|
|||
Часть втораяРаскольников проснулся, когда на улице уже было совсем светло. Некоторое время он лежал, прислушиваясь к крикам, раздававшимся с улицы, затем почувствовал, что все его тело бил нервный озноб. Открыв дверь и убедившись, что вокруг было тихо, он с удивлением стал рассматривать себя и все, что было вокруг. Обнаружил, что вчера, придя домой, он не закрыл дверь и лег спать не раздевшись. Бросившись к окошку, он стал внимательно осматривать одежду: не осталось ли на ней следов крови? Следов крови не было нигде, только внизу панталон, в том месте, где они осеклись и висели бахромой. Родион быстро обрезал бахрому и вспомнил, что кошелек и те вещи, которые он взял у старухи, до сих пор лежат у него по карманам. Он начал вытаскивать их и судорожно распихивать под оторванные от стены обои. Обессилев, лег на диван, накрылся старым пальто и снова забылся. Но через пять минут опять вскочил, вспомнив, что не уничтожил важную улику – петлю для топора. Разорвав на куски, он спрятал ее под подушку в белье и тут неожиданно заметил, что посреди комнаты валялись обрезки бахромы, которую он сорвал с панталон. Затем Раскольников стал лихорадочно метаться по комнате, обнаружил, что на одежде есть пятна крови, которые он сразу не увидел, заметил, что один из его носков пропитан кровью. Собрав всю одежду в кучу, он стоял посреди комнаты и думал, что ему с ней делать. То бросаясь на диван, то резко вставая, он не заметил, как снова впал в забытье. На этот раз его разбудил сильный стук в дверь. Стучала Настасья, которая привела дворника, чтобы он вручил Раскольникову повестку из полиции. Юноша открыл дверь, не вставая с постели (настолько малы были размеры комнаты). Настасья, заметив, что Раскольников болен, предложила ему не ходить в полицейский участок и спросила, что он держит в руках. В правой руке у Раскольникова были отрезанные от панталон куски бахромы, носок и лоскут из вырванного кармана брюк, с которыми он заснул. Родион быстро спрятал вещи под шинель и внимательно глядя на Настасью, стал думать, зачем его вызывают в полицию. Когда Настасья с дворником ушли, он распечатал повестку и начал читать. В ней говорилось, что он сегодня в половине десятого должен явиться в контору квартального надзирателя. Поспешно одеваясь, Родион не переставал размышлять, зачем он мог понадобиться полиции. Голова его болела и кружилась, ноги дрожали от страха. Выйдя на улицу, Раскольников окунулся в невыносимую жару. Дойдя до поворота во вчерашнюю улицу, он с мучительною тревогой заглянул в нее, на тот дом... и тотчас же отвел глаза. «Если спросят, я, может быть, и скажу», – подумал он, подходя к конторе... Войдя под ворота, он увидел направо лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках: «дворник, значит; значит, тут и есть контора», и он стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого ни об чем не хотел. «Войду, стану на колена и все расскажу... », – подумал он, входя в четвертый этаж. Лестница была узенькая, крутая и вся в помоях. Все кухни всех квартир во всех четырех этажах отворялись на эту лестницу и стояли так почти целый день. Оттого была страшная духота. Вверх и вниз всходили и сходили дворники с книжками под мышкой, хожалые и разный люд обоего пола – посетители. Дверь в самую контору была тоже настежь отворена. Он вошел и остановился в прихожей. Тут все стояли и ждали какие-то мужики. Здесь тоже духота была чрезвычайная и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще невыстоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашенных комнат. Переждав немного, он рассудил подвинуться еще вперед, в следующую... Он вошел в эту комнату (четвертую по порядку), тесную и битком набитую публикой – народом, несколько почище одетым, чем в тех комнатах... Он перевел дух свободнее. «Наверно, не то! » Мало-помалу он стал ободряться, он усовещивал себя всеми силами ободриться и опомниться. «Какая-нибудь глупость, какая-нибудь самая мелкая неосторожность, и я могу всего себя выдать! Гм... жаль, что здесь воздуху нет, – прибавил он, – духота... Голова еще больше кружится... и ум тоже... » Письмоводитель был очень молодой человек, лет двадцати двух, с смуглою и подвижною физиономией, казавшеюся старее своих лет, одетый по моде и фатом, с пробором на затылке, расчесанный и распомаженный, со множеством перстней и колец на белых отчищенных щетками пальцах и золотыми цепями на жилете. С одним бывшим тут иностранцем он даже сказал слова два по-французски, и очень удовлетворительно. Поручик, помощник квартального надзирателя, с горизонтально торчавшими в обе стороны рыжеватыми усами и с чрезвычайно мелкими чертами лица, ничего, впрочем, особенного, кроме некоторого нахальства, не выражавшими, искоса и отчасти с негодованием посмотрел на Раскольникова: слишком уж на нем был скверен костюм, и, несмотря на все принижение, все еще не по костюму была осанка; Раскольников, по неосторожности, слишком прямо и долго посмотрел на него, так что тот даже обиделся. – Тебе чего? – крикнул он, вероятно удивляясь, что такой оборванец и не думает стушевываться от его молниеносного взгляда. – Потребовали... по повестке... – отвечал кое-как Раскольников. – Это по делу о взыскании с них денег, с студента, – заторопился письмоводитель, отрываясь от бумаги. – Вот-с! – и он перекинул Раскольникову тетрадь, указав в ней место, – прочтите! «Денег? Каких денег? – думал Раскольников, – но... стало