|
|||
Анатолий Рыбаков 10 страницаИ я вижу, что из всех адвокатов по существу дела подготовился только один Терещенко. И начинаю догадываться, зачем он к нам приезжал, о чем говорил с дедушкой, с какими документами знакомился. Начинаю понимать его тактику. И до меня постепенно доходит, что министерский ум в данном случае не у моего брата Левы, а у пропойцы Терещенко, который, кстати сказать, во время процесса не взял в рот ни капли и даже не прикрывал рот ладонью... Терещенко произнес и самую длинную и самую скучную защитительную речь, ни слова не сказал, что за человек мой отец, не сказал, что у него семья, дети, и неплохие дети: рабочие, комсомольцы, красноармейцы, студенты, – ничего этого он не сказал, бил не на чувства, не на эмоции, а на факты, на цифры, на документы, а публике, сами понимаете, это неинтересно. Когда Петров, Шульман и Велембицкая защищали своих подзащитных, то все чуть ли не плакали, а когда говорил Терещенко, никто не плакал, от номеров накладных, циркуляров и инструкций не заплачешь. Но Терещенко было плевать на публику – не публика выносит приговор, а суд. Но и на суд ему было плевать... Ему, понимаете ли, был важен протокол судебного заседания, он следил, чтобы все записывалось; и потом, когда был вынесен приговор и отца, и Сидорова, и Романюка – всех осудили, Терещенко засел в канцелярии суда и написал семьдесят страниц дополнений к протоколу, то есть то, что секретарь не успела записать. Я эти семьдесят страниц видел собственными глазами, судья Шейдлин их разрешил приобщить к делу, они соответствовали истине, и опять же речь в них шла о всяких мелочах, и такой есть порядок, что после заседания можно вносить добавления или исправления в протокол, если, конечно, что-то оказалось пропущенным. Приговор был такой: Сидорову и главному инженеру Романюку – десятка, остальным – кому восемь, кому пять, отцу – пять за халатность при исполнении служебных обязанностей. Приговор довольно мягкий, надо сказать. Срок обжалования – десять дней. И вот Терещенко садится и пишет обстоятельную, очень подробную и мотивированную жалобу в Верховный суд республики. Пишет, что суд нарушил такие-то и такие-то статьи закона, пренебрег такими-то и такими-то показаниями свидетелей, явно исказил такие-то и такие-то очевидные факты, полностью игнорировал такие-то инструкции, циркуляры и директивы вышестоящих органов и учреждений, – в общем, факт за фактом, цифра за цифрой разбирает дело, не оставляет камня на камне, доказывает, что никаких данных для уголовного обвинения нет и, следовательно, нет данных и для обвинения политического. Каждое свое доказательство он подкреплял материалами дела, страница такая-то и такая-то, документ такой-то и такой-то – словом, доказал железно. Было бы неправильно утверждать, что только один Терещенко спас моего отца. Помогло то, что дело шло по обычному, уголовному суду. Но из всех защитников только один Терещенко это правильно учуял и сумел придать делу чисто уголовный вид. Я смотрел дело... Это так говорится: «дело»... Это несколько томов, и, поверьте, на девять десятых они были заполнены тем, что насобирал, наговорил, написал Терещенко, то есть не патетикой, а существом. А существо заключалось в том, что на фабрике в свое время были два вора, Сидоров их выгнал, отдал под суд, а прокурор имел глупость их, уже осужденных, выставить в качестве свидетелей обвинения. Не скрою, я покривил душой перед Терещенко. Вслед за жалобой я сам отправился в Киев, к Дольскому. Одно дело, думаю, у нас, другое – в Киеве. В Киеве Терещенко – никто, а Дольский – фигура. Хотя Терещенко составил прекрасную жалобу, но на нее могут не обратить внимания, а если с ней выступит Дольский, то обратят. Опять я неделю добивался Дольского, а когда добился, он мне говорит: – Терещенко вел дело гениально, я всегда считал его крупнейшим юристом и рад, что он возрождается к новой жизни. Я прослежу и за вашей и за другими жалобами по этому делу. В общем, надо ждать, и мы ждем. И вот приходит телеграмма от Дольского: «Дело возвращено областной суд новое рассмотрение новом составе суда... » Конечно, еще неизвестно, что решит новый состав суда. Но приговор отменен, дело пересматривается и, наверно, не для того, чтобы прибавить срок... Новые волнения, новые беспокойства, было бы лучше просто прекратить дело, но и так, слава богу: появился шанс на спасение. Выезжаем с мамой в Чернигов, являемся к Терещенко, он все знает, но надо ждать, когда дело будет назначено к новому слушанию... Снова ждать и томиться, томиться и ждать... Не буду затруднять вас подробностями. Суд состоялся месяца через три, не у нас, а в Чернигове, не показательный, а обыкновенный и длился не три дня, а несколько часов. Отцу дали год условно, Сидорову год заключения, но с учетом, что он больше года уже отсидел, освободили из-под стражи, остальным – кому условно, кому сократили срок, в общем, чтобы не платить зарплаты за те полтора года, что люди зря просидели.
