорит, изящно поставив лапку на подножку «рено»: «Докладчик ЦК так хорошо выступал! Четыре часа пролетели незаметно. У товарища Артёма бчень большое будущее». Заметил, с каким чутьём она всегда встаёт на сторону сильнейшего? Никто не видел, чтобы она когда-нибудь голосовала вместе с меньшинством. В сложных случаях её просто не заметно. Но как только формируется более-менее стабильное большинство, оказывается, что она присоединилась к нему заранее, входила в него изначально, неукоснительно следовала линии. Думая об этом, мне хочется плеваться, как после плохого жевательного табака, который давали матросам... Эти создания, знаешь ли, старина, всегда падают на четыре лапы. Если Республика выстоит, Зверева похоронит нас всех. Мы кончим тем, что сломаем себе шею, решая какую-нибудь неразрешимую проблему и пребывая в уверенности, что ничего плохого с нами не случится. Мы будем говорить и делать глупости! Ты способен пойти на смерть, чтобы показать пример. Я могу послать подальше самого полномочного докладчика самого влиятельного большинства ЦК. Могу один проголосовать «против»! Так что если когда-нибудь нас ожидает подобная судьба – это в порядке вещей, это даже хорошо. С такими, как мы, нельзя поступать иначе; нас не следует недооценивать. Но Зверева переживёт нас, старина. Бобров тоже, а может быть, и это ничтожество, Каас. Ибо, в конце-то концов, такого негодяя расстреливать нельзя. Он нужен. Он – подлинная находка. Он становится одним из факторов обеспечения общественной безопасности. Во время военной операции третьестепенной важности можно пожертвовать лучшим рабочим батальоном; Каасом жертвовать нельзя! Эта нечисть, которую мы используем, заставляем работать на себя, которая липнет к нам, делает вместе с нами множество необходимой работы – знаю, – не пожрёт ли она нас в конце концов? Не подтачивает ли она нас, хотя находится у нас в подчинении? Керк замолчал, глядя в сухое лицо Осипова, прислонившегося к стволу дерева. Поля окутывал туман. – Пожрёт или нет, – сказал Осипов, – речь идёт прежде всего о том, чтобы приносить пользу. Выполнять свой долг. В этом смысле никто ничего не может с нами сделать. Уже само по себе хорошо, что вся эта нечисть, бобровы и каасы, служат нам. В конце концов, её естественное предназначение – служить имущим классам. Сегодня она служит нам. Затем мы постараемся очистить от неё землю: но сначала надо победить. Хорошо любое оружие... Не лови меня на слове: любое оружие хорошо не всегда. Все средства не ведут к единой цели; любая цель всегда требует определённых средств; выбор средств зависит от цели борьбы. Зверева слишком действует тебе на нервы, мой друг. Она того не стоит. Ведь нужно же кому-то заполнять дела, разбирать доносы, допрашивать каасов? Кто, по-твоему, может это делать, кроме неё? Те, у кого иной склад характера, стремятся заниматься другим. У нас мало людей. Просто горстка. Позади нас миллионы, массы – а нас так мало, смертных, страдающих гриппом или угрызениями совести (что посерьёзнее гриппа, ты, может, так не считаешь, но это вовсе не смешно). Говоришь, партия загрязняется? Это неизбежно. Помнишь вступление анархистов в Екатеринослав? Они несли большое чёрное знамя, на котором было написано: «Власть – самый страшный яд! » Справедливо. И этот яд нам нужен. Его всегда использовали против нас, не считая таковым. Мы знаем, что это яд. Мы хотим его уничтожить. Прогресс существует. Раз уж речь зашла об анархистах, то позади знамени верхом ехал Попов, окруженный телохранителями, диктатор не хуже всякого другого, хотя сам он так не считал и заставлял молчать всех, кто подчёркивал его роль. Время работает на нас. Речь, разумеется, не о тебе или обо мне – о рабочем классе. Я – оптимист дальнего прицела; что касается настоящего, я довольно сдержан в оценках, скорее даже пессимист. Сомневаюсь, что мы переживём зиму. Но уверен, что у нашего дела ещё есть время, полвека, век. Механика мира раскрыта, видно, что в нём происходит. Вот что составляет нашу силу. Мы движемся в верном направлении. Может, нас ожидает поражение, но общее направление не станет от этого неверным. Наш недостаток в том, что мы слишком думаем о себе. Мы всё время говорим «я». У нас в крови это обожествление «я», и это не наша вина. Нам пока не известно, какое место займёт индивидуум, когда настанет время масс. Место, без сомнения, очень важное и одновременно незначительное. В этой точке фронта, от этих деревьев до того домика, мы – ты, тот, кто спит, и я – можем заставить две сотни человек, окопавшихся в траншеях, продержаться на несколько дней дольше; и нескольких дней может хватить, чтобы спасти положение на этом участке фронта; а именно он, возможно, окажется решающим для победы. Значит, наше место важное. Вспоминаю, где я в своей жизни сумел выстоять: в 5-м в подпольной типографии, в 7-м в боевой организации, затем на каторге; потом на Иртыше, где нас было только пятеро ссыльных вместе с Соней, которая сошла с ума; нужно было сохранить разум и силы, не потерять надежду. Это оказалось труднее всего. Иногда, летними ночами, мы шли в степь и зажигали огромные костры, устраивая себе странный праздник; я прыгал через пламя с тайным желанием провалиться в бездну. Как видишь, разум я сохранил. Затем Большой завод в 17-м, какие деньки, брат! Небывалые деньки. Где ты был? На добыче извести? Где это? Хорошо. Затем борьба в партии, за или против восстания; бывают часы, когда всё зависит от голосования по одной резолюции в одном комитете, потому что если бы мы тогда упустили случай, враг бы им воспользовался. А так как комитеты зависят от организаций, всё зависит от каждого человека, нужно бороться за позицию каждого... – Вот почему, Осипов, имеются хорошие организаторы, которые подделывают результаты голосования и воображают, будто оказывают революции большую услугу, когда фабрикуют большинство, существующее только на бумаге... – Оставь их. Можно на время обмануть одного, сотню, тысячу, миллионы людей, напечатав множество бумаг, обманывая самих себя; нельзя обмануть борющиеся классы; ход событий невозможно остановить. Видишь, каждый из нас делает своё дело, каждый важен. Мы все важны. Мне не видно в темноте твоего лица, но я знаю, что ты не улыбаешься. Да, ты тоже важен, несмотря на твой геморрой, сомнения, бессильное возмущение. Ты стоишь насмерть в своём углу, ты выстоишь, сколько понадобится... Но, друг мой, если бы нас сегодня утром здесь не было, Комитет прислал бы других, которые сделали бы всё так же хорошо. Если бы мне не довелось быть библиотекарем в тюрьме, нашелся бы кто-то другой, интересовавшийся политикой, не так ли? Мы не являемся незаменимыми. Подумай о погибших: Саша, Бокин, Власов, Григорий, Фуггер – только из нашего круга, только за один год... Но мы держимся и без них. И новые люди уже на подходе. Кто-то из тех, кто спит неподалёку, быть может, не один, станут нам достойной заменой. И если рабочему классу не хватит людей, если, когда пробьёт час, нужный человек не встанет впереди масс, слышишь! представляя миллионы тех, кто колеблется, молчит, робеет, если его не будет впереди, если он окажется в одиночестве – значит, пролетариат не создан для победы. Пусть все вернутся в шахты! Пусть пролетарий опять наденет хомут, станет пить, сражаться за чужие интересы. Мы умрём или продолжим борьбу. Это станет известно завтра или послезавтра, смотря какой оборот примут события. Керк, речь идёт о пролетариате. Каков он, такова и партия, такова и революция. Сейчас мы достаточно сильны. Я верю в силу рабочих. – Я так не думаю. Если хоть раз провести выборы на Большом заводе, не следя за тем, кто и как поднимает руки, если люди не будут уверены, что последнее слово останется за нами, какая начнётся неразбериха! – И не нужно, чтобы они голосовали. Они знают, что голодны и устали. Мы знаем, что лучших из них уже нет. В такое время как сейчас голосование неуместно. Разве на корабле, давшем течь, голосуют? Нет, откачивают воду. И капитан должен свернуть шею крикнувшему: «Спасайся кто может! », – потому что он хочет жить, впрочем, как и все остальные. Большой завод только что выделил ещё 48 человек в особые отряды, отправляющиеся на юг. Это значит больше, чем голосование. Мы лучше питаемся, это правда. Иногда я тоже этого стыжусь. Чего ты хочешь? Ведь по армейскому закону во время боевых действий штабы питаются лучше, более защищены. У нас, согласись, всё скромно. У тебя есть смена обуви? – Нет, но у Зверевой, которая пользуется машиной, куча туфель. Такие, как Зверева, решили, что всё, находящееся на складах «Селект», будет распределено между активистами, занимающими самые высокие посты, чёрт побери... Тогда как на заводе Валя половина рабочих босы... – Говорю тебе, наши штабы всё-таки стоят любых других. Дело в человеческой массе. В конце концов, пусть сволочи захребетничают за счёт рабочего класса, лишь бы он выстоял. У него впереди времени больше, чем у сволочей. И он достигнет цели без особых усилий, когда завоюет пол-Европы, это не позволит задушить нас. В темноте, где смутно вырисовывались очертания деревьев, кто-то зашевелился. Полосы белого тумана отмечали русло реки. – И тот, кто спит, – сказал Керк, – пока остаётся человеком без лица, иксом, игреком, зетом, теряющимся в уличной толпе. Нужно было слышать, как однажды Гольдин обратился к таким с вопросом: «В конце концов, что означает делать революцию? » И ответил наш Антонов, не задумавшись ни на секунду – так торговый автомат возвращает монетку, когда в нём закончились шоколадки: «Выполнять задачи, предписанные Центральным Комитетом». Ну как? Это означает для него предписания, мандаты, «приказ товарищу Антонову национализировать мануфактуру Титова», без которого он, наверно, прошёл бы, не задумываясь, мимо неё! А если приказы эти будут глупыми? А если кто-нибудь на время завладеет печатью ЦК? – Ты слишком далеко заходишь в своих предположениях. Хорошо, что батальон тебя не слышит. Ты бы сам прервал того, кто стал бы так говорить перед людьми. Антонов не ошибается. Он – только голос. Он не умеет мыслить самостоятельно, но может очень хорошо выразить то, что думает партия. Он ценнее Гольдина, который слишком много и самостоятельно думает, упивается своими мыслями, хочет понять, заново открыть, придумать мир, потому что он поэт и, в конечном итоге, всего лишь романтический путаник, даже опасный в эпоху, когда цена спасения – порядок, метода, сплочённость. Классовая сплочённость даже в ошибке, быть может, худшей, чем изоляция нескольких человек, даже в самом точном предвидении; лишь бы не было ошибки в принципах. История не создала, люди не придумали лучшего инструмента борьбы, чем организация; ты знаешь это также хорошо, как и я. Нет оружия, которое бы однажды не заржавело, нет инструмента, который бы не погнулся. Те, кто придут после нас, проследят за этим. Если сам пролетариат найдёт в себе достаточно сил – а так и произойдёт, – то вот и ответ на твой вопрос. Как только мы будем на Рейне, а не здесь, на берегу Нарвы, – ни прихлебатели, ни авантюристы не смогут ему повредить. И если нельзя будет взвалить мир на свои плечи, неужели удастся избавить его от бонапартов, гнушаясь лучшим их оружием? И потом, старина, бонапарты неплохо послужили буржуазии. Кто знает, не понадобятся ли они пролетариату? Осипов, казалось, сам ужаснулся, произнеся эти слова. Своей рукой, рукой тени, он искал в тумане, за что уцепиться, и это оказалась мёртвая ветка. С сухим треском ветка сломалась. Тогда со спокойной усмешкой он снова заговорил: – Не нужно даже в мыслях цепляться за сгнившие ветки. Я примирюсь с бонапартом, если только буду уверен, что однажды его расстреляют в награду за оказанные услуги. Потому что... Оба надолго замолчали. В предрассветных сумерках позади торчавших рогаток начинал вырисовываться сельский пейзаж. – Потому что, – докончил Керк, – мы пришли не для того, чтобы повторять историю. Иначе не стоило и начинать... Для революции лучше погибнуть, оставив о себе светлую память. Кровь? Не вся она прольётся напрасно. Осипов почти закричал, хотя голос его оставался тих: – Нет, нет, нет, нет! Оставь эти мысли, товарищ, их вдолбили нам в голову палкой, хочу сказать, постоянными поражениями. Тем более, что в самоубийстве нет ничего хорошего! Выдумки литераторов, которые, впрочем, себя жизни не лишали. Нет ничего хорошего, вообще ничего. Циничная философия. Не об этом теперь речь, а о том, чтобы продержаться, чёрт возьми! Выстоять, работать, организовывать, использовать всё, вплоть до дерьма. И дерьмо необходимо. А потом, если свернёшь себе шею, это может выглядеть великим – прямо эпопея! – согласен, но стоит ли принимать величественные позы перед историей? Жить, вот чего хочет рабочий класс из плоти и крови, эта куча голодных людей позади нас, которых мы, как нам кажется, тянем за собой, и которые на самом деле подталкивают нас. Как только встаёт выбор: отказаться или продолжать, они продолжают. Будем продолжать, надо привыкать жить.