быть, уж наверно не то! » И он вздрогнул от радости. Ему стало вдруг ужасно, невыразимо легко. Все с плеч слетело. В эту минуту в конторе начался скандал: помощник квартального с руганью набросился на сидящую в прихожей пышную даму, содержательницу публичного дома Луизу Ивановну. Раскольников в истерическом оживлении начал рассказывать письмоводителю о своей жизни, родственниках, о том, что он собирался жениться на дочери квартирной хозяйки, но она умерла от тифа. Его рассказ прервали, приказав писать обязательство, что он заплатит долг. Раскольников отдал перо, но вместо того чтоб встать и уйти, положил оба локтя на стол и стиснул руками голову. Точно гвоздь ему вбивали в темя. Странная мысль пришла ему вдруг: встать сейчас, подойти к Никодиму Фомичу и рассказать ему все вчерашнее, все до последней подробности, затем пойти вместе с ними на квартиру и указать им вещи, в углу, в дыре. Позыв был до того силен, что он уже встал с места, для исполнения. «Не обдумать ли хоть минуту? – пронеслось в его голове. – Нет, лучше и не думая, и с плеч долой! » Но вдруг он остановился как вкопанный: Никодим Фомич говорил с жаром Илье Петровичу, и до него долетели слова: – Быть не может, обоих освободят. Во-первых, все противоречит; судите: зачем им дворника звать, если б это их дело? На себя доносить, что-ли? Аль для хитрости? Нет, уж было бы слишком хитро! И, наконец, студента Пестрякова видели у самых ворот оба дворника и мещанка, в самую ту минуту, как он входил: он шел с тремя приятелями и расстался с ними у самых ворот и о жительстве у дворников расспрашивал, еще при приятелях. Ну станет такой о жительстве расспрашивать, если с таким намерением шел? А Кох, так тот, прежде чем к старухе заходить, внизу у серебряника полчаса сидел и ровно без четверти восемь от него к старухе наверх пошел. Теперь сообразите... Никодим Фомич оживленно рассказывал Илье Петровичу об убийстве старухи и Лизаветы, о том, что в тот вечер, когда произошло убийство, у ворот дома были замечены студент Пестряков, который расспрашивал у дворников о том, где живет старуха, и Кох, который, прежде чем зайти к старухе, полчаса просидел у серебряника. Раскольников хотел уйти, но когда встал, потерял сознание. Когда он очнулся, то увидал, что сидит на стуле, что его поддерживает справа какой-то человек, что слева стоит другой человек, с желтым стаканом, наполненным желтою водою, и что Никодим Фомич стоит перед ним и пристально глядит на него; он встал со стула. – Что это, вы больны? – довольно резко спросил Никодим Фомич. – Они и как подписывались, так едва пером водили, – заметил письмоводитель, усаживаясь на свое место и принимаясь опять за бумаги. – А давно вы больны? – крикнул Илья Петрович с своего места и тоже перебирая бумаги. Он, конечно, тоже рассматривал больного, когда тот был в обмороке, но тотчас же отошел, когда тот очнулся. – Со вчерашнего... – пробормотал в ответ Раскольников. – А вчера со двора выходили? – Выходил. – Больной? – Больной. – В котором часу? – В восьмом часу вечера. – А куда, позвольте спросить? – По улице. – Коротко и ясно. Раскольников отвечал резко, отрывисто, весь бледный как платок и не опуская черных воспаленных глаз своих перед взглядом Ильи Петровича. – Он едва на ногах стоит, а ты... – заметил было Никодим Фомич. – Ни-че-го! – как-то особенно проговорил Илья Петрович. Никодим Фомич хотел было еще что-то присовокупить, но, взглянув на письмоводителя, который тоже очень пристально смотрел на него, замолчал. Все вдруг замолчали. Странно было. – Ну-с, хорошо-с, – заключил Илья Петрович, – мы вас не задерживаем. Раскольников вышел. Он еще мог расслышать, как по выходе его начался оживленный разговор, в котором слышнее всех отдавался вопросительный голос Никодима Фомича... На улице он совсем очнулся. «Обыск, обыск, сейчас обыск! – повторял он про себя, торопясь дойти; – разбойники! подозревают! » Давешний страх опять охватил его всего, с ног до головы... Зайдя в свою комнату, Раскольников огляделся вокруг, пытаясь понять, не было ли обыска. Ничто из вещей не было тронуто, значит никто не заходил. Он подошел к углу, засунул руку под обои и начал судорожно вытаскивать вещи, распихивая их по карманам. Взяв вместе с вещами и кошелек, он вышел из комнаты, оставив ее открытой настежь. Еще ночью, когда был в бреду, Раскольников решил все украденные у старухи вещи бросить в канаву, в воду, и сейчас собирался осуществить задуманное. Он чувствовал себя измученным и уставшим, но мыслил ясно и шел твердо. Однако выбросить вещи оказалось нелегко – кругом были люди. Полчаса он ходил по набережной Екатерининского канала, но не мог «исполнить свое намерение»... Наконец ему пришла в голову мысль, что лучше выбросить вещи в Неву – там и народу меньше, и можно все сделать незаметнее. Он направился к Неве, но по дороге подумал, что лучше уйти на Острова и спрятать вещи в лесу под камнем. Но и на Острова ему не суждено было попасть, а случилось другое: выходя с В... го проспекта на площадь, он вдруг увидел налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами... «Вот бы куда подбросить и уйти! » – вздумалось ему вдруг. Не замечая никого во дворе, он прошагнул в ворота и как раз увидал, сейчас же близ ворот, прилаженный у забора желоб. «Тут все так разом и сбросить где-нибудь в кучку и уйти! » Он нагнулся к камню, схватился за верхушку его крепко, обеими руками, собрал все свои силы и