И вот отец дома... Финиковое дерево на Северном полюсе... И такое финиковое дерево мы получили. Не все вернулись на фабрику. Сидоров пошел работать в МТС по своей прошлой специальности – механиком. Отца наш сосед Иван Карлович устроил в депо помощником заведующего деповским складом. Работа не легкая, запасные части к паровозам – это не запасные части к карманным часам; в окошко их не выдашь, через дверь не пронесешь, их на тележках перевозили через ворота, на тележку надо навалить, тележку надо разгрузить, отцу приходилось ворочать дай бог! И ворота из цеха на склад весь день открыты. Конечно, никакого воровства не было: кому нужны паровозные колеса, поршни или шатуны, – но часто рабочие спешили, не оформляли вовремя, мол, успеем, потом оформим, а потом забывали, отсюда недостачи, недоразумения, надо смотреть в оба, за всем углядеть, тем более дело для отца новое. Но, и как со всяким другим делом, отец и с этим быстро освоился, все же опытный складской работник, внимательный, аккуратный, добросовестный, и, если кто в спешке возьмет часть и не оформит, отец потом сам подойдет, напомнит, без шума, без скандала, и его за это любили. Физически он оправился быстро. На суде – согбенный старик, теперь опять красивый мужчина средних лет, седина сделала его еще представительнее. И прибавилась сдержанность, появилась хватка. Ну а о матери и говорить нечего. Кончился этот ужас, этот кошмар, ее дорогой Яков снова дома, снова при ней, занимает хорошее место: депо – это, знаете, не ятка, не москательная лавка, не сапожная мастерская, не склад сырья и фурнитуры. Работа на железной дороге, особенно в депо, еще с дореволюционных времен считалась у нас редкой, почетной, а при Советской власти стали работать на железной дороге: механики, токари по металлу, слесари. Депо – главное предприятие города, деповский – самая уважаемая профессия, рабочий класс, и вот отец наш тоже стал железнодорожным служащим. В общем, порядок в танковых частях, в магазинах все есть, уже не говорю о базаре, урожай небывалый, страна шла вперед, мы видели это на примере собственного города, автомобиль перестал быть редкостью, автобусы ходили в самые дальние села, появились тракторы и комбайны, в городе были пущены мясокомбинат, молокозавод и маслозавод, швейная фабрика, строилась мебельная фабрика, расширялась обувная, а о депо и говорить нечего – крупная железнодорожная станция со складами и элеваторами, тут вам и Заготзерно, и Заготскот, и Заготлен, и неподалеку спиртзавод и сахарозавод. И в доме порядок, все пристроены, кто работает, кто учится; Генрих попал в авиационное училище, исполнилась его мечта, опасался, что из-за отца его не примут, можно понять парня... Положение семьи укрепилось, и я начал снова подумывать о своем образовании. Пора решать, двадцать пять лет уже, еще год-два, и будет поздно. Как отнеслись к этому мои родители? Не могу на них жаловаться. Но, как вы, наверно, уже заметили, жизнь сложилась так, что без меня мама нашего дома не представляла. Дина, безусловно, будет учиться в консерватории, Саша – не меньше чем в университете. Но я... С ранних лет сапожничаю, рабочий человек, мастер, карьера, так сказать, состоялась, и с чего и для чего, спрашивается, я вдруг пойду учиться? Так думала мать. Однако против не сказала ни слова, но слово «за» тоже не сказала. Другое дело – отец. Знаете, отец меня любил больше, чем меня любила мать. Не подумайте, что я на нее в обиде. Я очень любил маму, никакой обиды на нее не имел, просто я ее отлично понимал, хорошо ее знал: она уделяла внимание прежде всего тем, кто в нем нуждался. А я не нуждался. Так получилось. Рано стал самостоятельным и сам должен был оказывать внимание братьям, сестрам, дому, с малых лет делил ее заботы о других. Безусловно, если бы со мной что-либо случилось, то мама вывернула бы нашу планету наизнанку. Но со мной ничего не случалось, и особенного повода выворачивать планету наизнанку не было. А отцу в отличие от матери не надо было повода для выражения