Внезапно взошло солнце. Пропел петух. Залаяли собаки. Белая пелена облаков прорвалась, потоки чудесного золотого света заструились на бледные поля. Осипов сидел под яблоней. Керк подобрал с земли зелёное яблоко, надкусил его и бросил в сторону. – Хорошо! – воскликнул он. – Надо привыкать жить. Хорошая привычка, брат. Эх! Ему захотелось жеребёнком запрыгать по зелёному полю. Осипов курил, глядя по сторонам, приоткрыв губы в улыбке, которая придавала его измученному лицу почти детское выражение. Позабыв об униформе и смутной тяжести прожитых лет за плечами, двое мужчин, казалось, почувствовали себя на миг вернувшимися на границу юности и детства, когда жизнь при каждом пробуждении кажется новой. – Думаю, – прошептал Осипов, – меня скоро направят на работу в ЧК. – Дружище, я готов предложить тебе хорошенькое дельце. Совершенно разграбленный завод, земли, здания, станки, двадцать семь рабочих – ерунда – и заместитель директора! Я как-то нашёл там цветочный горшок, представь себе. Его не национализировали, потому что не решили, кто будет нести за него ответственность. Так вот, он тотчас исчез! Человек, спавший подле них, отбросил одеяло. Квадратное, красное, покрытое рыжеватой щетиной лицо Антонова озарил добрый взгляд голубых глаз. В ста шагах от них люди вылезали из окопов. Изголодавший солдат в бесформенной гимнастёрке, которого, казалось, пригибала к земле тяжесть пистолета, болтавшегося у него на боку, направился к трём посланцам комитетов. Фуражка была слишком велика для его узкой головы. Он походил на мальчишку, хотя лицо его изрезали морщины, словно у старого крестьянина. – Вот Парфёнов, батальонный комиссар, – сказал Антонов. – Паренёк из типографии Вильдборга. Осипов в нескольких словах ввёл его в курс дела. – Восемь дней нет подкреплений (следовало сказать «пятнадцать»)- Четыре или пять дней не поступало одежды и боеприпасов. Продержитесь? У паренька без возраста был острый, слегка искривлённый нос, впалые щёки, выступающие скулы и пергаментные губы. – Постараемся, – ответил он. Перед людьми, собравшимися возле окопов – ста сорока землистыми лицами – первым выступал Антонов. – Товарищи! Третий Интернационал... Осипов, сидевший в ногах оратора, делал заметки. «2-й батальон, 140 человек: рабочих – 8, служащих – 4, крестьян – 108, неопределённого социального происхождения – 15; вернувшихся в строй дезертиров – 40. Как только мы прибыли, командир и ещё четверо перешли к врагу. На первом митинге крики: «Долой гражданскую войну! », «Дайте обувь! » Не хватает одежды: всякой. Не хватает продовольствия: любого. Обуви: 27 пар. Острая нехватка боеприпасов». Дойдя до вопроса «боевой дух», он задумался. Антонов бросал в эти сто сорок лиц, перепачканные землёй, сливавшиеся с ней, ясные, точно удары молота, фразы, которые повторял трижды, чтобы запечатлеть их во всех головах. Озлобленная Антанта, стремящаяся нас уничтожить, всемогущая и всё же бессильная, Германия, где ваши братья в Гамбурге – самом большом порту в мире! – одерживают победы, зарубежные страны, готовые взорваться, у которых впереди свой 1917 год, более великий, чем наш, мир, который мы провозглашаем, который мы установим нашими победами и восстаниями во всех странах, земля, которую мы сохраним, которую у нас хотят отнять генералы со своей шайкой банкиров, собственников, предателей (но все эти голодные псы сломают себе зубы... ). Слова звучали чётко, то как сухие пистолетные выстрелы, то как хлопки знамени, вьющегося на ветру. Гнев переходил в холодную экзальтацию; ответом на речь оратора были дружелюбные усмешки и упрямые взгляды. Как только он замолчал, кто-то, выжидавший этого момента, воскликнул: – У нас нет белья, приходится жрать вшей! Так-то вот. Раздался другой голос: – Правда, что Советы в Венгрии пали? – Они пали, – бросил Антонов. – Да здравствуют венгерские Советы! Ура! Приветствие побеждённым он, сжав кулаки, произнёс словно известие о победе. Вначале его поддержали только отдельные голоса, а затем все грянули хором: – Ура! Это был глас самой земли, породившей этих сто сорок солдат. Большинство из них не знало, где находится Венгрия. Они верили, что им сообщили об очередной победе. И в её лице приветствовали свою надежду на освобождение. «Они на верном пути», – подумал Осипов. И в рубрике «боевой дух» отметил: «Удовлетворительный». XV Последние ясные дни осени принесли столько событий – касавшихся жизни и смерти, ибо все они отдаляли, предотвращали, означали смерть, – что само их чередование стало восприниматься со странным спокойствием. Так среди грохота машин человек может окружить себя тишиной, слушать биение своего сердца, курить трубку, мечтать, быть может, о жене и дремать с открытыми глазами. Урожай был собран. Его прятали. Труженики, со своими косами и вилами шедшие воевать под красными знамёнами, зарывали в землю зерно и звонили в набат, возвещая приход Антихриста. Другие, их сыновья с красными звёздами, нашитыми на фуражки времён империи, обыскивали гумна. Рабочие, опасаясь насилия, вели переговоры с сельскими старейшинами. Люди со всех сторон испытывали давление голода, ненависти, дисциплины, веры, войны, братства, тифа, глупости. На границах этого странного континента словно лихорадочный муравейник копошились армии, распадавшиеся на банды, и банды, разраставшиеся до армий. В жёлто-синем краю – краю песков и гор – ставший атаманом унтер-офицер приказывал бросать железнодорожников живыми в топки локомотивов. Но, будучи истинным сыном народа, он отдавал своим ожесточившимся солдатам дочерей старых генералов. Бронепоезда слепыми очами пушек взирали на степи, по которым когда-то скакали лучники Чингиз-хана. Очень чистые, пахнувшие одеколоном джентльмены в идеально белом белье под униформой великих держав, джентльмены, не знающие, что значит спать на голой земле среди вшей, ожидая наутро верной гибели, смотрели на русскую землю из окон спальных вагонов. Они получали инструкции из Вашингтона, Лондона, Парижа, Рима, Токио. У них были бритвенные лезвия «жиллет» (которыми расплачивались со старым китайцем из Ирбита за самых роскошных куртизанок), престиж, деньги, спесь, сверкающие белизной манжеты – всего этого оказалось достаточно, чтобы унизить и принудить к восточной покорности нищих министров, интриганов и тупиц, за спиной которых выжидали своего часа офицерские камарильи, а также генералов, адмиралов, верховных главнокомандующих, которые пока неплохо делали своё дело. У иностранцев были гладкие и округлые, как их ногти, идеи – о варварстве и цивилизации, еврейской проказе, славянской анархии, немецком золоте, предательстве Ленина, безумии Троцкого-Бронштейна, неизбежном торжестве порядка, который позволит ходить в клубы или кафе и принимать душ. Они везли ящиками консервы: сардины из Амьё, говядину из Ла Платы, и когда при приближении канонады с паническими возгласами пересаживались в автомобили, в помещениях Женевского Креста партизаны с пожелтевшими лицами, провонявшие потом и прокисшим козьим молоком, изумлённо вертели в своих пастушьих руках загадочные банки, не зная, как их открывать. Испещрённые морщинами, оливкового цвета лица замирали словно маски, испуганные и весёлые, перед зеркалами в вагонах, объясняя друг другу, что там, напротив – они сами, я, ты! вот этот смеющийся бородач – это я! – и радовались сделанным открытиям, ибо эти люди пустыни никогда не видели собственных лиц. А потом кого-нибудь из них, разглядывавшего своего двойника и смеявшегося вместе с ним, охватывало метафизическое помутнение рассудка. Я не хочу, чтобы мой двойник смеялся, когда я смеюсь! Не хочу, чтобы у меня был двойник! Пусть эти неведомые чары развеются! Он хватал за ствол винтовку с прикладом из узловатого корня и, подняв руку на самого себя, разбивал зеркало. Ибо это были люди пустыни, которые привыкли бороться с самым ужасным колдовством до полной победы. Вот этот – чем не Прометей? Он дерзнул развеять чары. А тот похитил огонь; всего лишь животное, в мускулах и гневе которого таились примитивные силы. Не имеет значения. Они находили протухшие сардины. Важно то, что станция Воскресенское взята. Телеграфируйте в Кремль, связь восстановлена. Ещё один шанс на спасение, правда, легче песчинки, положен на твою чашу весов, Республика. Ещё один шанс? В Туркестане захвачено Воскресенское, в Сибири потеряно Рождественское. Не имеет значения. Дайте в печать сообщение: «Успехи в Туркестане. Доблестная партизанская армия Али-Мирзы»... – Али-Мирзы? Вам же известно, что он перешёл к врагу. – Не важно. Пишите: «Революционный совет армии красных партизан»... В Рождественском дьякон Епифан служит искупительные литургии. В Воскресенском митинг постановляет, что отныне станция будет называться Пролетарской; большинство жителей считает, что это – женская фамилия. Где в то время находится голова Али-Мирзы? Сохраним его уникальную фотографию для Музея Революции. Роскошная борода веером, очки; можно подумать, что это восточный купец конца прошлого века. Но пулемётные ленты, опоясывающие тело, высокий мусульманский тюрбан, обмотки а-ля томми на тонких ногах? Откуда же он? Кажется, голова этого перебежчика с отрезанным языком была надета на пику, выставлена у палатки одного бывшего казачьего есаула, замечательного танцора, и стояла там до тех пор, пока не превратилась в голый череп. Тогда пьяный атаман стал утверждать, что это череп большевика Лукина. Родилась легенда о спасении Али-Мирзы. Лже-Али-Мирза скакал по пустыне и спал в развалинах крепостей Тамерлана. Не имеет значения. Среди высокого степного ковыля по дорогам носились банды-освободительницы на тачанках с пулемётами и граммофонами. Пьяные кавалерийские эскадроны опустошали еврейские посёлки со старыми белёными домами, низко (недостаточно низко! ) клонившимися к земле; и все женщины, все девушки, вплоть до восьмилетних девчонок, после этого поголовно заболевали сифилисом. Одна американская докторша методично объезжала затерроризированные местечки. Она обещала прислать лекарства и вела статистические подсчёты. Лекарства не прибывали, статистика не соответствовала действительности. На смену одним беспощадным эскадронам являлись другие. Сто четыре банды— почему именно сто четыре? эх! не имеет значения – тридцать армий, сами по себе не более чем крупные и регулярные банды, две большие армии в Сибири и на юге, с настоящими штабами, обширным артиллерийским парком, сопровождаемые журналистами и спекулянтами, терзали, улюлюкая и трубя во все рожки, изнемогавшую Республику; две другие армии, небольшие, выжидали в засаде, готовые вцепиться нам в глотку. Танки прибывали из Шербура, винтовки из Лондона, гранаты из Берлина, деньги – отовсюду. Это был конец, конец.
... Город на самой окраине осаждённой страны, город во власти голода, в ожидании конца – живёт, ни о чём не думая! Для всех его обитателей дни чем-то похожи один на другой; решающие дни славы или смерти (потом будет видно, а может, и нет – так по-прежнему рассуждают люди) не выделяются из общей череды; лишь бы были щи с кислой капустой, ясное небо над головой и ходили трамваи (смотри-ка, сегодня они ходят! ), лишь бы настроение было хорошим, и тогда жизнь потечёт как обычно. «К великому счастью, – философствовал мой друг Кукин, – у человека нет антенны, чтобы улавливать сигналы бед, которые ожидают его в ближайшее время». Этот мирный гармонист был по-своему полезным гражданином; ему первому из жителей квартала, расположенного в центре города, пришла в голову мысль разводить в комнатах кроликов и кур; он по низким ценам торговал новорожденными цыплятами и крольчатами в большой гостиной, украшенной лепными амурами. К счастью, дикий вой, стоящий над разорёнными городами, был слышен здесь не более, чем треск голов, разбиваемых после наших или вражеских побед прикладами или дубинками, чтобы не тратить патронов. «Если бы род человеческий, – ещё говорил Кукин, – смог бы на пять минут обрести коллективную чувствительность, он бы или излечился, или тотчас вымер». Я так никогда и не понял, был ли Кукин дураком, слегка тронутым или гораздо более умным, чем казался. «Уроки игры на гармонике с 2 до 6, военным и рабочим скидка». Эти объявления помогали ему выжить. «Я всегда был социалистом, – заявлял он, – ибо социализм открывает перед музыкой бесконечное будущее. А гармоника»... Именно он рассказал мне о том, что произошло 12-го – за сутки до того, как стало известно членам партии и за три дня до публикаций в газетах. Заговоры плелись, разоблачались, паутины, разрубленные мечом, неутомимо восстанавливались. Комитеты заседали. Во имя общественного спасения комитеты, которые больше не хотели мириться с диктатурой комитетов, объединившись с комитетами, стремившимися установить свою диктатуру, взорвали бомбу в главном комитете во время заседания. Наше старое оружие, гремучая смесь, отвага бомбистов, вера тираноборцев в свою правоту странным образом оборачивалась против нас самих. Комитеты, связанные узами братства с комитетами братоубийц, отреклись от них. Красные знамёна приспустили в знак траура. А ещё опаснее был брюшной тиф. Не хватало продовольствия. – Объясните мне, – качал головой Кукин, – как 4-й категории можно прожить на 25 граммов чёрного хлеба в день? Если бы это было по-социалистически, я открыл бы благотворительный крольчатник для последних уцелевших буржуев... После анархистского покушения были расстреляны шестьдесят семь шпионов, контрреволюционеров, агентов заграницы, бывших князей, финансистов, представителей высшего офицерства, профессоров-монархистов, притоносодержателей, неудачливых авантюристов. Их список занимал две колонки мелким шрифтом в отпечатанных бледной краской газетах, которые расклеивали по стенам. Дела на южном фронте шли плохо. Шестьдесят семь? Столько погибает в одной перестрелке. Кто из этих шестидесяти семи пощадил бы нас? Нам было слишком хорошо известно, что происходит по ту сторону фронта, когда в церквах поют «Тебя, Господи, хвалим» и просвещённые люди выносят резолюции за восстановление демократии. Все мы чувствовали, что заранее внесены в такие же проскрипционные списки. Думали ли они о детях, когда обрекали этот город на гибель, объявляя блокаду, – государственные люди великих держав? У самого благодушного из этих министров, отцов семейств изнеженные и чистые руки обагрены кровью больше, чем у старого Ирода, ужаснейшего из злодеев, которому, впрочем, не удалось погубить Иисуса. – Рассуждая так, можно казнить кого угодно. Никто больше не идёт в счёт. В счёт не идёт даже количество. – Вы догадливы. Здесь – вопрос времени. Рассуждать как раз нужно. Сейчас у нас 12-е. Необходимо знать, продержится ли город до 25-го. Если нет, как бы ты ни рассуждал, это плохо, так как нам конец. Если да, как бы ты ни рассуждал, это хорошо. Чтобы в этот час оказаться сильнее всех, нужно выжить, мой друг. – Что ж! Шансов у нас немного. – Вы думаете? Тогда шестидесяти семи недостаточно. Если мы отомстим за себя заранее, это, возможно, увеличит наши шансы. И потом: а что нам ещё остаётся делать? Последние отблески солнца на огромном куполе Исаакиевского погасли, и это был конец лета. Великолепная широкая река, на гранитных набережных которой гнили лодки, постепенно разбираемые на дрова, несла к морю бациллы холеры, дизентерии и тифа. Река была пустынна. По ней не плыли корабли, и между мостами зияла бесконечная пустота. В светлеющем небе бледнели золотые шпили над крепостью, Адмиралтейством, Старым замком. В летнем Саду статуи грустили над опавшими листьями; изгнанные богини томились за его решёткой. Прямые улицы были ещё более пустынны, чем весной, проезжая часть – ещё более разбитой, фасады – ещё более облупившимися, больше стало расколотых плит и заброшенных витрин, словно после необъяснимого банкротства владельцы лавочек распродали своё имущество с молотка и бежали... Всё это не имело никакого значения. В Малом театре Соколова танцевала в «Зелёном мотыльке». За своё выступление она получала муку. Свечин снова пел в «Севильском цирюльнике». В большом зале Консерватории Тамара Штольберг исполняла Венсана д'Энде. На рынке за поношенный вечерний костюм можно было выторговать до двух кило картошки; но за совершенно новый цилиндр давали не больше восьми кусочков сахара. «Теперь такое покупают только циркачи», – поясняла старьёвщица. А цирк собирался закрываться; смотрители голодными глазами смотрели на двух исхудалых львов, которых кормили хлебным мякишем. До немыслимых высот поднялись цены на обитые кожей диваны – угрюмые сапожники умудрялись изготавливать из них всевозможную обувь, вплоть до туфелек на высоком каблуке для щеголих... Областной Высший Совет народного хозяйства приступил к реорганизации управления промышленностью; отсюда возникали конфликты с наркомами транспорта, продовольствия и сельского хозяйства, трения с ЦК, что вызвало вмешательство обкома профсоюзов, глухую оппозицию городского Исполкома, недовольство ЦИК Республики, жалобы в ЦК партии, обсуждения в СНК, призывы к созыву чрезвычайного съезда народно-хозяйственных учреждений, отчаянные протесты Верховной комиссии по снабжению армии продовольствием, которая... Флейшман специально возвратился с фронта, чтобы вместе с группой Кондратия спешно выработать новые тезисы о вертикальной организации отраслей промышленности (см. резолюцию VII съезда Советов, раздел IV резолюции VIII съезда партии, циркуляр ЦК № 4827; не забыть процитировать письмо Энгельса Зорге, март 1894 г. ), когда 12-го числа произошли известные события.