перевернул камень. Под камнем образовалось небольшое углубление; тотчас же стал он бросать в него все из кармана. Кошелек пришелся на самый верх, и все-таки в углублении оставалось еще место. Затем он снова схватился за камень, одним оборотом перевернул его на прежнюю сторону, и он как раз пришелся в свое прежнее место, разве немного, чуть-чуть казался повыше. Но он подгреб земли и придавил по краям ногою. Ничего не было заметно. Избавившись от вещей, Раскольников направился к площади. По дороге им овладело состояние радости: вещи были надежно спрятаны, все улики устранены. Переходя через площадь, он засмеялся нервным смехом, но когда ступил на бульвар, прекратил смеяться и вспомнил о девочке, которую встретил здесь три дня тому назад. Размышляя о ней и о совершенном убийстве, Родион пришел к выводу, что он измучен и серьезно болен, что скоро он выздоровеет и перестанет терзать себя. Раскольников сам не заметил, как пришел к дому Разумихина. Он поднялся к Разумихину в пятый этаж. Тот был дома, в своей каморке, и в эту минуту занимался, писал, и сам ему отпер. Месяца четыре как они не видались. Разумихин сидел у себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление. – Что ты? – закричал он, осматривая с ног до головы вошедшего товарища; затем помолчал и присвистнул. – Неужели уж так плохо? Да ты, брат, нашего брата перещеголял, – прибавил он, глядя на лохмотья Раскольникова. – Да садись же, устал небось! – и когда тот повалился на клеенчатый турецкий диван, который был еще хуже его собственного, Разумихин разглядел вдруг, что гость его болен. – Да ты серьезно болен, знаешь ты это? – Он стал щупать его пульс; Раскольников вырвал руку. – Не надо, – сказал он, – я пришел... вот что: у меня уроков никаких... я хотел было... впрочем, мне совсем не надо уроков... – А знаешь что? Ведь ты бредишь! – заметил наблюдавший его пристально Разумихин. – Нет, не брежу... – Раскольников встал с дивана... – Прощай! – сказал он вдруг и пошел к двери. – Да ты постой, постой, чудак! – Не надо!.. – повторил тот, опять вырывая руку. – Так на кой черт ты пришел после этого! Очумел ты, что ли? Ведь это... почти обидно. Я так не пущу. – Ну, слушай: я к тебе пришел, потому что, кроме тебя, никого не знаю, кто бы помог... начать... потому что ты всех их добрее, то есть умнее, и обсудить можешь... А теперь я вижу, что ничего мне не надо, слышишь, совсем ничего... ничьих услуг и участий... Я сам... один... Ну и довольно! Оставьте меня в покое! *** Разумихин предложил Раскольникову сделать перевод немецкого текста и дал ему три рубля. Родион взял листки и, не сказав ни слова, вышел. Но затем вернулся, поднялся к Разумихину и положил листы и три рубля на стол, после чего ни слова не говоря, опять ушел. – Да у тебя белая горячка, что ль! – заревел взбесившийся наконец Разумихин. – Чего ты комедии-то разыгрываешь! Даже меня сбил с толку... Зачем же ты приходил после этого, черт? – Не надо... переводов... – пробормотал Раскольников, уже спускаясь с лестницы. – Так какого тебе черта надо? – закричал сверху Разумихин. Тот молча продолжал спускаться. – Эй, ты! Где ты живешь? Ответа не последовало. – Ну так чер-р-рт с тобой!.. Выйдя на улицу, Раскольников быстро зашагал в сторону Николаевского моста. Очнулся он от удара хлыста – кучер одной из колясок ударил его кнутом по спине за то, что он чуть не попал под лошадь. Когда он стоял у забора, с ненавистью глядя вслед удаляющейся коляске, пожилая купчиха, рядом с которой была девушка с зонтиком, сунула ему в руку двугривенный, вероятно приняв за нищего. Зажав деньги в руке, он зашагал к Неве, по направлению дворца. Остановившись у воды, он залюбовался открывшейся его взору панорамой, которой всегда любовался, когда шел в университет. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение... Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту... Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся... Лихорадочное состояние Раскольникова сопровождалось бредом. Ему слышались ужасные крики хозяйки, которую избивал помощник квартального надзирателя. Он в ужасе ждал, что сейчас придут за ним. Появившаяся кухарка Настасья, жалеющая и подкармливающая Родиона, сказала, что все это ему померещилось. Раскольников то приходил в сознание, то снова его терял. Очнувшись на четвертый день, он увидел, что возле его постели сидят Разумихин и Настасья. Разумихин рассказал Раскольникову, что они с Настасьей ухаживали за ним, пока он был в беспамятстве. Два раза он приводил к больному Зосимова (врача), который осмотрел больного и сказал, что ничего серьезного в его состоянии нет. В комнате также находился артельщик, который вручил Раскольникову перевод от матери – тридцать пять рублей. Настасья принесла больному суп, а через некоторое время две бутылки пива от самой хозяйки. Разумихин рассказал Раскольникову, что за время его болезни он близко сошелся с его хозяйкой. – Видишь, Родя, тут без тебя целая история произошла. Когда ты таким мошенническим образом удрал от меня и квартиры не сказал, меня вдруг такое зло взяло, что я положил тебя разыскать и казнить. В тот же день и приступил. Уж я ходил, ходил, расспрашивал, расспрашивал! Эту-то, теперешнюю квартиру я забыл; впрочем, я ее никогда и не помнил, потому что не знал... Рассердился да и пошел, была не была, на другой день в адресный стол, и представь себе: в две минуты тебя мне разыскали. Ты там записан. – Записан! – Только