любви, не надо было исключительных ситуаций, и я был ему ближе других сыновей: те жили своей жизнью, я жил жизнью родителей. Отец со мной всегда советовался, всем делился, я был ему товарищем и он мне, понимал меня и вовсе не считал, что я навсегда должен принадлежать дому. Но главную роль сыграла моя сестра Люба. Я с ней переписывался, докладывал, что и как, присылал каракули и рисунки Игоря, а она через меня передавала всякие свои просьбы и указания. Люба была тонкая девочка, всех понимала, и меня и маму, требовала, настаивала, чтобы я поступил в вуз, и подсказала, в какой именно: Ленинградский институт промкооперации, при институте есть заочное отделение, я могу и учиться и работать, и требования для таких, как я, то есть для специалистов-практиков, на экзаменах снижены. Но, как понимаете вы, так понимала и Люба: двадцать пять лет не семнадцать, школу-семилетку я окончил десять лет назад, все давно вылетело из головы. И Люба пишет: кроме отпуска, положенного для экзаменов, возьми еще очередной отпуск, присоедини пару недель за свой счет и приезжай в Ленинград на два месяца, я, Володя, и мои друзья подготовим тебя к экзаменам. У Любы был талант помогать людям, в этом я убедился не только на собственном примере. Без Любы я бы не получил высшего образования, хотя время, надо сказать, работало на меня. Именно в тридцатые годы страна стала технически грамотной, миллионы юношей и девушек пошли учиться в вузы и техникумы, десятки миллионов учились на предприятиях – в кружках, семинарах, на курсах повышения квалификации, не говорю уже об обязательном семилетнем обучении. Беру очередной отпуск, беру две недели за свой счет, присоединяю три недели, положенные мне как допущенному к экзаменам, и приезжаю в Ленинград. Остановился, конечно, у Любы. Володю с последнего курса перевели в Военно-медицинскую академию, дали им хорошую комнату в центре города, мебели никакой, но мебель их не интересовала, ко всему этому они были равнодушны. Как все тогда, они много работали, много занимались, подрабатывали к стипендии: Люба на ночных дежурствах в больнице, Володя вел занятия в санитарных кружках. Деньги небольшие, но Люба с Володей ходили и в консерваторию, и в филармонию, и в театр, и на выставки. Мне это нравилось и было приятно, что и меня они старались, так сказать, приблизить к миру прекрасного. Была у них библиотека: книги по специальности и художественная литература; Люба покупала издания «Академии», отказывала себе во всем, готова была сидеть на одном хлебе, и для Игорька книги тоже покупала. Они тосковали по мальчику, хотя Игорь был в надежных руках, дедушка и бабушка души в нем не чаяли, воспитывали в идеальных условиях, фактически на курорте. И все же трудно по полгода не видеть любимого ребенка. В последний приезд они хотели увезти его, но мама встала стеной. – Ведь вас целый день нет дома, – говорила она, – на кого вы его оставите? Наймете няньку? Во сколько это вам обойдется? Детский сад? Дедушка с бабушкой, я думаю, не хуже детского сада. Ленинград! Туман и сырость! Людям нечем дышать, каждое яблоко на счету, а здесь он имеет фруктов сколько душе угодно. Люба и Володя не устояли перед маминым напором, оставили Игоря, на смерть оставили своего единственного, ненаглядного сыночка. Ну ладно, об этом потом... Бывали у них иногда друзья, пили чай, слушали пластинки. В их доме я впервые услышал Вертинского, Лещенко, Вадима Козина, Клавдию Шульженко. И, когда сейчас слышу эти мелодии, вспоминаю Ленинград и нашу молодую жизнь. В молодые годы все хорошо и всюду хорошо. И все же в Ленинграде у Любы и Володи была особенная атмосфера. Молодые ребята конца тридцатых годов были особенным поколением. Не все они, конечно, знали, но в то, во что верили, верили искренне. Люба, Володя и их товарищи со студенческой скамьи шагнули в пекло боя, оперировали в полевых госпиталях при свечах, коптилках и карманных фонариках, многим сохранили жизни – вечная им за это слава и благодарность. А тогда они учились и работали, серьезно