На четыре тысячи человек обрушился дождь. Они вылезали из осыпавшихся окопов и брели через заболоченные поля, ища укрытия в безнадёжно угрюмых деревнях. Эти голодные Иваны, Матвеи, Тимошки видели вокруг себя одно лишь безумие. Наступала зима. Снег в окопах, отмороженные конечности, голодные желудки и несчастная брошенная земля! Пресвятая Дева Матерь Божья, Христос-Спаситель, революция, вожди мирового пролетариата! Когда всё это наконец закончится? Или некому подумать о нас, понять нас, или некому крикнуть, что с нас хватит? Парни бегут в леса. Там зелёные. Придумать бы другой цвет, не белый, не красный, не зелёный, ни с кем больше не воевать! Мы взяли землю в свои руки, заявили, что с нас довольно, но это никогда, никогда не кончится. Парни бегут на другую сторону фронта, потому что там вроде бы лучше кормят. Хватит с нас еврейских комиссаров, от которых только и слышны призывы воевать! Пусть они сами погибают, защищая свой Кремль! С нас, людей от сохи, довольно, понимаете? (Но они возвращались, ибо по ту сторону фронта было ещё хуже... ) 12-го белая армия, одетая в британскую форму, начала наступление. VI дивизия разбегалась перед ней. Несколько человек сражались до конца в сырой траве, под уже оголившимися ветвями деревьев. Среди их трупов нашли уродливого еврея и плевали в его грязное небритое лицо. Так погиб автор «Философии Гёте». Теперь действительно настал конец, через восемь дней город должен был пасть. Шёл унылый дождь. Профессор и Валериан находили, что всё складывалось как нельзя лучше. Каас предал. – Но, – говорил профессор, – этот хитрец продаёт только своих. Он не выдал никого из наших. Сохраняет пути к отступлению, так как наши шансы растут. Кажется, он даже отвёл мою роль этому старому дураку Лытаеву!.. – Весьма неблагоразумно с его стороны, – заметил Валериан. – Каас никогда не теряет благоразумия; его извиняет то, что он совсем меня не знает. Я как будто слышу его голос: «Думаю, что узнаю его, хотя не могу точно утверждать»... Нет ничего убедительнее. В уютном беспорядке большого кабинета, под портретом Толстого кисти Репина они составляли проскрипционные списки. «Список Кааса более полон». Профессор походил на деревянного полинезийского идола, с которого смыли краску тропические ливни. Его тяжёлый квадратный подбородок нависал над академическим галстуком – хотя профессором он, разумеется, вовсе не был. Мерцали его желтоватые, в красных прожилках глаза. Высокий, гладкий, жёлтый (под абажуром отливающий зеленоватым) череп, костистый, расширяющийся книзу нос на окаменевшем лице. Многие из шестидесяти семи сталкивались с ним достаточно близко: вот почему его отсутствующий взгляд казался остекленевшим. Город не мог ничего знать; но по нему, изливаясь дождём, бродила смутная тоска, она звучала в рассказах беженцев, разговорах женщин в очередях, прочитавших манифест белых «Час возмездия близок»... В один из таких дней Зверева сделала удивительное открытие: подследственный Даниил Петрович Гоф есть ни кто иной, как Николай Орестович Азин; арестованный под этим именем год назад и находясь под следствием, он по необъяснимой небрежности был освобождён в соответствии с приказом, подписанным Аркадием. Сестра этого подозрительного, за которой было установлено тщательное наблюдение, не посещала никого, кроме нескольких престарелых родственников, не представляющих интереса по делу № 42; но она принимала у себя военного ярко выраженного грузинского типа. Однажды она совершила вместе с ним прогулку в Детское Село. На ней было белое платье и большая соломенная шляпа с розовым бантом; они вместе катались на лодке. Агенту, также взявшему лодку, несколько раз удалось приблизиться к паре, и он был уверен, что узнал влиятельного члена самой ЧК... Дойдя до этого момента, Зверева почувствовала, как её охватывает счастье, большее, нежели испытывает влюблённая в объятиях возлюбленного. Бесценный Каас сообщил, что ему давно известно о связи чекиста с молодой женщиной из буржуазной среды, и он рассчитывал как-нибудь извлечь из этого пользу. Река несла к морю свои тусклые сине-зелёные воды. Над городом под грязно-белым небом неистовствовал дождь. Вода изливалась на нищие поля, приморские дюны, еловые леса и оголившиеся берёзы. Грязными полями и разбитыми дорогами текли к городу серые людские потоки, гонимые опьянёнными нежданной победой колоннами. В три часа новый председатель ЧК получил последние депеши с фронта. Положение становилось безнадёжным. В дверь постучали. Это должен был быть Аркадий. Это был он. – Какие новости? – спросил Аркадий, увидев на столе голубые ленты телеграмм. - Плохие, – не поднимая головы, ответил Осипов. Аркадий пожал плечами. Необходимы свежие подкрепления, иначе город падёт. Но почему Осипов отводит взгляд? Аркадий ждал. Он никогда не знал страха. Но наконец Осипов поднял глаза; и при виде этого побледневшего, бесконечно печального лица в душе Аркадия зародилось смутное предчувствие большой беды. – Что ты наделал, браток? – наконец глухо произнёс Осипов. Слова скатывались с его губ, как скатываются комья глинистой земли со стен размытых дождём окопов. – Что? Осипов в отчаянии поднялся. – Что? Что? Ты знаешь Ольгу Орестовну Азину? – Да. – Ты в феврале приказал освободить её брата? Они быстро дошли до сути вещей, и перед ними разверзлась бездна. – Что ж! – произнёс Осипов. – Я должен арестовать тебя. – Надеюсь, ты во мне не сомневаешься? – Не сомневаюсь, но что я могу сделать? И добавил очень тихо, как бы извиняясь: – Приказ об аресте подписан ещё и Терентьевым. Он или кто-то другой... В комнате, словно бледная дымка, повисло тяжкое молчание. Часы – Амур и Психея – отсчитывали секунды в пустоту. Аркадий посмотрел в окно, на дождь, исчертивший своими прерывистыми и одновременно непрерывными петлями такой привычный жёлтый фасад. И, словно во сне, громко произнёс бессмысленные слова: – Грязное время. Нужно бы перекрасить этот фасад в голубой цвет. – Что ты наделал, бедняга, что ты наделал! – шептал, быть может, слишком громко, а может, про себя, Осипов. XVI Есть что-то замечательное и необъяснимое в том, как распространяются плохие новости в тюрьме, осаждённом городе, стране, где свирепствует цензура. Во время гражданской войны жители города распознают в обычном течении жизни знаки его скорого падения. Власти могут сколько угодно писать в листовках, что ситуация улучшается, обыватель же сильно подозревает, что завтра начнётся эвакуация; он догадывается, что послезавтра по пустынным улицам поскачут первые вестники грядущего террора; люди выйдут с цветами под звуки фанфар; дома будут разграблены; арестованные с разбитыми губами пойдут механическим шагом, окруженные странного вида пехотинцами в чёрных бараньих папахах... и т. д. Жители Киева пережили одиннадцать оккупаций. Люди полны тоски или надежды. Ибо нашу тоску составляют надежды других; наша надежда соткана из их тоски. Город плывёт по течению. Иностранные газеты, полученные контрабандным путём, которые люди под большим секретом передают из рук в руки – под страхом смерти, – сообщают, ссылаясь на депешу из Стокгольма, что город уже взят. Другая депеша «от нашего специального корреспондента- уточняет: «Национальная армия рассчитывает вступить в город через три дня», – именно так, мадам! Сапожники вернутся в свои лавочки, снова откроются банки, слава Богу! Белые занимают бывшие императорские резиденции, они в тридцати километрах. У них танки... Цена хлеба на чёрном рынке, где толкутся две тысячи человек, подскакивает втрое. Чего стоят бумажные деньги революции, которой скоро придёт конец? Настало время действовать, ждать более невозможно. Старый отёчный архивариус, долгие месяцы питавшийся одной подмёрзшей картошкой, жареной на касторовом масле, медленно, но упорно ломает большой секретер красного дерева павловских времён – так надо! Сердце его бешено колотится. Вот и настал момент рискнуть. Быть может, завтра эти архивы сгорят, но письма крупного агента-провокатора всё-таки нужно спасти. Он уносит их на впалой груди; и ковыляет по улице так радостно, как если бы к нему вдруг чудом вернулись его двадцать лет и вечером ему предстояло перечитать лихорадочные любовные письма. Он сжимает губы, сдерживая беззвучный смех. Команда буржуа под наблюдением двух женщин-солдат в коротких юбках роет траншеи перед Троицким мостом. Архивариус некоторое время наблюдает за их, вероятнее всего, бесполезной работой: женщины в вышедших из моды пальто неловко возят на тележках брёвна мостовой; у мужчин, кажется, неплохое настроение. Пусть теперь берут город, я посмеюсь! Другие разворовывают коммунальные склады, торгуют несуществующими припасами. Кто знает, что будет завтра? Деньги нужны, чтобы бежать, спрятаться, купить документы, предавать, жуировать и обогащаться. Сводницы, телефоны которых тайком передают из рук в руки, предлагают красоток из кордебалета. Фаворитку великого князя? Сентиментальную и преданную? Или вам хочется порочную? В городе, где царит равенство, существуют тайные серали, в которых можно наслаждаться жизнью, забыв о дисциплине, собраниях, самой революции, лишь бы были бриллианты. А бриллианты надо хватать, как только увидишь. Экспроприированные антиквары, которые, быть может, сами в своё время тащили то, что плохо лежало, предлагают вам драгоценные миниатюры: это всегда будет цениться, их легко спрятать или перевезти в другое место. Ночью вы переходите границу с чемоданчиком в руке – только берегите чемоданчик! – и вы богаты! Ах! Контрабандисты, которые, быть может, работают на ЧК, за несколько тысяч рублей доставят вас в Финляндию (или в ловушку). Но где спрятать бриллианты? Подумайте хорошенько. В каблуках? Это все знают. Есть новый хороший способ: в пуговицах пальто. Под спичками с спичечном коробке, на него не обратят внимание. В анальном отверстии, как делают каторжники... Люди в чёрных кожанках, на вид такие же, как и мы, которых Исполком назначил дежурить, распродают коммунальные запасы вплоть до пустых вагонов. Широкое упрямое лицо неотёсанного трудяги в трюме крейсера расплывается в улыбке, когда он разглядывает миниатюры: Павел I с калмыцким носом, красными веками и в треуголке; маркиза с голубоватой кожей; Наполеон. А если город выстоит? Какую же выбрать, порочную или сентиментальную? Лицо недвижно, опалено внезапным приливом крови. Обеих, чёрт меня побери, мужик я или нет! И здесь у меня целое состояние... Пять часов. Пора идти обедать в столовую Исполкома, единственное место, где дают сытный суп из протухшей конины. Потом доклад председателю. «Положение с продовольствием плохое. – Громов, так продолжаться не может»... Громов – само рвение, революционная суровость и безусловная преданность делу пролетариата. «Транспорт: эти сволочи железнодорожники думают только своём брюхе, все они спекулянты! – Ну, Громов, предложите же, наконец, что-нибудь! – Я предлагаю провести реквизиции на рынках. Отправимся туда с оружием». (На рынке, под звуки выстрелов в воздух из милицейских револьверов, среди мечущихся в панике женщин изымают муку и рис, которые Андрей Васильевич позавчера обменял на две заколки с бриллиантами. ) Огромное здание Смольного Института уже опустело. На первом этаже, где толпились массы людей, атмосфера всё более зловеще напоминает ту, что царила здесь в первые тревожные дни восстания. Почему пусты кабинеты, что происходит: мобилизация или бегство? Председатель ничего не знает. Шаги его мягки. Засунув руки в карманы, он походкой выходящего из кафе бюргера идёт по длинному прямому коридору. Номера на дверях бывших девичьих дортуаров: 82 – партком, 84 – отдел кадров, 86 – печать, 88 – Службы Коминтерна. Председатель заходит. В пустой неосвещённой прихожей, отделённой от кабинетов светлыми деревянными перегородками, дерутся двое мальчишек-посыльных, сдерживая смех, чтобы их не услышал строгий секретарь, который в это время исправляет ошибки в послании КПГ по поводу раскола бременской организации. При появлении председателя мальчишки застывают на месте. Но на его растерянном полном лице блуждает странная полуулыбка. Тогда они смелеют: – У нас нет ни хороших штанов, ни обуви, посмотрите, товарищ! Подпишите нам ордер, товарищ! Вот здорово! Он подпишет! – Спросите в секретариате. Передайте, что это я распорядился. За его спиной мальчишки отплясывают безмолвную джигу: у них будет обувь. Огромный светлый зал. Председатель диктует бледной светловолосой стенографистке: «Трудящиеся мира!.. » В этот вечер радио передаст «всем! всем! всем! » – последний призыв Северной Коммуны. В конечном итоге, мы можем лишь эти слова противопоставить эскадре, которая блокирует порт и завтра высадит на берег батальоны десантников в плоских касках. «Британские солдаты и матросы, пролетарии и крестьяне, разве забудете вы, что мы – ваши братья? » Председатель ходит из угла в угол, чеканя фразы. Стенографистка искоса поглядывает на него – задержавшись у окна, он ерошит свои непокорные волосы, подбирая слова. Она думает, что каждый день всё одно и то же, что у него красивая голова, что ей не удастся получить паёк селёдки в подсекретариате латиноамериканских стран, что в случае эвакуации он наверняка возьмёт её в председательский вагон...