как я нагрянул сюда, тотчас же со всеми твоими делами познакомился; со всеми, братец, со всеми, все знаю; вот и она видела: и с Никодимом Фомичом познакомился, и Илью Петровича мне показывали, и с дворником, и с господином Заметовым, Александром Григорьевичем, письмоводителем в здешней конторе, а наконец и с Пашенькой... Я, брат, никак и не ожидал, чтоб она была такая... авенантненькая... а? Как ты думаешь? Раскольников молчал, хотя ни на минуту не отрывал от него своего встревоженного взгляда, и теперь упорно продолжал глядеть на него... – Да... – процедил Раскольников, смотря в сторону, но понимая, что выгоднее поддержать разговор. – Не правда ли? – вскричал Разумихин, видимо, обрадовавшись, что ему ответили, – но ведь и не умна, а? Совершенно, совершенно неожиданный характер! Я, брат, отчасти теряюсь, уверяю тебя... Сорок-то ей верных будет. Она говорит – тридцать шесть и на это полное право имеет. Впрочем, клянусь тебе, что сужу об ней больше умственно, по одной метафизике; тут, брат, у нас такая эмблема завязалась, что твоя алгебра! Ничего не понимаю! Ну, да все это вздор, а только она, видя, что ты уже не студент, уроков и костюма лишился и что по смерти барышни ей нечего уже тебя на родственной ноге держать, вдруг испугалась; а так как ты, с своей стороны, забился в угол и ничего прежнего не поддерживал, она и вздумала тебя с квартиры согнать. И давно она это намерение питала, да векселя стало жалко. К тому же ты сам уверял, что мамаша заплатит... – Это я по подлости моей говорил... Мать у меня сама чуть милостыни не просит... а я лгал, чтоб меня на квартире держали и... кормили, – проговорил громко и отчетливо Раскольников. Разумихин рассказал, как он уладил дело с долговым векселем. Разумихин выложил на стол заемное письмо; Раскольников взглянул на него и, не сказав ни слова, отворотился к стене. Даже Разумихина покоробило. – Вижу, брат, – проговорил он через минуту, – что опять из себя дурака свалял. Думал было тебя развлечь и болтовней потешить, а, кажется, только желчь нагнал. – Это тебя я не узнавал в бреду? – спросил Раскольников, тоже помолчав с минуту и не оборачивая головы. – Меня, и даже в исступление входили по сему случаю, особенно когда я раз Заметова приводил. – Заметова?.. Письмоводителя?.. Зачем? – Раскольников быстро оборотился и уперся глазами в Разумихина. – Да чего ты так... Что встревожился? Познакомиться с тобой пожелал; сам пожелал, потому что много мы с ним о тебе переговорили... Иначе, от кого ж бы я про тебя-то столько узнал?.. – Бредил я что-нибудь? – Еще бы! Себе не принадлежали-с. – О чем я бредил? – Эвося! О чем бредил? Известно о чем бредят... Ну, брат, теперь, чтобы времени не терять, за дело. Он встал со стула и схватился за фуражку. – О чем бредил? – Эк ведь наладит! Уж не за секрет ли какой боишься? Не беспокойся: о графине ничего не было сказано. А вот о бульдоге каком-то, да о сережках, да о цепочках каких-то, да о Крестовском острове, да о дворнике каком-то, да о Никодиме Фомиче, да об Илье Петровиче, надзирателя помощнике, много было говорено. Да кроме того, собственным вашим носком очень даже интересоваться изволили, очень! Жалобились: подайте, дескать, да и только. Заметов сам по всем углам твои носки разыскивал и собственными, вымытыми в духах, ручками, с перстнями, вам эту дрянь подавал. Тогда только и успокоились, и целые сутки в руках эту дрянь продержали; вырвать нельзя было. Должно быть, и теперь где-нибудь у тебя под одеялом лежит. А то еще бахромы на панталоны просил, да ведь как слезно! Мы уж допытывались: какая там еще бахрома? Да ничего разобрать нельзя было... Ну-с, так за дело! Вот тут тридцать пять рублей; из них десять беру, а часика через два в них отчет представлю. Тем временем дам знать и Зосимову, хоть и без того бы ему следовало давно здесь быть, ибо двенадцатый час. А вы, Настенька, почаще без меня наведывайтесь, насчет там питья али чего-нибудь прочего, что пожелают... А Пашеньке я и сам сейчас, что надо скажу. До свидания! Когда все ушли, Раскольников встал и заметался по комнате, думая над одним вопросом: знают ли они или не знают, что он совершил убийство? Он стоял среди комнаты и в мучительном недоумении осматривался кругом; подошел к двери, отворил, прислушался; но это было не то. Вдруг, как бы вспомнив, бросился он к углу, где в обоях была дыра, начал все осматривать, запустил в дыру руку, пошарил, но и это не то. Он подошел к печке, отворил ее и начал шарить в золе: кусочки бахромы от панталон и лоскутья разорванного кармана так и валялись, как он их тогда бросил, стало быть никто не смотрел! Тут вспомнил он про носок, про который Разумихин сейчас рассказывал. Правда, вот он на диване лежит, под одеялом, но уж до того затерся и загрязнился с тех пор, что уж, конечно, Заметов ничего не мог рассмотреть. – Они думают, что я болен! Они и не знают, что я ходить могу, хе-хе-хе!.. Я по глазам угадал, что они все знают! Только бы с лестницы сойти! А ну как у них там сторожа стоят, полицейские! Что это, чай? А, вот и пиво осталось, полбутылки, холодное! Он схватил бутылку, в которой еще оставалось пива на целый стакан, и с наслаждением выпил залпом, как будто потушая огонь в груди. Но не прошло и минуты, как пиво стукнуло ему в голову, а по спине пошел легкий и даже приятный озноб. Он лег и натянул на себя одеяло. Мысли его, и без того больные и бессвязные, стали мешаться все больше и