учились, много работали, изредка собирались у Любы, пили чай, слушали пластинки, разговаривали о вещах, мне мало знакомых, а иногда и вовсе не знакомых: спектаклях, выставках, концертах, лауреатах международных конкурсов, писателях; восхищались Хемингуэем, особенно девушки. Хемингуэй тогда только входил у нас в моду. Позже я прочитал его книги: «Фиесту», «Прощай, оружие», книгу рассказов, названия ее не помню, помню только имя героя – Ник Адаме, в нем, как я понимаю, Хемингуэй изобразил самого себя. Но тогда я не знал ни Хемингуэя, ни малоизвестных художников, которыми они тоже восхищались, ни актеров, а про лауреатов международных конкурсов читал только в газетах. Ну а эти ребята, конечно, далеко ушли вперед, и, когда они спорили, я помалкивал. Сидел, слушал... Предстояли мне четыре экзамена; русский язык и литературу взяла на себя Люба, физику и химию – Володя, математику – Валя Борисова, подруга Любы, студентка механико-математического факультета Ленинградского университета. Я не тупица, не лопух, понимал свою задачу, ценил их помощь, старался, у них не было оснований жаловаться на меня. Но, как ни говори, им тоже приходилось кое-что обновлять в памяти, на старых конспектах не выедешь. В общем, я им многим обязан, а о Вале Борисовой и говорить нечего – ведь я для нее посторонний человек. Володя занимался со мной по-деловому: точно начали, точно кончили, никаких лишних разговоров; пока я решал задачу, он или ужинал, или просматривал газету, или готовился к собственным занятиям; можно его понять – каждая минута на учете... Решил? Так, покажи! Правильно, но пиши четче!.. Теперь другую... И опять погружается в книгу или газету... Готово?.. Неправильно, подумай, в чем ошибка. Не нашел? Смотри! Понял? Так, верно... Теперь что у нас? Законы Бойля – Мариотта, Гей-Люссака... Дай точную формулировку, коротко, но исчерпывающе объясни применение... Он был очень одарен, Володя, самородок. Достаточно сказать, что сейчас он академик медицины. Но и тогда, в свои двадцать три года, был личностью незаурядной. Крестьянский сын, сирота, отец погиб в первую мировую, пастушонок из далекой костромской деревни, но вот сумел, все преодолел, без всякого рабфака, без курсов, а конкурс – десять человек на место. Но будь конкурс сто человек на место, все равно Володя бы поступил. Будущий Пирогов – все так говорили, Люба уже тогда это понимала и помогала ему стать тем, кем он стал, хотя и сама подавала большие надежды. Люба тоже требовала точных формулировок, ясных ответов. Но литература все-таки... Пушкин, Лермонтов, Грибоедов... Увлекалась, и я увлекался вместе с ней. Что касается Вали, то я скажу вам так: у этой краснощекой девочки был выдающийся математический ум, железная логика, занятия с ней требовали громадного напряжения. Упустишь слово – потеряешь нить, и дальше как в потемках. Это была ширококостная, широколицая девушка, крепкая, но не спортивная, из тех, кто в молодости в самой форме, а с пожилыми годами несколько тучнеет. Но ведь мы никогда не думаем о том, какой девушка станет потом, мы видим ее такой, какова она сейчас, а она была, как говорится, кровь с молоком, даже странно было видеть такую здоровую, цветущую девушку в городских условиях, тем более в Ленинграде, а она была коренная ленинградка, из интеллигентной петербургской семьи. Валя не экзаменовала меня, как Володя, не растолковывала, как Люба, она читала курс математики обстоятельно, медленно, чтобы я мог понять и успел записать. Когда я решал задачи, она ничем другим не занималась, смотрела, как я решаю, смотрела с непроницаемым лицом, по нему я не мог узнать, правильно я решаю или неправильно. С тем же непроницаемым лицом брала тетрадь, и разбирала мое решение, и, если оно было неправильно, показывала ошибку, и давала другую задачу, подобную. И так каждый вторник и каждую пятницу. Весь вечер мы были одни, в эти дни Володя и Люба приходили поздно, никто не мешал. Потом я провожал Валю, они жила на Литейном. Вы не замечали такого явления? Когда