Штаб дивизии размещается на одном из вокзалов. Враг уже обстреливает пригороды. Линии отступления и обороны пролегают вдоль каналов. Прилегающие углы улиц следует хорошо укрепить. Те, кто уцелел, будут отходить вдоль реки, хотя пути к отступлению могут быть отрезаны... Тогда настанет царство динамита и огня. Кондратий спокойно говорит об этом: – Мы взорвём мосты. Взорвём заводы. Взорвём Исполком, ЧК, бывшие министерства. Подожжём портовые склады. Превратим город в вулкан. Вот моё предложение. Председатель предпочёл бы иное. Его полное, немного отёчное голубоватое лицо прижато к телефонной трубке. Ровным глухим голосом он на шестисоткилометровое расстояние, в самое сердце республики, сообщает неутешительные известия. Нет ни продовольствия, ни подкреплений. Враг наступает непрерывно. Танки. Да, танки. Войска деморализованы, ненадёжны. В городе заговоры. Существует риск атаки с фланга. Войска на северном фронте отступают при первом же натиске, не стоит строить на их счёт никаких иллюзий. Британский флот... Я же говорю: для обороны не пригоден. Эвакуация, да. Избежать ненужных потерь, спасти живые силы пролетариата...
В соответствии с уставом Чрезвычайная комиссия собралась в полном составе, чтобы вынести решение по делу Аркадия. Флейшман, назначенный на место обвиняемого, должен был после этого доложить о положении на фронте. В небольшом зале заседаний, обшитом дубовыми панелями, находилось двенадцать человек. Председательствовал Осипов. Дело представлялось непоправимо простым. Доклад Зверевой, составленный с демонстративной умеренностью, заканчивался завуалированным предположением о коррупции. Не имелось доказательств того, что Ольга Орестовна Азина не добивалась от Аркадия освобождения других лиц, помимо своего брата, и не брала за это деньги с заинтересованных в этом людей. Одна двусмысленная фраза в показаниях Кааса как будто бы подтверждала такое предположение. (Этот одиозный доклад вынудил Осипова изъять дело № 81 у товарища Зверевой и передать его Керку; но некоторые усмотрели в этом проявление произвола; члены котерии председателя в частных разговорах грозились, что не упустят случая сообщить в ЦК о «таком откровенном проявлении товарищеских отношений». ) Мария Павловна, отправившаяся в Москву, чтобы представить дело на рассмотрение главному, увидела перед собой костистого мужчину, от переутомления походившего на измождённого узника. Под зелёной тканью гимнастёрки выступали худые плечи. Он весь состоял из нервов, решительности, точных движений, выдержки, недомолвок, молчания. Чеканный профиль, бородка, отсутствующий взгляд прямо в глаза собеседнику, взгляд ясный и твёрдый, вероятнее всего, из-за постоянного внутреннего напряжения. На столе – массивная чернильница, отделанная красным с фиолетовыми прожилками уральским камнем, которую пролетарии Екатеринбурга, «судьи последнего самодержца», вручили «непоколебимому меченосцу революции, дорогому и великому»... Красивая чернильница была пуста и закрыта, так как главный подписывал приказы авторучкой, подаренной журналистом-квакером мистером Папкинсом. Меж двух окон, под портретом Карла Маркса в полный рост, располагалась странная оружейная коллекция: множество оружия, сделанного из огромных утыканных гвоздями корней; изогнутые дубинки, висевшие на обрезках канатов; изуродованные ружья, с обрезанными дулами или без прикладов; безобразное подобие пушки – металлическая труба, вставленная в обрубок ствола – и надпись на картонном прямоугольнике: «Ликвидация банды Тарасова, Тамбовская губерния, 1919 год». Главный открыл досье. Доклад Зверевой. Допросы О. О. Азиной. Допросы Аркадия Аркадьевича Измайлова (Аркадия называли полным именем, и это как бы ещё больше отдаляло его от бывших коллег). Казалось, оба обвиняемых договорились обо всём заранее, настолько совпадали их показания. Обвиняемый заявлял, что в то время был убеждён в невиновности её брата. Он поверил ей. Спустя месяц она стала его любовницей. По последнему пункту было трудно добиться от него уточнений. В тайном донесении подчёркивалось, что следствие, от ведения которого была незаконно отстранена товарищ Зверева, безупречная сотрудница, было доверено бывшему синдикалисту Керку. – Грязное дело, – произнёс главный, глядя в пустоту прямо перед собой. – Мне следовало бы поехать к вам... Дверь тихо приоткрылась, принесли красный пакет. Главный перевёл на Марию Павловну свои ясные глаза и спросил: – А в целом ваша комиссия не слишком прогнила? Пожилая женщина, которую он знал два десятка лет, переписываясь с ней, когда она жила в Париже на улице Гласьер, а он находился в Усть-Канском на Алтае, неподалёку от китайской границы, отшатнулась, и он поспешил добавить: – Не обижайтесь, Мария Павловна. Вы сами знаете, как быстро развращаются люди, особенно молодые. Итак, решайте сами, возвращаю это дело вам. Я приеду позднее... Такое проявление доверия обязывало принять, быть может, наихудшее из возможных решений; ибо с этого момента над комиссией нависла грозная тень подозрения главного. Другое осложнение: скандал получал огласку. Выступая на общем партийном собрании, председатель намекнул на зародыши коррупции, обнаруженные даже в грозной Чрезвычайной комиссии. «Мы беспощадно очистим органы Террора, – в ораторском запале воскликнул он. – Оружие пролетариата должно оставаться незапятнанным». Зал долго аплодировал. Аркадий принадлежал к группе Кондратия. Теперь вся группа чувствовала себя под ударом. Эта демагогическая выходка обернётся против председателя, никто не имеет права разглашать обстоятельства дела, по которому ни партия, ни комиссия ещё не вынесли решения; но Аркадия придётся принести в жертву, чтобы его ошибка не бросила тень на всю котерию. Наконец, все помнили о деле Золина, хотя суть его была совершенно иной. Этот мелкий служащий ЧК, изготовлявший фальшивые печати, чтобы получать продукты по ордерам, которые сам и выписывал, недавно был расстрелян по единогласному решению комиссии. Статья 15-я Внутреннего Устава была точна как нож гильотины. Короткая дискуссия прерывалась долгими, выдававшими замешательство паузами. В конце концов Мария Павловна, единственный член ЦК из присутствующих, равнодушным тоном произнесла: – Предлагаю применить статью 15-ю. Осипов поставил предложение на голосование. – Иванов? – За. – Фельдман? – За. – Огнев? – За. Флейшман первым из группы Кондратия проголосовал за. Терентьев, когда до него дошла очередь, начал говорить. Свет падал на его широкое лицо с поджатыми губами и низким лбом. Фарфоровые, неуловимого оттенка глаза переходили с одного предмета на другой; руки, красные, как и физиономия, несколько раз неуверенно дрогнули. – Во всём этом только история с женщиной. Аркадий чист. У нас не много людей такой закалки. Он лучше, чем я, говорю вам, в сто раз лучше! Говорю вам, мы не можем его расстрелять. Я – человек необразованный, посмотрите только на мои ручищи, на мою подпись... Тернтьев схватил карандаш, сделал жест, будто подписывает. Он искал в зале поддержку, но одиннадцать присутствующих молчали. Осипов, подперев щёку рукой, слушал печально, с потухшими глазами. Побагровевший Терентьев забормотал: – Я верю ему. Революция никому не может верить на слово, это так. На кон поставлены наши головы, и поэтому мы беспощадны. Но я не могу! Говорю вам, мы не можем... Он замолчал. – Ты закончил? – тихо спросил Осипов. – Значит, ты против? Керк выжидающе смотрел на Терентьева. Оставалось шестеро, его голос мог стать решающим. А тот, побагровев, опустив голову, так что напряглись жилы на шее, положив свои грубые руки на зелёное сукно стола, боролся с самим собой, припёртый к невидимой стене. – Нет, – сдавленным голосом произнёс он, – я голосую «за». Керк в бешенстве бросил «против». Слишком поздно, он оказался в одиночестве. Осипов, последний, внятно произнёс: – Я – за. Одиннадцать против одного, решение применить статью 15-ю принято. В эту ночь, очень поздно, Керк постучал в дверь комнаты № 130 Дома Советов. Поднятый с постели Осипов, в одной рубахе, босой, в старых кавалерийских штанах, болтавшихся на худых ногах, встретил его с тревогой. – Ну что? – Что! Ничего. Знаешь, брат, мы совершаем преступление. – Преступление? – возразил Осипов. – Потому что нанесли удар одному из нас? Разве ты не понимаешь, что за право быть беспощадными нужно расплачиваться собственной кровью? Ты, случайно, не думаешь, что такое грозит всем нам? Я бы спас его, если мог. Но ты сам видел, оставалось только разделить ответственность с остальными. Ты – Дон Кихот, одинокий рыцарь. Тебя всё это, быть может, забавляет, но такой путь ни к чему не ведёт. И потом, послушай, всё это дело не имеет никакого значения. Тем более, что ближайшая неделя может оказаться последней для нас обоих. Ты, конечно, выбрал хорошее время для визита, я совсем на пределе. Пойди разбуди в караулке Гришу, возьми мой мотоцикл, и отправляйтесь вместе в Смольный. Прибыли шестьсот человек из Шлиссельбурга. Нужно их разместить, накормить, вооружить, нужно, чтобы они стали силой. Иди быстрее. XVII Бюро работают как обычно, точнее, делают вид, что работают. На улицах очереди. Экстренное собрание заводских рабочих. Чрезвычайное заседание райкома. Звонки телефонов. Город ждёт, где-то собираются силы, уже готовые наброситься на добычу. Горе побеждённым! Беременная молодая женщина – материнство оберегает от подозрений – и седовласая старуха готовят фальшивые документы для нелегальной организации, которая завтра, когда город падёт, продолжит партийную работу; они не знают, не выдали ли их заранее врагу, не известны ли ему их адреса, не изготовлены ли купленные ими фальшивые паспорта противником... Полки угрюмо готовятся к решающей битве, которая, весьма вероятно, окончится всеобщим «спасайся, кто может! » В особых партийных батальонах, расквартированных поблизости от комитетов, шепчутся, что для эвакуации ничего не делается, что для вождей всегда найдутся поезда и автомобили, а простые парни обречены. Рабочие мёртвых заводов требуют муки и растаскивают металлические детали, инструменты, доски ограды, листы железа, верёвки, тросы... Тучи, готовые пролиться дождём, приносят вести об измене, пожарах, поражениях, казнях. Казаки разграбили дворец в Гатчине. Великий писатель Куприн перешёл к врагу. «Они перевешают всех евреев, всех коммунистов, до последнего! » После уроков на школьном дворе, покрытом лужами, Рахиль и Сарру, казалось, рождённых под пальмами у самого края библейской пустыни, неожиданно окружают девочки. – Жидовки, жидовки, вам скоро выпустят кишки! – Детям тоже? – спрашивает Магдалина с белокурыми косичками. – Всем, всем! Маленькие еврейки уходят, взявшись за руки, грядущий террор уже образовал вокруг них странную пустоту. – Что это значит, «выпустить кишки»? – спрашивает Рахиль у старшей подруги. Но та, готовая расплакаться, ускоряет шаг: – Замолчи, ты никогда ничего не понимаешь. Как, по-вашему, город может продержаться, когда сама Республика скоро падёт? Эксперты заостряют проблемы: транспортную, продовольственную, медицинскую. Помочь может только чудо, считают они. И говорят Верховному совету обороны: «Вас ожидает катастрофа! » А затем с чувством собственного достоинства и плохо скрываемой надменностью авгуров удаляются. Один уверен, что изношенность железнодорожных путей через три месяца приведёт к транспортному параличу. Другой – что крупные города в такой же срок ждёт голодная смерть; это можно доказать математически. Третий – что программа-минимум по производству боеприпасов абсолютно невыполнима. Четвёртый сообщает о распространении эпидемий. В их досье – температурный график революции. Эта лихорадочная кривая сулит гибель. Историю не форсируют. Нельзя организовать промышленность при помощи террора – да ещё с самым отсталым народом на планете! И эксперты умолкают из уважения и энергичным людям, которые ввязались в эту чудовищную авантюру и обречены на гибель, но чьи малейшие ошибки ещё долго останутся предметом изучения. Как объяснить их, этих людей? Вот проблема из проблем. И к чувству уважения примешиваются страх, насмешка, а может быть, и сожаление. Эксперты ушли. В Высшем совете осталось двое, очень напоминающие, со своими озабоченными лицами и разложенными на столе бумажками, испещрёнными обманчивыми цифрами, административный совет охваченного жесточайшим кризисом предприятия. Пассив: белый террор в Будапеште, поражение в Гамбурге, затишье в Берлине, затишье в Париже, колебания Жана Лонге, падение Орла, угроза, нависшая над Тулой. Пассив: вчера мы были ничем, мы выходим из нищеты, мрака, позади – постоянные поражения. Актив: депеши из Италии, забастовки в Турции, подвиги партизан в сибирской тайге, соперничество Вашингтона и Токио, статьи Серрати и Пьера Бризона. Актив: уверенность, воля, кровь пролетариев. И ещё актив: пассив для цивилизации, не оправившейся от тяжких ран войны. Благодаря пропаганде одиннадцать тысяч жертв белого террора в Финляндии тоже перешли в актив... В эти минуты, когда массы трудятся и молчат, двое начинают спор. Множество их изображений можно встретить повсюду: в домах, клубах, на страницах газет, в витринах льстивых фотографов, оспаривающих друг у друга честь сделать оттиск, в приёмных государственных учреждений. Однажды, находясь в хорошем настроении после удачной национализации угольных шахт, два человека обменялись шутками по поводу подобной иконографии: – Сколько портретов, послушайте! Вам не кажется, что это уже перебор? – Оборотная сторона популярности, мой друг; такое может нравиться только карьеристам и дуракам. Оба были саркастичны, но каждый по-своему: один, добродушный, с высоким открытым лбом, слегка выступающими скулами, круглым носом, рыжеватой бородкой – внешность, говорящая о здоровье, простоте и тонком уме. Когда он улыбался, вокруг его прищуренных глаз лучились морщинки и в зрачках плясали зелёные огоньки. В такие моменты лоб его казался огромным и шишковатым, рот растягивался, лицо молодело, открывая наблюдателю смесь азиатских и европейских черт. Другой, еврей, с чем-то орлиным в решительной складке некрасивого рта, с глазами, сверкающими острым умом, властной посадкой головы, непоколебимой уверенностью в себе, которую близорукие могли принять за гордыню; в улыбке лицо его походило на маску Мефистофеля, довольно обманчивую, ибо этот человек сохранил способность радоваться жизни словно юноша, у которого всё ещё впереди. Они смеялись над собственными портретами. – Лишь бы, – говорил один, – мы прожили достаточно долго, чтобы остановить их тиражирование! – Надеюсь, – вторил другой, – мы проживём достаточно, чтобы нас не причислили к лику святых! Они знали, что перевернуть мир можно было, лишь опираясь на старые твердыни. Сейчас они решают участь города. Что значит город, даже этот! Гораздо важнее южный фронт. Именно там нужно выстоять: сохранить арсеналы Тулы, столицу, ключи от Волги и Урала: очаг революции. Ещё раз выиграть время, даже ценой территориальных уступок. Сконцентрировать все силы. Этот жестокий удар будет последним. Пора начинать эвакуацию города, потому что удерживать его более не представляется возможным. Враг не сумеет его прокормить. Это вызовет конфликт между белыми и их союзниками. И вот уже один из этих людей, тот, кто с величайшим благоразумием подходит к исполнению планов, намеченных с самой отважной решимостью, готовится создавать новые армии после неизбежного поражения. Другой, как обычно, склоняется к энергичным действиям. Лучшая оборона – нападение. Двести тысяч пролетариев, даже обессиленных, должны выстоять против армии, которая в десять раз мало-численнее их и несёт им гнёт. Двести тысяч пролетариев могут быть и обречённой на рабство аморфной массой, и толпой, неосознанно идущей к великой победе – или к ужасному поражению, – а могут быть и непобедимой, непоколебимой силой, сильнее старых армий, способной на больший героизм. Недостаток сознательности делает из подневольных толп отряды мятежников; сознательность же побуждает массы самоорганизовываться и становиться армиями. Для этого необходим лишь человеческий фермент. Идея о сопротивлении побеждает. Вождь армии трясёт чёрной гривой. За насмешливым блеском стёкол пенсне скрывается встревоженный взгляд. Рот растягивается. – Я пошлю башкиров! Совещание на мгновение прерывается, оба смеются. Это находка – если Финляндия зашевелится, бросить степную конницу на Гельсингфорс. (Другое дело, какова им цена в бою, этим башкирам. ) На Западе прольются потоки чернил. Что ж, неплохо. Заставить вражескую прессу писать о себе – тоже преимущество. – Если она попадётся на свою собственную глупость, эффект будет неплохим. – На глупость, экзотику или страх, но она попадётся.