больше, и вскоре сон, легкий и приятный, охватил его. С наслаждением отыскал он головой место на подушке, плотнее закутался мягким ватным одеялом, которое было теперь на нем вместо разорванной прежней шинели, тихо вздохнул и заснул глубоким, крепким, целебным сном. Проснулся Раскольников, когда услышал, что к нему кто-то вошел. Это был Разумихин. На полученные деньги он купил товарищу новую одежду. Он стал развязывать узел, которым, видимо, чрезвычайно интересовался. – Это, брат, веришь ли, у меня особенно на сердце лежало. Потому, надо же из тебя человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? – начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. – Позволь-ка примерить? – Потом, после, – проговорил Раскольников, отмахиваясь брюзгливо. – Нет уж, брат Родя, не противься, потом поздно будет; да и я всю ночь не засну, потому без мерки, наугад покупал. Как раз! – воскликнул он торжественно, примерив, – как раз по мерке! Головной убор, это, брат, самая первейшая вещь в костюме, своего рода рекомендация. Толстяков, мой приятель, каждый раз принужден снимать свою покрышку, входя куда-нибудь в общее место, где все другие в шляпах и фуражках стоят. Все думают, что он от рабских чувств, а он просто оттого, что своего гнезда птичьего стыдится: стыдливый такой человек! Ну-с, Настенька, вот вам два головные убора: сей пальмерстон (он достал из угла исковерканную круглую шляпу Раскольникова, которую неизвестно почему, назвал пальмерстоном) или сия ювелирская вещица? Оцени-ка, Родя, как думаешь, что заплатил? Настасьюшка? – обратился он к ней, видя, что тот молчит. – Двугривенный, небось, отдал, – отвечала Настасья. – Двугривенный, дура! – крикнул он, обидевшись, – нынче за двугривенный и тебя не купишь, – восемь гривен! Да и то потому, что поношенный... Предупреждаю – штанами горжусь! – и он расправил перед Раскольниковым серые, из легкой летней шерстяной материи панталоны, – ни дырочки, ни пятнышка, а между тем весьма сносные, хотя и поношенные, таковая же и жилетка, одноцвет, как мода требует... Ну-с, приступим теперь к сапогам – каковы? Ведь видно, что поношенные, а ведь месяца на два удовлетворят, потому что заграничная работа и товар заграничный: секретарь английского посольства прошлую неделю на Толкучем спустил; всего шесть дней и носил, да деньги очень понадобились. Цена один рубль пятьдесят копеек. Удачно? – Да може, не впору! – заметила Настасья. – Не впору! А это что? – и он вытащил из кармана старый, закорузлый, весь облепленный засохшею грязью, дырявый сапог Раскольникова, – я с запасом ходил, мне и восстановили по этому чудищу настоящий размер. Все это дело сердечно велось. А насчет белья с хозяйкой столковались... А теперь, брат, позволь тебе белье переменить, а то, пожалуй, болезнь в рубашке-то только теперь и сидит... – Оставь! Не хочу! – отмахивался Раскольников, с отвращением слушавший напряженно-игривую реляцию Разумихина о покупке платья... – Это, брат, невозможно; из чего ж я сапоги топтал! – настаивал Разумихин. – Настасьюшка, не стыдитесь, а помогите, вот так! – и, несмотря на сопротивление Раскольникова, он все-таки переменил ему белье. Тот повалился на изголовье и минуты две не говорил ни слова. «Долго же не отвяжутся! » – думал он. – Из каких денег это все куплено? – спросил он наконец, глядя в стену. – Денег? Вот тебе на! Да из твоих же собственных. Давеча артельщик был, от Вахрушина, мамаша прислала; аль и это забыл? – Теперь помню... – проговорил Раскольников, после долгой и угрюмой задумчивости. Разумихин, нахмурясь, с беспокойством на него посматривал. Дверь отворилась, и вошел высокий и плотный человек, как будто тоже уже несколько знакомый с виду Раскольникову. – Зосимов! Наконец-то! – крикнул Разумихин, обрадовавшись... Зосимов был высокий и жирный человек, с одутловатым и бесцветно-бледным, гладковыбритым лицом, с белобрысыми прямыми волосами, в очках и с большим золотым перстнем на припухшем от жиру пальце. Было ему лет двадцать семь. Одет он был в широком щегольском легком пальто, в светлых летних брюках, и вообще все было на нем широко, щегольское и с иголочки; белье безукоризненное, цепь к часам массивная. Манера его была медленная, как будто вялая и в то же время изученно-развязная; претензия, впрочем усиленно скрываемая, проглядывала поминутно. Все, его знавшие, находили его человеком тяжелым, но говорили, что свое дело знает. – Я, брат, два раза к тебе заходил... Видишь очнулся! – крикнул Разумихин. – Вижу, вижу; ну так как же мы теперь себя чувствуем, а? – обратился Зосимов к Раскольникову, пристально в него вглядываясь и усаживаясь к нему на диван, в ногах, где тотчас же и развалился по возможности. – Да все хандрит, – продолжал Разумихин, – белье мы ему сейчас переменили, так чуть не заплакал. – Понятное дело; белье можно бы и после, коль сам не желает... Пульс славный. Голова-то все еще немного болит, а? – Я здоров, я совершенно здоров! – настойчиво и раздражительно проговорил Раскольников, приподнявшись вдруг на диване и сверкнув глазами, но тотчас же повалился опять на подушку и оборотился к стене. Зосимов пристально наблюдал его. – Очень хорошо... все как следует, – вяло произнес он. – Ел что-нибудь? Ему рассказали и спросили, что можно давать. – Да все можно давать... Супу, чаю... Грибов да огурцов, разумеется, не давать, ну и говядины тоже не надо, и... ну, да чего тут болтать-то!.. – Он переглянулся с