у красивой девушки есть брат, то подруги этой девушки, как правило, обращают на него внимание, проявляют к нему особенный интерес, он для них уже не посторонний. И когда у Любы собирались ее подруги, то такой интерес к себе я иногда замечал. Но скажу вам честно: как женщины они для меня не существовали. Зачем, спрашивается, я сюда приехал? Со мной занимаются, решается вопрос моей дальнейшей жизни, а я в это время буду разводить романы? Но тут, понимаете, приходит однажды Люба из института, садится, как обычно, на диван, переобувается в домашние туфли – у нее были неторопливые повадки нашего отца, – кладет руки на колени и объявляет: – Ну, Борис, поздравляю: Валя в тебя влюбилась. Слышишь, Володя? Валя влюбилась в Бориса. – Известная ситуация, – отзывается Володя, – художник влюбляется в свою натуру, учительница в ученика. – Она тебе сама сказала? – спрашиваю. – Не имеет значения, но это так, можешь не сомневаться. И смеется. И Володя посмеивается. – А тебе она нравится? – спрашивает Люба. Не помню, чем я отшутился. Но действительно, как я сам относился к Вале? Трудно сказать. Она была моей учительницей, я – ее учеником, великовозрастный жлоб из провинции, начисто все позабывший, кроме, может быть, четырех действий арифметики. Приходила каждый вторник и пятницу, занималась со мной допоздна, чуть хмурилась, когда объясняла, не улыбалась, не смеялась, серьезная, сосредоточенная, иногда откидывала волосы со лба, волосы у нее были легкие, пушистые, и когда она их трогала, то возникал запах воды и детского мыла, мгновенное дуновение чистоты и свежести. Однако и ее волосы, и жест, каким она их откидывала, и запах были для меня частью ее облика, облика учительницы математики, с формулами и доказательствами. И больше ничего... Математика, знаете, такой предмет, не обхохочешься! Я старался изо всех сил, занимался с утра до поздней ночи и начал кое-что в ней понимать, почувствовал даже некоторое удовольствие, честное слово! Но с Валей наши отношения дальше занятий по математике не пошли. Хорошая, умная, красивая девочка, но ведь не это оказывается главным, когда приходит любовь, к сожалению, конечно. Но тогда я решил именно так, возможно, решил неправильно, а может быть, и правильно, слишком разные уровни были у нас, не по мне было дерево... Но, когда я вспоминаю эту ученую девочку, ее серьезное лицо, мягкие волосы, жест, каким она их откидывала со лба, запах чистоты, который при этом возникал, я испытываю доброе чувство. Ну а тогда экзамены я сдал благополучно и поступил на заочное отделение Ленинградского института промкооперации. У меня оставалось три свободных дня, настроение было замечательное, и по дороге домой я решил заехать в Харьков навестить Ефима. Он работал на Харьковском тракторном заводе, окончил к тому времени без отрыва от производства Харьковский политехнический институт и с молодой женой жил в поселке для ИТР. Женился у себя на ХТЗ, сообщил нам об этом не как о выдающемся событии, а так, между прочим, в ряду других дел, поставил нас перед свершившимся фактом, в те времена женились – и дело с концом, автомашин с разноцветными лентами и куклами на радиаторах не было. Приезжаю, значит, в Харьков, нахожу дом Ефима, открывает мне дверь молодая женщина, черноглазая, чернобровая, с ямочкой на подбородке. – Давайте, – говорю, – знакомиться, теперь мы с вами родственники. Она мне весело: – Заходьте, располагайтесь, родственникам мы всегда дюже рады. Звали ее Наташей, Наталья Ивановна Пономаренко, тогда, между прочим, часто и фамилии свои оставляли. Тоже работала на ХТЗ, имела, как и Ефим, диплом инженера, окончила с ним один факультет. Мне, естественно, хотелось посмотреть завод, один из гигантов первой пятилетки. Ефим достал пропуск. Наташа отпросилась в своем отделе и сопровождала меня как гид, знала завод как свои пять пальцев. Конечно, осмотреть завод за полдня невозможно, его за один день нельзя обойти – гигант в полном смысле слова! Вы, надеюсь, понимаете, какое впечатление он на меня