По улицам предместий шли серые батальоны. Под белыми колоннами Таврическго дворца три тысячи человек, затаив дыхание, слушали, как Троцкий говорил, словно анафемствовал, об опасности, грозящей революции. Завтра эта опасность будет ещё ближе, в стране скованных льдом озёр и задумчивых лесов; словно злая тень, проникнет она в чистенькие домики белокурого и светлокожего народа, гордящегося своей самобытностью, благополучием, девушками, занимающимися греблей и читающими Кнута Гамсуна, тем, что они – самая культурная нация в мире, и тем, что утопили в крови свою революцию. – Дорога, ведущая из Гельсингфорса в этот город, ведёт также из этого города в Гельсингфорс! Три тысячи пар рук аплодируют, ибо это означает ещё один шанс на то, что предчувствие грядущей гибели обернётся силой. Человек, заносящий руку для удара, сильнее того, кто поднимает её для защиты. – Мы молчали, буржуазия Финляндии, когда ты продавала свою страну иностранным державам. Мы молчали, когда твои лётчики бомбили нас. Мы молчали, когда ты убивала наших братьев. Чаша переполнилась! Переполнилась, да, так чувствовал каждый в этом аду, и от неведомого ранее гнева хмурились лбы. – Что ж! Нанеси удар! Только посмей! Объявляем, что ты будешь уничтожена. У твоих границ мы сосредотачиваем 1-ю башкирскую дивизию... Пусть молодой степной народ отомстит за своих мёртвых, погибших на Урале, за всех мёртвых, павших за коммуны, отомстит чисто выбритым дельцам, которые давно готовят нам гибель. Окружённая врагами революция возродится, и ты, Европа, увидишь новые лица. Ты оттолкнула пролетариев, которые предложили тебе мир. Ты изгнала их из своей цивилизации, ибо, взяв на вооружение твою науку, они решили переделать мир, который несут на своих плечах. Что ж! Мы можем быть и иными. У нас есть – верно сказал поэт – и скифская конница! Мы бросим её на твои опрятные города со светлыми домами, на твои лютеранские церкви с красными кирпичными колокольнями, на твой парламент, на твои комфортабельные шале, на твои банки, на твои благонамеренные газеты!
По широким прямым проспектам двигались всадники в овчинных серых и чёрных башлыках на рыжих длинногривых лошадках, не умевших гарцевать. Впереди эскадронов ехали комиссары, поблёскивая пенсне. Некоторые вместо знаков отличия носили на груди значки с портретами Карла Маркса. Большей частью это были кочевники с жёлтыми, широкими, плоскими лицами, маленькими глазами и выступающими скулами. Казалось, им доставляло радость шествовать по городу, по мостовой которого никогда не ступало копыто степной лошади, где все дома были каменными, рычали машины, но, к сожалению, не было водопоя. И жить здесь, должно быть, невесело, ибо нет рядом ни пасек, ни стад, не виден горизонт, плоский или гористый... Их сабли украшали красные ленты. Свои гортанные песни они прерывали свистом, от которого по телам лошадей пробегала лёгкая дрожь. По вечерам командиры, комиссары, члены комитетов, коммунисты, имеющие пропуска, бродили по пользующимся дурной славой улицам в поисках проституток. Скоро прошёл слух, что все они больны. Они хорошо платили, ибо многие в своём краю слыли богачами; были нежны, любопытны, ласковы и грубы с уличными женщинами, на их взгляд, чересчур белыми, резвыми и болтливыми, да ещё приходившими в замешательство от некоторой их неловкости. Они познакомились с Дуней-гадюкой, Катькой-яблочком, Марфой-курносой. Один из них оставил в розовом животе Катьки-яблочка кривой нож с костяной рукояткой. В их краю женщины знают медленные танцы и песни, которые мужчинам никогда не забыть. Поверх длинных красных платьев они носят мониста из монет в несколько рядов, которые переходят из поколения в поколение: тяжёлые серебряные рубли времён Петра и обеих Екатерин, почерневшие профили всех самодержцев за последние три столетия. Орнамент на их платьях не изменился с давних времён. Они обожают кораллы; и тихо напевают, сидя у порога низких деревянных домов или больших круглых юрт, меля зерно в мелыгачках, изготовленных из распиленных стволов деревьев. Их движения так же плавны, как у женщин первых тюркских племён, которые пришли, гонимые засухой и войной, на берега Белой столько веков назад, что даже историкам это не известно. Быть может, ещё задолго до образования первых философских школ в Афинах предки этих всадников придали своим ульям форму, которую те сохраняют и по сей день. Возвращаясь из притонов, некоторые из них собирались в кружок в общей спальне и строили планы. Они ощущали себя сыновьями возрождённого народа. С горечью вспоминали большой курултай 1917-го года, провозгласивший национальную независимость. Зло цедили слово за словом, говоря о том, что борются ради других, что стремятся завоевать славу, а ещё больше – получить плату. Мужчина, только что обладавший Дуней-гадюкой, у которой теперь была обвисшая кожа, чёрные ногти, насекомые в нечёсаных волосах, гнусавым голосом читает ногайского поэта:
Кирим, устроившийся напротив, напевно продолжает:
Кирим всегда, даже под огромный бараний башлык, надевает зелёную тюбетейку, на которой золотыми нитями вышита арабская надпись. Этот человек изучил Коран, тибетскую медицину и колдовство шаманов, умеющих заклинать духов, вызывать любовь или дождь, останавливать эпидемии. Также он знает наизусть несколько отрывков из «Коммунистического манифеста». Смеха ради они будят храпящего с присвистом Кара-Галиева. – Который час, Кара-Галиев? Пятнадцать лет пас Кара-Галиев стада в оренбургских степях. Сухие ветра выдубили его кожу. В свои три десятка лет он весь покрыт морщинами, словно шестидесятилетний старец, которым порой себя считает, не зная в точности своего возраста. На груди, прямо на голом, на редкость чисто вымытом теле, он носит золотые часы, похожие на массивный амулет, на крышке которых выгравировано: Солдату Ахмеду Кара-Галиеву Зная порядок слов, Кара-Галиев порой воображает, что умеет читать. Его сон степняка чуток. Который час? Он достаёт часы, которые не ходят в тех пор, как ему их вручили под красным знаменем под звуки «Интернационала», он даже не знал в точности, за что: в тот день он украл коня, бежал, испугавшись тени, и нашёл пулемёт, брошенный врагом в разгар боя. Он подносит часы к уху и трясёт. Тик-так, тик-так. Слабый шум времени на мгновение становится различимым. Кара-Галиев, босой, с ногами, похожими на копыта фавна, бесшумно пересекает комнату и выходит на улицу в беззвёздную ночь, потягивая носом воздух. Кара-Галиев не ошибается: столько различных ночей разворачивало над его курчавой головой свои звёздные шатры, бесконечность, небытие, что он обрёл особое чувство времени. Так темно может быть и в час, и в два, и в три ночи, но он говорит: – Третий час после захода солнца. Солнце действительно зашло более двух часов назад. Центральное управление политпросвета посылало к этим воинам лекторов разъяснять, что такое социализм. Они отправились на фронт вместе с колоннами молодых рязанских мужиков в форме цвета хаки, командиры которых перетягивали шинели пулемётными лентами, вместе с экипажами красавцев-матросов в чёрном, на удивление сытых и чистых. На Пулковских высотах, неподалёку от обсерватории, телескоп которой был наведён на звёздное скопление Большой Медведицы, расположенное в тысяче световых лет от Земли, эта конница XIII века несла тяжкие потери от бризантных гранат, изготовленных в Сен-Дени. Землетрясение, вызванное артиллерийской пальбой, не было предусмотрено наблюдениями астронома Моисея Соломоновича Гирша. Парк в Детском, покрытый опавшими листьями, постепенно впадал в полное запустение. В забвение погружались павильоны и статуи, расставленные в концах прямых аллей для забавы императриц. Башкиры любовались маленькой белой мечетью на берегу озера. Сражённые усталостью орды наполняли своим храпом Китайский театр, окружённый молчаливыми елями. Через открытые двери проникал запах берлоги. Раненых относили в глубину парка; в угасавших глазах отражалась золотая маковка минарета у самой воды, далёкие колоннады бельведера и сверкающий венец колоколенок Екатерининского дворца. Его ворота охраняли испуганный старик-хранитель, бывший камергер Трифон, вооружённый охотничьим ружьём, и бледная женщина в красной косынке. Трифон, до самых глаз заросший бородой, сердито молчал. Когда слышались ружейные выстрелы, повторенные эхом, Трифон делал несколько шагов по тротуару, оглядывая улицу, садовую решётку и, обнажив голову, торопливо крестился перед маленькой белой с голубым церковкой – пять, шесть, семь раз. Он был бы похож на пилигрима, если бы не бесполезный карабин за спиной. Старик верил, что наступает конец света, но даже вопреки Божьему гневу хотел уберечь от разграбления дворец, который охранял уже три десятка лет. Хранитель трясся в лихорадке в своём пальто, слишком большом для его крошечной фигурки. Низ его полосатых штанов облепила засохшая грязь. У женщины в красной косынке был безумный взгляд и почти чёрные сухие губы. От радости, что позавчера её не повесили, она вся сияла. Чтобы успокоиться самой, женщина успокаивала всех, кто находился рядом: «Ничего не бойтесь, у меня партбилет». Тогда Трифон со скрытой насмешкой, к которой примешивалась толика ненависти, вперял в неё свои маленькие чёрные глазки. За запертыми дверями и закрытыми ставнями в могильном полумраке дремали огромные залы, выложенные паркетом из редких пород деревьев: янтарная комната, зал портретов, населённый призраками в придворных платьях, серебряный зал, зал, украшенный львами, зеркальный зал... Башкирская дивизия залечивала раны – это было непросто, так как не хватало бинтов – и отсыпалась тяжёлым сном. Командир в расшитой золотом зелёной тюбетейке один явился осматривать дворец. – Я Кирим, командир 4-ой, член партии! Хранитель сам снял висячие замки. Сам повёл посетителя с неподвижным лицом по императорским покоям. Кирим шёл молча, после многодневных беспорядочных боёв под проливным дождём поражённый этим мраком, который оживляли золотистые отблески. На таком паркете он бы охотно уснул, точно под степным небом. Слегка подрагивавшие хрустальные люстры сверкали, словно мириады затерянных звёзд. Только перед малахитовыми вазами Кирим сказал: – Это наше. Хранитель, опасаясь, как бы посетитель не унёс вазы, забормотал: –.. . Внесены в список национализированного имущества.., – и добавил. – Они очень тяжёлые. – Я хочу сказать, – сурово произнёс Кирим, – камень с Урала. Нашего Урала. Некоторое время спустя Кирим заметил возле белого перистиля высокого матроса, который, казалось, немало повоевал, так как шинель его была забрызгана тёмной кровью. Он держал на поводу офицерскую лошадь. Трофей. Роскошные тряпки из гардероба последней императрицы, связанные в бесформенный тюк, были приторочены жёсткими ремнями позади седла. Кирим приблизился и посоветовал: – Тебе лучше, товарищ, оставить здесь это достояние Республики. Нужно быть сознательным. Матрос, проверяя крепление седла, весело бросил ему через плечо: – Республика, я её... понимаешь? Не сердись, лимонная рожа, браток, я взял не всё. Осталось и на твою долю. На берегу пруда показался Кара-Галиев. Он хромал. Среди плакучих ив маячили другие серые тени. «Эй! » – крикнул Кирим. Он прыгнул как кошка, схватил матроса в охапку, и они покатились под копыта лошади. Животное, в первый момент испугавшееся, с любопытством взирало на два человеческие существа, борющиеся в грязи. Затем его внимание привлекла зелёная тюбетейка, красиво расшитая арабской вязью: «Не будет такого города, сказал Аллах, который мы не покараем ужасной карой». Так решилась участь Егора. XVIII Князь Усатов, бывший начальник Юго-Восточной железной дороги, поставил на голосование два предложения. Первое, внесённое генералом Каспаровым, требовало от администрации полностью изолировать отделение заложников от той части арестного дома, где содержались уголовники. Предложение тайного советника фон Экка ограничивалось тем, чтобы заложники сами закрывали на день своё отделение, дабы воспрепятствовать воровству. «Соглашательство и умеренность» тайного советника раздражали непримиримых. Один плешивый юрист заявил, что исключительное положение заложников позволяет, чтобы с ними обращались как с военнопленными... В этот момент оратора прервали, и он пробормотал: «Всё это, впрочем, ни к чему»... Поднялся ропот недовольства. – Мы всё-таки получили тюфяки! – победным тоном воскликнул финансист Бобрыкин по прозвищу Толстяк, хотя за шесть месяцев заключения он стал походить на огромную летучую мышь, пугавшуюся дневного света. Профессор Лытаев проголосовал за умеренное предложение, что вызвало насмешки его соседей над извечным университетским либерализмом. С тех пор как его в полночный час вывели из камеры, без сомнения, чтобы отвести на расстрел, а затем, по ошибке или из снисходительности, поместили в отделение заложников, он в целом чувствовал себя превосходно. Каждый день приходили письма от жены и пачки папирос, которые передавал один бывший карманник, оставшийся в тюрьме в качестве надзирателя и весьма расположенный