Разумихиным. – Микстуру прочь и все прочь; а завтра я посмотрю... Оно бы и сегодня... ну, да... – Завтра вечером я его гулять веду! – решил Разумихин, – вЮсупов сад, а потом в «Пале де Кристаль» зайдем. – Завтра-то я бы его и шевелить не стал, а впрочем... немножко... ну, да там увидим. Зосимов с Разумихиным разговорились о назначенном на завтрашний день новоселье у Разумихина. Среди приглашенных должен был быть местный следователь Порфирий Петрович. Из их разговора Раскольников узнал, что в убийстве старухи-процентщицы и Лизаветы обвинен маляр Миколай, работавший в доме, где произошло убийство, – он нашел в ремонтируемой квартире коробочку с золотыми серьгами и пытался их заложить у содержателя распивочной. Зосимов и Разумихин стали обсуждать детали дела. Разумихин попытался восстановить картину убийства и пришел к следующему выводу: Кох и Пестряков, пришедшие к процентщице, застали убийцу в квартире. Когда же они спустились за дворником, убийца спрятался этажом ниже, откуда только что выбежали дурачившиеся маляры. Там убийца и выронил футляр. Когда все поднялись в квартиру старухи, убийца незаметно вышел. В разгар разговора в комнату вошел незнакомый никому из присутствующих человек, представившийся как Петр Петрович Лужин, жених Дуни. Это был господин немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией, который начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивая взглядами: «Куда ж это я попал? » Недоверчиво и даже с аффектацией некоторого испуга, чуть ли даже не оскорбления, озирал он тесную и низкую «морскую каюту» Раскольникова. С тем же удивлением перевел и уставил потом глаза на самого Раскольникова, раздетого, всклоченного, немытого, лежавшего не мизерном грязном своем диване и тоже неподвижно его рассматривавшего. Затем, с тою же медлительностью, стал рассматривать растрепанную, небритую и нечесаную фигуру Разумихина, который в свою очередь дерзко-вопросительно глядел ему прямо в глаза, не двигаясь с места. Напряженное молчание длилось с минуту, и наконец, как и следовало ожидать, произошла маленькая перемена декорации. Сообразив, должно быть, по некоторым, весьма, впрочем, резким, данным, что преувеличенно-строгою осанкой здесь в этой «морской каюте», ровно ничего не возьмешь, вошедший господин несколько смягчился и вежливо, хотя и не без строгости, произнес, обращаясь к Зосимову и отчеканивая каждый слог своего вопроса: – Родион Романыч Раскольников, господин студент или бывший студент?.. Сам Раскольников все время лежал молча, навзничь, и упорно, хотя и без всякой мысли, глядел на вошедшего. Лицо его, отвернувшееся теперь от любопытного цветка на обоях, было чрезвычайно бледно и выражало необыкновенное страдание, как будто он только что перенес мучительную операцию или выпустили его сейчас изпод пытки. Но вошедший господин мало-помалу стал возбуждать в нем все больше и больше внимания, потом недоумения, потом недоверчивости и даже как будто боязни. Когда же Зосимов, указав на него, проговорил: «вот Раскольников», он вдруг, быстро приподнявшись, точно привскочив, сел на постели и почти вызывающим, но прерывистым и слабым голосом произнес: – Да! Я Раскольников! Что вам надо? Лужин сообщил Раскольникову, что его мать и сестра должны в скором времени приехать в Петербург и остановиться в номерах (самого низкого пошиба) за его счет, что он купил уже и постоянную квартиру для себя и Дуни, но ее сейчас отделывают. Лужин рассказал также, что сам он остановился неподалеку, у своего молодого друга Андрея Семеновича Лебезятникова. Лужин завел разговор о молодежи, о новых веяниях, за которыми он неустанно следит, об экономической науке, которая приходит к выводу, что чем больше в обществе устроенных частных дел, тем лучше устроено и общее дело. – Согласитесь сами, – продолжал он, обращаясь к Разумихину, но уже с оттенком некоторого торжества и превосходства, и чуть было не прибавил: «молодой человек», – что есть преуспеяние, или, как говорят теперь, прогресс, хотя бы во имя науки и экономической правды... – Общее место! – Нет, не общее место-с! Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби», и я возлюблял, то что из того выходило? – продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, – выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился сближним, и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного не достигнешь». Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нем и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния. Мысль простая, но, к несчастию, слишком долго не приходившая, заслоненная восторженностью и мечтательностию, а казалось бы, немного надо остроумия, чтобы догадаться... – Извините, я тоже неостроумен, – резко перебил Разумихин, – а потому перестанемте. Я ведь и заговорил с целию, а то мне вся эта болтовня-себятешение, все эти неумолчные, беспрерывные общие места, и все то же да все то же, до того в три года опротивели, что, ей-богу, краснею, когда и другие-то, не то что я, при мне говорят. Вы, разумеется, спешили отрекомендоваться в своих познаниях, это очень простительно, и я не осуждаю. Я же хотел только узнать теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему-то делу в последнее время прицепилось столько разных промышленников, и до того исказили они все, к чему ни прикоснулись, в свой интерес, что решительно все дело испакостили. Ну-с, и довольно! – Милостивый государь, – начал было господин