произвел. Завод давал тогда сто сорок четыре трактора в день, столько же давал Сталинградский тракторный, за вторую пятилетку было произведено почти шестьдесят тысяч тракторов. Извините, что я повторяю общеизвестные истины, но все это я увидел в натуре собственными глазами, увидел, как с конвейера каждую минуту съезжает готовый трактор, идет своим ходом на площадку, а там их тысячи – мощное зрелище! Весь день меня не покидало праздничное настроение. Я гордился, что мы построили такой замечательный завод, гордился, что на нем работает мой брат Ефим, начал здесь простым каменщиком, стал инженером. И жена его Наташа тоже удивительно подходила этому заводу – жизнерадостная, энергичная, общительная. И я поступил в институт – все хорошо, все в порядке! Ефима, правда, я за эти три дня почти не видел, попал не совсем-удачно, как раз в это время завод с колесных тракторов переходил на выпуск гусеничных тракторов СХТЗ—НАТИ, переходил без остановки производства, все дневали и ночевали на работе. Наташа предлагала сводить меня в театр, показать город, но у нее хлопот было достаточно и без меня, и так целый день водила по заводу. Я сам походил по городу, по главным улицам, полюбовался им с Университетской горки, видел знаменитый Дом госпромышленности на площади Дзержинского, как говорили харьковчане, самой большой площади в мире, – одиннадцать га. Город строился заново, масса новых промышленных предприятий, новые жилые массивы, в те годы новые жилые массивы были еще редкостью. Словом, хотя и бегло, но познакомился с городом. Ну и, как говорится, день приезда, день отъезда – один день. Попрощался с братом, с Наташей, положил в чемодан их подарки, сел в поезд и прикатил домой новоиспеченным студентом-заочником.
Однако дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя: Лева был там человек новый, друзей еще не завел, нашего адреса никто не знал, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали – Анну Моисеевну тоже перевели в Челябинск, а Олечку с няней пока отправили в деревню к родным Анны Егоровны. Из Миасса о происшествии сообщили в управление дороги, оттуда в наркомат, из наркомата в Чернигов по месту их прежней работы. Словом, эта весть дошла до нас только через неделю. Леву и Анну Моисеевну похоронили в Миассе, на похороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы. А пока я написал в Миасс, начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей. Наш сосед Иван Карлович, инженер депо, сказал, что, как показывает статистика, на железных дорогах гибнут не столько пассажиры при катастрофах или случайные люди, переходящие пути, а главным образом железнодорожные рабочие и служащие. Железная дорога, как сказал Иван Карлович, официально именуется «зоной повышенной опасности». Эти высказывания Ивана Карловича никого не могли утешить, есть профессии куда более опасные, и все же люди занимаются ими всю жизнь и не гибнут, и Левину гибель я очень переживал. Он был человек жесткий, даже беспощадный, но брат есть брат, я его очень любил, он был личностью незаурядной, я им гордился, он многое мне дал в юности. Его нелепая гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно – поезд, Анна Моисеевна растерялась, остановилась, Лева попытался ее оттащить, и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина их гибели. Первая смерть в нашей семье, мы словно оцепенели... Но знаете, я ожидал от матери большего горя и отчаяния, ведь я видел ее реакцию на арест отца. Такой реакции теперь не было. Она замкнулась в себе, но не плакала, не рыдала... Почему? Может быть, были уже израсходованы душевные силы на спасение отца... Не знаю... Ведь она любила Леву, и как! Такой сын! И вот погиб... Нелепо, случайно... И все же он единственный отстранился от дела отца, не потому, что был равнодушен к нему, не потому, что был злой, а потому, что жил по каким-то своим, непонятным ей и чуждым законам. Думаю, что это было именно так. Когда я имел неосторожность высказать предположение, что Лева погиб, спасая