к интеллигенции. Профессор устроился в углу камеры № 3, почти под самым высоким зарешеченным окошком, которое не мыли со времён отречения царя. Письменным столом ему служил перевёрнутый ящик. Он усаживался на тюфяк, облокачивался о стену и клал ящик на колени. Глядя на ромбовидную выбоину в оконном стекле, через которую виднелось светлое небо, он забывал об окружающих его мелочных страстях и великой тоске. Так как заложников не казнили уже довольно давно, оптимисты предсказывали окончание террора после переговоров, которые, по слухам, велись с Международным Красным Крестом. Пессимисты пожимали плечами. По их мнению, в одну из ближайших ночей следовало ожидать какого-нибудь неприятного сюрприза. – Эти бандиты смеются над Красным Крестом, они слишком безумны, чтобы остановиться. Я бы немного дал за наши головы, – говорил генерал Каспаров, у которого были свои причины для беспокойства. Он задрожал, когда газеты в конце концов сообщили о поражении на фронте, ибо прекрасно знал (поскольку не так давно, незадолго до того, как сесть в специальный поезд, в котором генералы собирались бежать, приказал перебить заключённых в тюрьмах), что побеждённые не знают жалости. Основным занятием обитателей камеры стало распределение сахара и селёдки. Избранный предводителем князь Усатов руководил им со справедливостью старого джентльмена, привыкшего улаживать вопросы чести. Благодаря ему судовладелец Нестеров (из хорошо известной в портах Старого и Нового Света фирмы «Нестеров и Бош»), который не ел вяленой рыбы, через день получал по липшему куску сахара и каждый день – по три дополнительных ложки щей. Медленно пролетела ворона, проведя по кусочку светлого неба, который созерцал Лытаев, тотчас же растаявшую кривую; но этой несуществующей и всё же реальной черты оказалось достаточно, чтобы заставить старика задуматься. «Полёт птицы – вот факт; траектория – лишь закон, выведенный моим разумом». Лытаев достал из-под подушки листочки бумаги, тщательно разглаженные и местами покрытые жирными пятнами. Огрызком карандаша, очиненным при помощи лезвия «жиллет», которое одолжил князь Усатов, он принялся писать. Он делал много бессвязных заметок, оттачивая мысли. А затем передавал их Марии. «Никогда, быть может, моя жизнь не была такой безмятежной. Это великое счастье – от всего устраниться и всё понимать. Мое счастье бесконечно, горько, мучительно и спокойно. Жизнь неожиданно сбросила передо мной всё, что её отягощало: привычки, условности, обязанности, заботы, ненужные знакомства. А мы порой отдаём этому всю душу. Ты помнишь сказку Киплинга, которую мы вместе читали в Веве – «Чудо Пурун Багхата»? Это история старого индуса, ведущего западный образ жизни, который возвращается на высокогорье, чтобы окончить дни свои подле земли, растений, усмирённых животных, вечной природы. Я – западный человек и не хочу удаляться ни от людей, ни от активной жизни – они тоже принадлежат вечности. Я хочу лишь преодолеть собственное бессилие и наконец понять, какой след оставляет в небе ураган, который уносит всех нас. Несчастья человеческие предстают здесь во всей своей наготе. Мы живём жизнью бедняков. И я начинаю понимать бедных, их прямолинейное видение действительности, силу их ненависти, их стремление перевернуть мир. Я, однако, не испытываю ненависти, хотя, быть может, в глубине души ненавижу то, что люблю более всего. Уверен, что почти никто из нас в этой тюрьме не знает ненависти. Возможно, я ошибаюсь, потому что не так много наблюдаю за другими. У меня, поверь, нет для этого времени. Говорят, что террор скоро закончится; я так не думаю. Он пока ещё необходим. Буря должна с корнем вырвать старые деревья, взволновать океан до самых глубин, отмыть древние скалы, оросить иссушенную землю. И тогда мир обновится. Если бы старый дуб, в котором с великим трудом течёт загустевший сок, был способен мыслить, он призвал бы молнию и рухнул с радостью. Пётр I был великим лесорубом. Сколько старых дубов он свалил! Пришли ещё более великие лесорубы, топор занесён над целым классом, над нами. В какую мёртвую науку мы превратили историю в наших библиотеках! Объяснение настоящему мы искали в прошлом. Но как раз настоящее и объясняет прошлое. Истинная история будет твориться, когда у людей раскроются глаза. Многие из тех, кто делает революцию, безумны. И, однако, они будут служить ей все до последнего. А если среди тех, кто её делает, есть такие, кто знает своё дело, мы со своими книгами и науками, покрытыми слоем пыли (которые всё же были небесполезны), можем уйти. Мария, я верю, что такие люди есть! В этом хаосе слишком много порядка и методики. Я верю, что встречу этих людей на своём пути, они уже существуют или вот-вот появятся, пробудятся. И я люблю их, даже если они кажутся жестокими, даже если они действительно таковы, даже если они убьют меня не глядя. Лишь бы мы оказались сильнее! Видишь, я на стороне тех, которые, быть может, завтра... Если бы террор осуществляли другие, это было бы большим злом. Они вырвали бы из земли все молодые ростки. Первые защищают свою жизнь, жизнь вообще. Вторые – старые привилегии. Первые думают о человеке. Вторые – только о своём богатстве, даже не о самих себе; здесь есть один бывший, который желает победы белых лишь для того, чтобы получить компенсацию за конфискацию своих конезаводов. В нашеё камере я занимаю одно из лучших мест, возле окна. Сюда проникает дневной свет. Через разбитое стекло я вижу небо. Ночами, когда слышен грохот канонады, в нём сверкает Бетельгейзе. И как ничтожен этот грохот под белыми мерцающими точками, составляющими вселенную! Я созерцаю их с безграничной отрешённостью. После нас звёзды будут светить для других. Для тех, кто захочет их увидеть. Люди идут вперёд, Мария. Пусть они, по нелепой случайности или по необходимости, пройдут по нашим телам – они идут вперёд. Во все времена новый мир начинался именно с варваров. В нашей культуре столько всякой дребедени и скрытого, нездорового, лживого варварства! Варвары, которые пришли – порождение этой культуры: вот почему среди них есть отвратительные люди и безумцы. Их, как и нас, унесёт вместе со старыми верованиями, образами, тем, что отравляло жизнь, деньгами и сифилисом»... По вечерам света не было. Лытаев прервался. Невозможно высказать всё, особенно если ты хочешь выразить лучшее, что в тебе есть. Лытаев умолчал о невыносимом страхе, который охватывал его при мысли о смерти; о том, что жить ему хочется также сильно, как ребёнку, который только что узнал, что такое смерть.
Егор ходил кругами по своей камере, справа налево, слева направо, в каком-то полузабытьи. И пел. Волга, катящая свои зеленоватые воды среди лесов и равнин. Чёлн, уносящий добрых молодцев к новым лихим делам, голова Стеньки, падающая с плахи, голова Стеньки, уносимая потоком. Стукнуло окошечко, показались висячие усы. – Тихо. По правилам петь запрещено. Егор вздрогнул, словно где-то рядом от земли рикошетом отскочила пуля и полетела по новой траектории. – Подавись своими правилами, вонючая рожа, крыса подземная, крыса тюремная, в задницу твои усы! Я пою, когда хочу. Не ты делал революцию. Окошко закрылось, усач некоторое время стоял озадаченный. За семнадцать лет безупречной службы в тюрьме (а за эти годы произошло три революции, которые проявлялись в переполнении застенков, неслыханных дисциплинарных послаблениях и людской чехарде, от которой мутился рассудок) он привык к железным лестницам, тишине галерей, правилам, которые оставляли в силе все сменявшие друг друга администрации, постоянным, как смена времён года. Но один раз в жизни ему пришлось бояться так, что выворачивало желудок – когда в тюрьму хозяевами пришли те, кого он хорошо знал, так как в своё время выводил на прогулку следом за сутенёрами. И он некоторое время колебался, разрываясь между культом дисциплины и тайным опасением, что будет узнан. В это время со двора пришёл новый комиссар арестного дома товарищ Рыжик в сопровождении завхоза. (Предыдущий комиссар, уличённый в спекуляции продовольствием, занимал теперь камеру на 5-м ярусе; ребята из обслуживающего персонала плевали в кипяток, который ему давали. ) Усач приблизился к Рыжику, всем своим видом выражая чувства, которые подчинённому следует испытывать в присутствии начальника. Рыжик, с пятнами щетины на щеках, нахмурил брови. Откуда взялся этот старый зверь, выдрессированный для службы в тюрьме подобно цирковой собаке, обученной прыгать сквозь бумажный обруч? Хотя 1914-й, когда Рыжик занимал 30-ю камеру на 4-м ярусе, остался далеко в прошлом, он был уверен, что вспомнил эту красную физиономию с просмолёнными усами. – Один из наших лучших людей, – шептал завхоз. – Из бывших: единственный, кто превосходно знает службу. Не ворует. – Товарищ комиссар, там один матрос нарушает порядок. – Что он делает? – Поёт. Рыжик пожал плечами. – Ну и пусть поёт! – он с какой-то ненавистью взглянул на усача. – Сейчас же раздайте гранаты надёжным людям. Не этому, естественно. Пусть они носят их на поясе. По сигналу нужно «очистить» камеры от контрреволюционеров. Определить перед каждым его задачу. Также «очистить» камеры заложников 1-ой категории. – А уголовников? – спросил завхоз. Рыжик задумался, так как на этот счёт инструкций не получил. В конце концов, бандиты нападают только на собственников. – Открыть им двери в последний момент.
За поворотом коридора произошла встреча, которой Рыжику любой ценой хотелось избежать. Люди в рубахах и штанах, свисающих на ботинки без шнурков, бежали к душу. Показался кто-то очень стройный, черноволосый, пугающий. Вблизи он уже казался не пугающим, а совершенно заурядным. Такова сила реальности – достаточно десяти шагов, чтобы сорвать с человека покров тайны, которой он себя окружил. Как он похудел, постарел за несколько дней: коричневатая кожа, опущенные уголки рта, заострившийся нос, горящие чёрные глаза! – Здравствуй, Аркадий. – Здравствуй, Рыжик, – (рукопожатие). – Как дела? – Так себе. Ничего. Ты веришь, что мы выстоим? – Это будет нелегко. Когда много лет назад на затерянном сибирском полустанке Рыжику приходилось толкать многотонные вагонетки, тяжесть, давившая ему на плечи, была не так сильна, как в этот момент. Ледяной груз, навалившийся на душу и тело. Уже нечего сказать друг другу. Рыжик с каким-то удивлением услышал собственный голос – как будто вместо него говорил кто-то другой, сидевший у него внутри; Этот другой небрежным тоном лгал: – Решение по твоему делу ещё не принято. И так полно забот, можешь не сомневаться. Ты хочешь увидеть эту... твою жену? Я могу устроить. Хорошо. Через час, брат. Прощай. Прощай, прости. В этом слове заключена глубокая мудрость. Дрожащими руками Аркадий зажёг папиросу. Эта лёгкая ритмичная дрожь в руках была ему хорошо знакома. И всё же он улыбнулся в пустоту. Тогда сопровождавший его невысокий белобрысый солдат тоже улыбнулся во всё своё широкое лицо, озарённое двумя зеленоватыми глазами, похожими на капли воды. Рыжик толкнул-дверь директорского кабинета. Кожаные кресла, грязный бювар. «Конституция Республики Советов», «Внутренний распорядок арестного дома». Рыжик почувствовал себя ужасающе одиноким, попавшим в ловушку. Не хватало воздуха. В чёрных стеклах шкафа он увидел отражение некрасивого лица – своего лица. От стыда, что нервы у него как у интеллигента, его бросило в жар. Он кинулся к телефону. «Избавьте меня от этого! Я не создан для такой работы. Пошлите меня куда угодно, только избавьте меня от этого, слышите, сейчас же! » Вот что ему хотелось выкрикнуть. Медоточивый голос барышни сообщил ему об отъезде товарища Осипова на фронт. В ЧК не было никого, кроме товарища Зверевой... В канцелярии председателя грубый мужской голос заявил, что товарищ председатель разговаривает по прямому проводу со столицей и освободится нескоро. Керк был на чрезвычайном совете обороны в поезде Троцкого. В конце концов Рыжика соединили с Кондратием. – Чего ты от меня хочешь, Рыжик? Говори короче. Как сказать ему, что... – Кондратий, я выдохся. Я больше не держусь на ногах. Пошли кого-нибудь мне на замену. – Выдохся? Ты в своём уме? Ты знаешь, что кругом творится? Оставайся на своём посту и больше меня не беспокой. Связь прервалась. Рыжик почувствовал холод и предельную разбитость. Он несколько раз прошёлся по кабинету, точно так же, как многие в тот момент кружили по своим камерам. Затем закрыл глаза. Дверь приоткрылась, появился усач. – Как твоя фамилия? – Власов. – У тебя есть водка, Власов? – Как же без водки? Хорошая пшеничная, её тайком гонят в деревне неподалёку отсюда, в... – Хорошо. Неси. После первого стакана, большого, предназначенного для пива, по окоченевшим членам Рыжика внезапно разлилось тепло. Так огонь проникает во все поры, когда греешься у разложенного ночью в снегу костра. Усач, стоявший вытянув руки по швам, угодливо улыбался. – Это согревает душу, – сказал он, облизнув губы, хотя и не пил. «Грязная скотина», – подумал Рыжик. А вслух произнёс: – Садись и пей. Так как стакан был только один, они пили по очереди.