Лужин, коробясь с чрезвычайным достоинством, – не хотите ли вы, столь бесцеремонно, изъяснить, что и я... – О, помилуйте, помилуйте... Мог ли я!.. Ну-с, и довольно! – отрезал Разумихин и круто повернулся с продолжением давешнего разговора к Зосимову. Петр Петрович оказался настолько умен, чтобы тотчас же объяснению поверить. Он, впрочем, решил через две минуты уйти. Разумихин оборвал разглагольствования Лужина. Зосимов и Разумихин вновь заговорили об убийстве. Первый считал, что старуху, наверняка, убил кто-то из тех, кому она ссужала деньги. Второй согласился с ним и сообщил, что следователь Порфирий Петрович как раз их и допрашивает. Лужин, вмешавшись в разговор, начал разглагольствовать о росте преступности не только в нижних слоях общества, но и в высших. В разговор вмешался Раскольников. По его мнению, причина этого кроется именно в теории господина Лужина – если ее довести до конца, так выходит, что и людей резать можно. – А правда ль, что вы, – перебил вдруг опять Раскольников дрожащим от злобы голосом, в котором слышалась какая-то радость обиды, – правда ль, что вы сказали вашей невесте... в тот самый час, как от нее согласие получили, что всего больше рады тому... что она нищая... потому что выгоднее брать жену из нищеты, чтоб потом над ней властвовать... и попрекать тем, что она вами облагодетельствована?.. – Милостивый государь! – злобно и раздражительно вскричал Лужин, весь вспыхнув и смешавшись, – милостивый государь... так исказить мысль! Извините меня, но я должен вам высказать, что слухи, до вас дошедшие или, лучше сказать, до вас доведенные, не имеют и тени здравого основания, и я... подозреваю, кто... одним словом... эта стрела... одним словом, ваша мамаша... Она и без того показалась мне, при всех, впрочем, своих превосходных качествах, несколько восторженного и романического оттенка в мыслях... Но я все-таки был в тысяче верстах от предположения, что она в таком извращенном фантазией виде могла понять и представить дело... И наконец... наконец... – А знаете что? – вскричал Раскольников, приподнимаясь на подушке и смотря на него в упор пронзительным, сверкающим взглядом, – знаете что? – А что-с? – Лужин остановился и ждал с обиженным и вызывающим видом. Несколько секунд длилось молчание. – А то, что если вы еще раз... осмелитесь упомянуть хоть одно слово... о моей матери... то я вас с лестницы кувырком спущу! – Что с тобой! – крикнул Разумихин. – А, так вот оно что-с! – Лужин побледнел и закусил губу. – Слушайте, сударь, меня, – начал он с расстановкой и сдерживая себя всеми силами, но все-таки задыхаясь, – я еще давеча, с первого шагу, разгадал вашу неприязнь, но нарочно оставался здесь, чтоб узнать еще более. Многое я бы мог простить больному и родственнику, но теперь... вам... никогда-с... – Я не болен! – вскричал Раскольников. – Тем паче-с... – Убирайтесь к черту! Но Лужин уже выходил сам, не докончив речи, пролезая снова между столом и стулом; Разумихин на этот раз встал, чтобы пропустить его. Не глядя ни на кого и даже не кивнув головой Зосимову, который давно уже кивал ему, чтоб он оставил в покое больного, Лужин вышел... – Можно ли, можно ли так? – говорил озадаченный Разумихин, качая головой. – Оставьте, оставьте меня все! – в исступлении вскричал Раскольников. – Да оставите ли вы меня наконец, мучители! Я вас не боюсь! Я никого, никого теперь не боюсь! Прочь от меня! Я один хочу быть, один, один, один! Раскольников, оставшись один, с нетерпением и тоской поглядел на Настасью; но та еще медлила уходить. – Чаю-то теперь выпьешь? – спросила она. – После! Я спать хочу! Оставь меня... Он судорожно отвернулся к стене; Настасья вышла. Когда все ушли, Раскольников развязал узел с одеждой, который вчера принес Разумихин, и начал одеваться. С виду он был совершенно спокоен, но все время бормотал одну фразу: «Сегодня же, сегодня же! » Одевшись, он взял лежавшие на столе деньги и положил их в карман. Спускаясь по лестнице, он заглянул на кухню – Настасья стояла к нему спиной и не видела, как он выходил. Он вышел на улицу в восемь часов вечера. Было по-прежнему душно, солнце уже почти зашло. Вдохнув тяжелого воздуха, Раскольников почувствовал, что у него закружилась голова. Он не знал, куда идти, но думал, «что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить». По старой привычке он направился на Сенную, но не дойдя до нее, на мостовой, он увидел шарманщика, возле которого пела романс девушка лет пятнадцати, одетая как барышня. Раскольников перешел площадь и оказался в переулке, богатом наразного рода увеселительные заведения. «Где это, – подумал Раскольников, идя далее, – где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, – а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить – только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет», – прибавил он через минуту. Раскольников зашел в трактир и попросил дать ему газеты. В дальней комнате он увидел Заметова – письмоводителя из полицейского участка, приятеля Разумихина, который приводил его к Раскольникову, когда тот был без сознания. Когда принесли газеты, Родион стал отыскивать в них «известие» про убийство. Вдруг он заметил, что рядом с ним сел Заметов. Письмоводитель был весел и добродушно улыбался. – Как! Вы здесь? – начал он с недоумением и таким тоном, как бы век был знаком, – а мне вчера еще говорил Разумихин, что вы все не в памяти. Вот странно! А ведь я был у