Анну Моисеевну, мама с горечью заметила: – Ее он спасал!.. То есть хотела сказать, что Анну Моисеевну он пытался спасти ценой собственной жизни, а для спасения отца палец о палец не ударил. Знаете, мне было это неприятно слышать от мамы. Перед лицом такого горя, такого несчастья должны отступить на второй план все недоразумения, перед лицом смерти надо стать выше всяких обид. Конечно, Анна Моисеевна была плохим человеком, жестоким, бессердечным, но Лева любил ее, и она, может быть, по-своему любила Леву; ведь после того как его отстранили от его высокой должности и перевели в какой-то Миасс, она могла отказаться от него, могла с ним развестись, а ведь нет, не развелась, поехала на Южный Урал... И ее и Леву уже поздно судить, их нет, они ушли из жизни... Впрочем, не будем судить и мать – таков ее характер. Конечно, ни она, ни отец, никто из нас не могли выкинуть Леву из памяти, но постепенно жизнь вошла в свою колею, такая у жизни способность: куда бы ее ни забрасывало, как бы ни закручивало, ни выворачивало, все равно она возвращается на свою колею... Прошло несколько горьких месяцев, может быть, полгода прошло или чуть меньше, и вот получаем мы письмо из села Диканьки Полтавской области... Помните Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Так вот, из этой самой Диканьки получаем мы письмо от Анны Егоровны, бывшей Левиной домработницы, – просит приехать, Олечка у нее, увезла она тогда Олечку из Чернигова и не знает, как быть: своего дома нет, к людям с ребенком не берут, родные ее, Анны Егоровны, все работают, не на кого ребенка оставить, и выходу никакого нету, так прямо и написано: «выходу никакого нету», – и просит она приехать и решить, как, мол, поступать дальше, и адрес указывает. Задача?! Мать, конечно, ничего не хочет знать: – Какое нам дело до этой девочки? Она нам родственница? Она Левина дочь? У ее матери нет родных? Где ее бабушка, дедушка, дяди, тети? При чем тут мы?! – Есть, наверно, родственники, – соглашаюсь я, – но Анна Егоровна может не знать их адреса. – Нас она нашла и их найдет. – А если не найдет? – Отдаст в детский дом, не она первая, не она последняя. – Лева ее любил. – Любил... Он эту Моисеевну тоже любил. Ты что, собираешься посадить мне еще девчонку на голову? Этого не будет никогда! Я вовсе не собирался забирать девочку. Куда, спрашивается, ее забирать? Но отойти в сторону я тоже не мог. Анна Егоровна совсем чужая женщина и та не бросила ребенка, а могла бросить: кто ей Оля, небось она таких девочек перенянчила не знаю сколько, а ведь не бросила... И если бы она могла найти родственников Анны Моисеевны, то, конечно, нашла бы. Значит, не нашла. Особенно насторожила в ее письме фраза: «выходу никакого нету». Из этой фразы я понял, что она не может отдать Олю даже в детский дом, нет документов, а без документов куда ее деть? Что же остается? Завезти на вокзал и оставить, заберут в приемник, а оттуда в детский дом? Конечно, Анна Егоровна не такой человек, но и самого лучшего человека обстоятельства могут довести до крайности. И решил я поговорить с отцом. Отец не видел ни Олю, ни Анну Моисеевну, в наши с мамой споры не вмешивался. И когда остались мы с ним один на один, я ему говорю: – Что-то надо решать с Олей. – Забрать? – спрашивает отец и смотрит на меня. И по тому, как он это спросил и как посмотрел на меня, я понял, что отец тоже переживает за эту девочку. – Некуда забирать, – отвечаю я, – маме хватает и нас, и Дины, и Саши, и Игоря. Но надо пристроить девочку, надо помочь этой женщине, может быть, поискать родственников Анны Моисеевны. И я излагаю свои соображения насчет документов и свои опасения, что девочка в конце концов останется на вокзале, потому что другого выхода у Анны Егоровны нет. И вижу, это предположение подействовало на отца, он, как и я, мысленно представил себе девочку, брошенную на вокзале, и эта картина засела в его голове, как и в моей. И хотя он сказал только два слова: «Надо подумать», – я понял, что отец на моей стороне.
|
|||
|