В приёмной Егор увидел Шуру. Бесцветный солдат с гранатами на поясе незаметно – такая печать скуки лежала на его невыразительном лице – следил за каждым их движением. – Я принесла тебе напильник, – выдохнула Шура, приблизив свои ярко накрашенные губы к губам мужчины, так что при этих словах их дыхание слилось. – Передай в рукаве. Егор почувствовал в руке упругую мягкость лезвия, гибкого, словно папоротник. Солдат Тимошка прекрасно видел, как эта похожая на китаянку женщина с кошачьими глазами что-то передала своему любовнику. И произнёс мягко, медленно, как бы во сне: – Бери, браток, бери! Поможет оно тебе, как же... А с твоей стороны, княжна, это очень мило. Егор и Шура подумали было, что им это снится – с таким скучающим видом застыл Тимошка. Его слова показались им нереальными. – Сволочь проклятая! – буркнул, Егор, которого слух никогда не подводил. – Им, этим свиньям, всё известно, Шура: ограбление банка, кооператива. Убийство старого Калашникова. Делишки анархов. Не стоило ничего отрицать, всё выяснилось за десять минут. Ты такой-то? Я. Вставай к стенке, парень. Вот и весь сказ. Так и случится, если мне не удастся бежать. Был человек, и нет его. Поняла? Бескровное лицо приблизилось к нему с немой мольбой в прищуренных глазах. – Не сердись, Егор, я скажу тебе одну вещь... Одну вещь, не сердись, Егор, я хочу, чтобы меня поставили к стенке вместе с тобой, не сердись... Егор обнял её, и, почувствовав напряжение мускулов его руки, всё существо её затрепетало. Она увидела, как кровь прилила к его лицу, пьянящая радость исказила улыбку и вспыхнула в глазах. Вскрикнул ли он? Или ему только показалось, что вскрикнул? – Шура, кошечка моя златоглавая! Ты в своём уме? Ах, какая же ты дурочка! Постарайся понять! Ну-ка! Мне пустят пулю в затылок. Ну и что же? Жизнь-то будет продолжаться. Люди останутся. И ты останешься. А весна, думаешь, будет уже не так прекрасна? Оттепель, ледоход, первые зелёные ростки и ты, ты! Он покачал нечёсаной головой, и в груди закипело глухое бешенство, ибо он страдал от того, что не мог словами выразить свои чувства (в то время как толпы агитаторов, которым нечего сказать, умеют растягивать свои фразы на километр). – Шура, кошечка моя златоглазая, уходи отсюда не оглядываясь. Не забывай меня (он сплюнул)... Нет, забудь меня, так будет лучше, да мне всё равно. Забудь меня. Живи. Живи, говорю тебе. Спи хоть со всем городом. Нет, выбирай сильнейших. Нет, лучше сама выбирай, кого хочешь. И ничего не бойся, ничего, слышишь, как я. Ничего не надо бояться! Тимошка дождался, когда пробило десять, и сказал: – Граждане, свидание окончено. XIX Что приводит к развязке? Тысячи обстоятельств, в свою очередь обусловленные миллионами незначительных фактов, вдруг никому неизвестным образом предстают в совокупности; волна наступления, уверенно катившаяся вперёд, неожиданно останавливается под огнём пулемётов, которые легко сметала накануне, бегущие люди поворачиваются, они уже не убегают, а решительно переходят в контратаку; а преследователи бессильно останавливаются, поворачиваются, бегут в свой черёд. Из-за отсутствия электричества рабочие Большого завода в полумраке крепили артиллерийские орудия на трамвайных прицепах для уличных боёв. Рабочие с заводов Ижорска и Шлиссельбурга формировали батальоны добровольцев. Эти туберкулёзные, близорукие, подорвавшие к сорока пяти годам своё здоровье, жалкого вида солдаты в изношенных пальто шли под порывами северного ветра, склоняясь под тяжестью патронташей. Многие из них пали в заболоченных равнинах под Пулково и Лигово; но вид элегантных офицеров в английских шинелях, идущих под огонь с револьверами в руках, приводил их в бешенство. Башкиры оставляли один оборонительный пункт и яростно защищали другой. С унылой серьёзностью, точно выполняя какую-то тяжёлую неблагодарную работу, сражались сибирские батальоны. Это действительно тяжкая работа – убивать людей и при этом стараться не погибнуть самим, поверьте; но чем быстрее всё кончится, тем быстрее люди вернутся домой, и это главное, потому что земля уже ждёт. Но ждёт не всегда – она немедленно примет того, чьё внимательное лицо более чем на вершок высунется из-под защиты древесного ствола. Героизм, как сообщали газетные заголовки, проявляли и матросы. Они шли в огонь радостно! как на праздник! все эти танцоры из предместий с вытатуированными на груди именами женщин и пронзёнными сердцами. Сотня их, однако, заявила перед боем, что заболела; тогда половину из них, впрочем, в большинстве своём действительно больных – так уж случилось – засадили в тюрьму как симулянтов. Лёгкие ранения, первое время многочисленные, стали происходить реже после серии показательных казней. Не имеет значения, матросы держались стрйко, ибо им пришлось бы дорого заплатить за поражение. Кровь адмиралов и капитанов, «сыгравших в ящик», чтобы удовлетворить дух справедливости на флоте, оказалась ценным подспорьем. Даже главнокомандующий армиями Республики, великий политик, но довольно плохой наездник, вскочил на первую попавшуюся лошадь, чтобы самому повести в бой беспорядочно отступавших. Они были поражены, увидев перед собой грозного и уверенного человека с расклеенных повсюду плакатов, странным образом похожего на свои изображения, но гораздо более естественного, что придавало ему ещё больше величия. Люди видели его, слышали его голос; энергичным жестом указывал он на изрешеченный взрывами лесок, который они только что оставили; лесок, по правде говоря, не более страшный, чем любой другой. Почему же они бежали, в самом деле? С криком «ура! » беглецы ринулись в обратную сторону. Командующий вытер пот со лба. Уф! Он едва не потерял очки. Позади гулкого леска, который вновь захватили коренастые калужские парни с акающим говором, по одной версии, находились вооружённые немцами отборные войска князя Вермонта, которые были опрокинуты одним ударом; по другой, не было никого, враг вовремя отступил; по третьей, лесок представлял себя всего лишь ряд деревьев; по четвёртой, придуманной десять лет спустя, леска не существовало вовсе и вообще ничего подобного не произошло. Город ощетинился баррикадами из листов железа, булыжников мостовой и брёвен, построенными в несколько рядов на основных городских магистралях. Жерла пушек, спрятанных в ямы, находились вровень с проезжей частью. Другие выглядывали из-за садовых решёток. Бывший базар, окна которого заложили мешками с песком, должен был выдержать длительную осаду. Окопы, вырытые гражданскими лицами, которых для этого ночами выгоняли из домов, окружали статуи, перерезали скверы, лабиринтами извивались перед церковными папертями. Внезапно обедневшие буржуа, казалось, добровольно вступали в команды землекопов. Побеждённая партия объявила, что мобилизует на защиту революции три дюжины своих членов, элитный отряд под командованием самой Фанни, который затем потерялся на фронте между линиями огня, две недели квартировал у крестьян, героически захватил пушку, брошенную немцами во время отступления 1918 года и посеял в безвестных хижинах, где никогда не видели иных проповедников, кроме приезжавших в XVIII веке из Швеции лютеранских пасторов, семена еретического социализма. Партизанский отряд анархистов обратился с просьбой разрешить ему встать на защиту диктатуры. Согласие было дано. Через день, когда самая большая опасность миновала, отряд решили разоружить. Анархисты возмутились. К этому вернулись, когда ситуация снова усложнилась. Победа наконец показала себя во всей красе. Анархисты задались вопросом, не одурачили ли их. ЧК под видом новообращённых подсылала к ним своих агентов. Стасик выступил за проведение экспроприации; Уваров – за тайный отъезд на Украину; Горин – за соглашение с партией. В результате организация раскололась на три группы. Больше всего при этом досталось сторонникам единства, любой ценой желавшим избежать раскола и показавшим тем самым свою самую презренную беспринципность. Плохо отпечатанные на сероватой бумаге газеты, расклеенные по углам улиц, неожиданно сообщили такое, чему поначалу люди отказывались верить. Взятие Детского Села («Видите, они туда дошли! »), взятие Красного («Так это было правдой! »), город спасён. «Солдаты, матросы, рабочие, коммунисты, командиры, комиссары! Невзирая на усталость, невзирая ни на что, вперёд, вперёд! Обезглавьте гидру! Победа! Победа! Победа! » Подписано: председатель Реввоенсовета. Сибирская Красная армия телеграфировала о взятии Тобольска. Телеграмма от Революционного совета южного фронта сообщала о взятии Воронежа, никто и не знал, что ранее он находился в руках белых. Победа на всех фронтах. Будущее, ты принадлежишь нам до скончания веков – или до весны, это почти также прекрасно и гораздо более вероятно. «Окна РОСТА», большие цветные плакаты, нарисованные футуристом Маяковским, изображали растерянных Ллойда Джорджа и Клемансо. Эскадроны Шкуро и Мамонтова, за которыми тянулся шлейф массовых убийств, бежали под натиском красной кавалерии. В тылу белой армии на своих неуловимых тачанках гулял по украинским сёлам Нестор Махно, а бойцы его в перерывах между боями возделывали землю. Сколько твоих заблудших детей, Революция, готовы перестрелять друг друга во имя твоё! От Оби и до Днепра схватываются они врукопашную: степные кочевники, певцы-казаки, мужики, бывшие каторжане-идеалисты, бандиты, мечтающие о новых градах, пролетарии, из последних сил восстанавливающие последние локомотивы, пролетарии, большими корявыми буквами подписывающие приказы, составленные бывшими, которые выучились говорить «товарищи», пролетарии, ведущие киргизские племена на завоевание Туркестана, пролетарии, склоняющиеся над статистическими сводками, в которых час за часом прослеживается гибель промышленности, инженеры, задумывающие электрифицировать открывающуюся перед ними Америку, только без золотоискателей, ибо истинное золото уже найдено – оно в сердце, мозге и мускулах человека. У нас его будет больше, чем во всех хранилищах Федерального резервного банка. Представьте себе эти бункера, полные жёлтого металла – какое нелепое заблуждение! У нас будет сто, двести миллионов свободных людей; мы покажем двумстам пятидесяти миллионам европейцев невиданный доселе пример, какими они должны быть. Мы пробудим Индию: триста миллионов угнетённых, древнейшая мудрость на земле, она утратила значение, но мы возродим её, мы, Запад, отринувший пушки, мы, при помощи машин стремящиеся освободить людей от власти машин. Пробудим Китай: четыреста миллионов человек... Миллиард азиатов услышит наш призыв. В Шанхае и Бомбее забастовщики и повстанцы будут использовать наши символы, наши методы. Миллионы, сотни миллионов людей, идущих вперёд, вот кто мы такие. Сегодня, здесь путь для нас открыт. Разве всё остальное имеет значение?
Дождь смывает со стен свежерасклеенные газеты. «Расстрелянные контрреволюционеры, шпионы и злоумышленники». Эта колонка, мелко отпечатанная без пробелов, с выделенными жирным шрифтом фамилиями, больше всего привлекает внимание читающих под надоедливым пронизывающим дождём. «Список контрреволюционеров, шпионов, злоумышленников, шантажистов, бандитов и дезертиров, казнённых по постановлению Чрезвычайной комиссии»... Тридцать четыре фамилии. «Артюшкин, Лосов, Кауфман, Ага Огул, Каспаров, бывший генерал. 1. Вадим Михайлович Лытаев, профессор Университета, отъявленный контрреволюционер, связанный с право-центристской организацией, уличённый в том, что укрывал у себя агента белых... Парамонов, бывший офицер, Ма Цзуде, владелец прачечной, уличённый в нескольких убийствах. 15. Неизвестный, назвавшийся Никитой, контрреволюционер. 16. Николай Орестович Азин, он же Даниил Петрович Гоф, 25 лет, член право-центристской организации, белогвардейский эмиссар. 17. Ольга Орестовна Азина, 28 лет, его сообщница. 18. Аркадий Аркадьевич Измаилов, 34 года, чекист, уличённый в коррупции. 19. Кук, Беалиев, Смолина... 27. Егор Иванович Матвеев, он же Егор, 30 лет, бывший матрос, бандит... Иванов, Фокин, Закер»... Имена в этом списке выглядят по особенному; они будто оживают и мерцают в глазах тех, кто знал этих людей живыми, во плоти и от которых теперь остались лишь буквы, будто начертанные пеплом. Люди, их не знавшие, читают фамилии по складам. Мёртвые, мёртвые, казнённые, с простреленными головами, похороненные неизвестно где... Когда же? Вот дата: в ночь на... А мы в эту ночь мирно спали, как так может быть! На улице не изменилось ничего, всё как обычно. Но наступает момент, одновременно долгий и краткий, как падение с высоты. Бездна. И человек, читающий фамилии погибших, задумывается о себе самом; какой-то внутренний двойник, существование которого он никогда не осмеливался признать, заменяет их имена его именем, их возраст его возрастом, их угасшие жизни – на его жизнь. Среди людей, столпившихся перед афишей, стоит пожилая женщина. Из-за старомодной одежды и серых губ она кажется очень старой; она постарела в один миг. Она читает; и вот алюминиевая кастрюлька падает из её рук на тротуар. Старуха ничего не слышит. Ребёнок в красном берете поднимает кастрюльку и вкладывает её в неподвижные, будто парализованные пальцы. – Тётенька, – говорит девочка, – держи кастрюльку, ты опять её уронишь. Старуха ничего не отвечает. Она слегка распрямляет плечи, это выглядит смешно, так как с недавних пор она стала горбиться. Чепец, украшенный чёрными басонами, сполз ей на затылок, обнажив седые волосы; она стала похожа на безумную; кажется, она вот-вот захохочет, закричит, разрыдается или упадёт. Но она уходит механическим шагом по застывшей безжизненной лаве. Невообразимая тишина окружает её. Стоящая в толпе молодая светловолосая девушка с глубокими синими, отсвечивающими точно водная гладь глазами, взяв под руку своего любовника в гимнастёрке бывшего военного училища, рассеянно пробегает глазами список. «Две женщины, – думает она, – двадцать восемь лет, тридцать один год... ах! » Ей двадцать. Лишь легкая рябь пробегает по водной глади. Они твёрдым шагом удаляются. – Георгий, – говорит она, – я стала гораздо более сознательной. Иоганн-Аполлинариус Фукс, художник, с некоторого времени опасался, не случилось ли несчастья с его соседкой. В комнату отсутствующей по ордеру вселились неизвестные, даже не вынеся принадлежавшие ей вещи. Там пищал новорожденный; рыжая женщина с квадратным подбородком носила Ольгины пеньюары. При встрече с ней Фукс опускал глаза, чтобы не видеть её лица; но тогда он видел огромные руки. С нервным содроганием прислушивался он к её шагам в коридоре, грубым звукам спускаемой ею в туалете воды. Фукс влачил печальное существование, за бесценок продавая последние оставшиеся у него галантные романы XVIII века. В этот день очередное падение рубля вынудило его ограничить свои покупки плохим чёрным хлебом и воблой. На всякий случай заглянув в справочное бюро Наркомпроса – «Приобретайте знания! Получайте справки! » – он обнаружил там маленькую женщину без возраста, объяснявшую двум крестьянкам, что разбирать случаи незаконной конфискации движимого имущества на селе не входит в компетенцию бюро. Фукс без труда стащил утренние газеты, и это подняло ему настроение. Небо прояснилось, под осенним солнцем Центральный проспект казался покрытым рыжеватым лаком. По прямой и пустынной проезжей части проскакал в сторону вокзала всадник на низкорослой лошади с длинной грязной шерстью жёлто-кирпичного цвета. Редкие прохожие не оборачивались вслед этому скифу, во весь опор мчавшемуся меж двух рядов высоких современных домов, мимо стройных церквей, вычурных или строгих дворцов, театров и библиотек. Перед огромным зданием бывшего Елисеевского магазина парами прогуливались проститутки. Фукс подумал, что половины его покупок вполне могло бы хватить на оплату их услуг. Лидия, похудевшая, высокая бледная девушка с узким лицом, озарённым застенчивыми карими глазами, ходила, как обычно, под руку с подругой. Год для неё прошёл без особых событий: грипп, очереди в ломбарде, страх подхватить болезнь, грубость некоторых клиентов. «Для нас, – говорила она, – никогда ничего не изменится; всегда будет худо». Это у неё, сидя на девичьей кровати, где на большой белой подушке лежали две маленькие, Фукс развернул газеты. «... 17. Ольга Орестовна Азина... 17. Ольга Орестовна... 17. Ольга... Ольга... Ольга». Мелкие буквы из сухого пепла плясали у него перед глазами; он как будто снова видел белокурую голову, на которой, казалось, навсегда запечатлелся солнечный зайчик, видел руки, скрещенные на голубом пеньюаре, слышал её голос; и одновременно с этим – ужасный мрак и неотвязно преследующая мысль, упорная и невыносимая, о том, как кружится эта светловолосая голова, глядя в бездну, о пугающем ожидании, о страшной, жестокой ране, жестокой ране... – Что с вами, Иоганн, вам плохо? Костистая и бледнолицая темноволосая голова, подведённые коричневыми тенями глаза, шепчущие губы в тревоге склонялись над ним. И эта голова тоже, почему бы нет? Все головы одинаковы, для них существует лишь одно страдание, одна смерть, одна жизнь, это очевидно. – Иоганн, Иоганн! Имя бесконечные секунды шло через целые миры, прежде чем достигнуть его сознания. – Ничего, малышка. Это пройдёт. Такое в-в-в-время. Он трясся весь, от подбородка до коленей. – Вы знали кого-то из этого списка, Иоганн? – (Лида не узнала никого. ) – Прилягте, Иоганн, мой друг, не думайте больше об этом, успокойтесь. Она словно ребёнку погладила ему виски и лоб. XX Были и похороны, и праздники. На Марсовом поле копали мёрзлую землю для больших братских могил и опускали в них красные гробы, покрытые перевитыми лентами венками, которые привезли на лафетах пушек. Председатель Исполкома с высоты гранитного бортика говорил о бессмертии дела рабочего класса. Алый стяг над могильным холмом трепетал на холодном ветру. «Вечная память павшим коммунистам». Иоганн-Аполлинариус Фукс находил очень красивой эльзевировскую надпись на транспаранте, над которой работал три дня. Войска маршировали в такт печальным аккордам похоронных маршей. По утрам воздух был влажным, от земли исходила неистребимая сырость. Шли победители. Не чувствовалось, что они покрыли себя славой, скорее, они казались уставшими до изнеможения, возвращаясь из обездоленных краёв. Война прошла перед их глазами такой, как она есть, без лжи и парадов, делающей людей её противниками. И однако, они готовы были идти своим твёрдым шагом хоть до края света, лишь бы её закончить. Вечером четыре тысячи человек заполнили белый с золотом зал Оперы. Едкий запах разогретой земли поднимался от их серых рядов к белым гипсовым богиням, державшим гирлянды в дымной синеве под сводом театра. Четыре тысячи человек положили на бортики лож и балконов свои руки рязанских пахарей, башкирских пастухов, рыбаков-поморов, ткачей, ставших пулемётчиками. Эти обветрившиеся руки не знали изысканных жестов; они были счастливы ничего не делать, один вечер побыть в покое. Осветили сцену, на картонных декорациях был изображён красивый пейзаж в золотистых тонах. Вышел Шаляпин во фраке и белых перчатках, как прежде выходил перед императором, и приветствовал этих зрителей так же, как прежних (расстрелянных), поклонившись с обворожительной улыбкой. В зале раздались крики: «Дубинушку! », «Дубинушку! » Песни о любви, без сомнения, прекрасны, но что хочется услышать солдатам, заполнившим зал, так это «Дубинушку». Здесь хорошо знают, как с ней обращаться, с дубинушкой. Её удары по хребту, по морде, угрожающий взмах – капиталистам кое-что об этом известно! Спой же нам, товарищ, ты услышишь аплодисменты, как и в том, прежнем зале, который уже не вернётся, о котором ты, быть может, в глубине души жалеешь, зале декольте и моноклей! Тебе будут аплодировать руки, имеющие дело с землёй, камнями, навозом, металлом, огнём, кровью! И совершенный голос запел «Дубинушку». Это – песнь, братья. Певец отступал в лучах улыбок. «Бис! Бис! » Ему пришлось бы уступить восторгу этой толпы и ещё раз возвратиться на авансцену, когда из-за кулис высунулась лапа, похожая на обезьянью, и схватила его за руку. – Погоди, товарищ. Он щелчком расправил складку манжета, неловко смятую этим невысоким пожилым смуглым солдатом без профиля, с тусклыми бурыми точками вместо глаз. К удивлению зала вместо великого артиста на сцену вышел низкорослый мужчина в длинной шинели башкирской дивизии. Кто-то воскликнул: – Кара-Галиев! Солдат тяжёлым шагом подошёл к самому краю сцены, к суфлёрской будке. И поднял руку: она была перевязана бинтами. Грязь до пояса покрывала его одежду. Ему даже не пришло в голову снять папаху, надвинутую на самые брови. Он воскликнул: – Товарищи! Что ещё? Поражение? –... Гдов наш! Жарко натопленный тёмный зал снова разразился аплодисментами. Позади посланца с фронта на сцене показался великий певец в чёрном фраке и сверкающей белизной сорочке, приветливо улыбаясь, он тоже аплодировал своими ловкими руками в безупречно чистых перчатках этой очередной победе, добытой в болотах на эстонской границе.
Снег покрывал свежие могилы, о которых уже начинали забывать. Жизнь принадлежит живым, а им приходится нелегко. Снова длинные ночи отступали, казалось, лишь из жалости к городу, на несколько часов. Тогда серый свет зари или сумерек, сочившийся сквозь грязно-белый облачный покров, разливался над миром словно бледный отблеск далёкого ледника. Даже снег, падавший беспрерывно, не нёс света. Это белое, лёгкое и тихое погребение тянулось до бесконечности в пространстве и времени. Уже к трём часам нужно было зажигать ночники. Над снегом пепельных тонов, непрозрачной синевой, неистребимо серыми старыми камнями сгущался вечер. И снова вступала в свои права ночь, неумолимая и успокаивающая: нереальная. В темноте речная дельта вновь обретала свои географические очертания. Чёрные каменные обрывы, изломанные под прямыми углами, окаймляли застывшие каналы. Широкая скованная льдом река излучала какое-то мрачное свечение. Порой северные ветра, пришедшие со Шпицбергена или из мест ещё более далёких, быть может, из Гренландии или с Северного полюса, через Ледовитый океан, Норвегию, Белое море, порывами проносились над угрюмым руслом Невы. Холод начинал терзать гранит, пришедшие с юга через Балтийское море туманы неожиданно рассеивались, и камни, земля, обнажённые деревья тотчас покрывались кристаллами инея, каждый из которых представлял собой едва различимое чудо ослепительной белизны из цифр и векторов. Ночь меняла облик, срывая покровы нереальности. Появлялась Полярная звезда, созвездия открывали бесконечность вселенной. На следующий день осыпанные серебристой пылью бронзовые всадники на каменных постаментах казались пришедшими с какого-то странного праздника; высокие гранитные колонны Исаакиевского собора, его населённый святыми фронтон и массивный позолоченный купол – всё было покрыто инеем. Фасады и набережные красного гранита приобретали в этом чудесном одеянии приглушённые розовые и белые тона. Сады с тонкой филигранью ветвей казались зачарованными. Эта фантасмагория радовала глаз выходивших из своих душных обиталищ; как будто тысячи одетых в шкуры людей опасливо выбирались зимой из жарких, полных ужасающего животного зловония пещер. Нет света в целых кварталах. Доисторический мрак.
Почерневшие красные знамёна висели у ворот старинных дворцов. Рыжик уже потерял счёт времени. Его день не имел ни начала, ни конца. Он спал, когда удавалось – днём, ночью, иногда в начале заседаний райкома, если докладчик бывал многословен. Около полуночи в ответ на его запрос пришепётывающий голос, доносившийся из слухового рожка телефона, сообщил о результатах обыска у Аронсона. – Алло, Рыжик? Рыжик, это ты? Обыск закончен, изъяты три связки писем и документов, два фунта масла, тридцать кило муки, две дюжины кусков мыла... Подожди немного, что ещё? Да, фотографии и консервы, восемнадцать банок... Нет, никого не арестовали, эти мазурики сбежали, они отстреливались... Ксения? Ксения получила две пули в живот... Только через некоторое время осознал он значение последних слов; они словно прогремели и вспыхнули, зажглись в глубине его сознания синеватыми лампочками, какие порой загораются в машинных отделениях, когда нагрузка на механизм становится слишком сильной: ТРЕВОГА; затем перед глазами его возник образ израненной плоти... Рыжик спустился в библиотеку, челюсти его были сжаты, взор затуманен. Возле большой голландской изразцовой печи два солдата беседовали при свете ночника. Рыжик прислонился к печи, чтобы согреться, и закрыл глаза. Над снегами, льдами, городом царила великолепная и безмолвная ночь. – Ты выглядишь ужасно, Рыжик, – сказал один из мужчин. – Я просто валюсь от усталости, мука сегодня была по сто рублей. В последующей за этим тишине Рыжик услышал звон, далёкий, скрежещущий, вибрирующий, раздражающий, манящий... Нужно было сказать, что Ксения... Но он не хотел говорить этого, не хотел думать об этом и вслушивался в звон, звон... – Хороши у нас цены, – снова раздался низкий голос. – Послушай, Рыжик, что вот этот тебе расскажет. Они слушали, не видя друг друга, так как взгляды их невольно притягивало пламя ночника: фитилёк, плавающий в масле в серебристой чаше в форме трилистника... Второй мужчина, иностранец, говорил на ломаном языке военнопленных; и то, о чём он рассказывал, было искажённым, как и его речь, принадлежало другой эпохе, другому миру. Европа, товарищ. Мёртвые заводы Вены, рахитичные дети в предместьях, раненые при орденах, торгующие спичками у порогов ночных заведений на Кертнерштрассе. И казнь Горбуна в Вене, нет, в Будапеште, между праздниками Рождества и Крещения – ещё один весёлый праздник, билеты на который вырывали друг у друга из рук... ах! Горбун был замечательным человеком! Даже в газетах так писали. Другие пели, ожидая, когда настанет их черёд, их было хорошо слышно, заткнуть им рот уже не осмелились. Бомонд устроил овацию палачу. Вот так... Мужчина встал, чтобы достать из внутреннего кармана гимнастёрки бесформенный бумажник, и извлёк из него клочок бумаги, на котором была написана карандашом только одна строчка. Смуглыми пальцами поднёс он листок к горящему ночнику. – Вот одна из последних строк, написанных Горбуном: «Ich gehe mit einer Alle umfasse Liebe in das Nichts» (С бесконечной любовью я отправляюсь в небытие). Рыжик сухо сказал: – Слишком лирично. Всё гораздо проще. Легче умереть, чем... И вышел. Он задыхался. Ледяная пыль освежила лицо. Хрустальный звон всё ещё звучал где-то далеко, очень далеко. Рыжик громко произнёс магическое слово: «Надо». Звон перекрыл его. Надо... надо... Мир был пуст, точно огромный стеклянный колокол. В эту ночь в город прибыло только двадцать вагонов продовольствия, из них три были разграблены. Лишь бы мы продержались до весны! Пролетариат Европы... [1] Отверженных, людей вне закона (англ. ). [2] Бродягой (англ).
|
|||||||||
|