вас... Раскольников знал, что он подойдет. Он отложил газеты и поворотился к Заметову. На его губах была усмешка, и какое-то новое раздражительное нетерпение проглядывало в этой усмешке... Тут он загадочно посмотрел на Заметова; насмешливая улыбка опять искривила его губы. – А сознайтесь, милый юноша, что вам ужасно хочется знать, про что я читал? – Вовсе не хочется; я так спросил. Разве нельзя спросить? Что вы все... – Так даю показание, что читал, интересовался... отыскивал... разыскивал... – Раскольников прищурил глаза и выждал, – разыскивал – и для того и зашел сюда – об убийстве старухи чиновницы, – произнес он наконец, почти шепотом, чрезвычайно приблизив свое лицо к лицу Заметова. Заметов смотрел на него прямо в упор, не шевелясь и не отодвигая своего лица от его лица. Страннее всего показалось потом Заметову, что ровно целую минуту длилось у них молчание и ровно целую минуту они так друг на друга глядели. – Ну что ж что читали? – вскричал он вдруг в недоумении и в нетерпении. – Мне-то какое дело! Что ж в том? – Это вот та самая старуха, – продолжал Раскольников, тем же шепотом и не шевельнувшись от восклицания Заметова, – та самая, про которую, помните, когда стали в конторе рассказывать, а я в обморок-то упал. Что, теперь понимаете? – Да что такое? Что... «понимаете»? – произнес Заметов почти в тревоге. Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча, как будто сам совершенно не в силах был сдержать себя. И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, топор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать! – Вы или сумасшедший, или... – проговорил Заметов – и остановился, как будто вдруг пораженный мыслью, внезапно промелькнувшею в уме его. – Или? Что «или»? Ну, что? Ну, скажите-ка! – Ничего! – в сердцах отвечал Заметов, – все вздор! – Нынче много этих мошенничеств развелось, – сказал Заметов. – Вот недавно еще я читал в «Московских ведомостях», что в Москве целую шайку фальшивых монетчиков изловили. Целое общество было. Подделывали билеты. – О, это уже давно! Я еще месяц назад читал, – отвечал спокойно Раскольников. – Так это-то, по-вашему, мошенники? – прибавил он, усмехаясь. – Как же не мошенники? – Это? Это дети, бланбеки, а не мошенники! Целаяполсотня людей для этакой цели собирается! Разве это возможно? Тут и трех дней много будет, да и то чтобы друг в друге каждый пуще себя самого был уверен! А то стоит одному спьяну проболтаться, и все прахом пошло! Бланбеки! Нанимают ненадежных людей разменивать билеты в конторах: этакое-то дело да поверить первому встречному? Ну, положим, удалось и с бланбеками, положим, каждый себе по миллиону наменял, ну а потом? Всю-то жизнь? Каждый один от другого зависит на всю свою жизнь! Да лучше удавиться! А они и разменять-то не умели: стал в конторе менять, получил пять тысяч, и руки дрогнули. Четыре пересчитал, а пятую принял не считая, на веру, чтобы только в карман да убежать поскорее. Ну, и возбудил подозрение. И лопнуло все из-за одного дурака! Да разве так возможно? – Что руки-то дрогнули? – подхватил Заметов, – нет, это возможно-с. Нет, это я совершенно уверен, что это возможно. Иной раз не выдержишь. – Этого-то? – А вы, небось, выдержите? Нет, я бы не выдержал! За сто рублей награждения идти на этакий ужас! Идти с фальшивым билетом – куда же? – в банкирскую контору, где на этом собаку съели, – нет, я бы сконфузился. А вы не сконфузитесь?.. Раскольников нахмурил брови и пристально посмотрел на Заметова. – Вы, кажется, разлакомились и хотите узнать, как бы я и тут поступил? – спросил он с неудовольствием... – Хотелось бы, – твердо и серьезно ответил тот. – Хорошо. Я вот бы как поступил, – начал Раскольников, опять вдруг приближая свое лицо к лицу Заметова, опять в упор смотря на него и говоря опять шепотом, так что тот даже вздрогнул на этот раз. – Я бы вот как сделал: я бы взял деньги и вещи и, как ушел бы оттуда, тотчас, не заходя никуда, пошел бы куда-нибудь, где место глухое и только заборы одни, и почти нет никого, – огород какой-нибудь или в этом роде. Наглядел бы я там еще прежде, на этом дворе, какой-нибудь такой камень, этак в пуд или полтора весу, где-нибудь в углу, у забора, что с построения дома, может, лежит; приподнял бы этот камень – под ним ямка должна быть, – да в ямку-то эту все бы вещи и деньги и сложил. Сложил бы да и навалил бы камнем, в том виде как он прежде лежал, придавил бы ногой, да и пошел бы прочь. Да год бы, два бы не брал, три бы не брал, – ну, и ищите! Был, да весь вышел! – Вы сумасшедший, – выговорил почему-то Заметов тоже чуть не шепотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова. У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить! – А что, если это я старуху и Лизавету убил? – проговорил он вдруг и – опомнился. Заметов дико поглядел на него и побледнел как скатерть. Лицо его искривилось улыбкой. – Да разве это возможно? – проговорил он едва слышно. Раскольников злобно взглянул на него. – Признайтесь, что вы поверили? Да? Ведь да? – Совсем нет! Теперь больше, чем когда-нибудь, не верю! – торопливо сказал Заметов. – Попался наконец! Поймали воробушка. Стало быть, верили же прежде, когда теперь «больше, чем когда-нибудь, не верите»? – Да совсем же нет! – восклицал Заметов, видимо сконфуженный. – Это вы для того-то и пугали меня, чтоб к этому подвести? – Так не верите? А об чем вы без меня заговорили, когда я тогда из конторы вышел? А зачем меня поручик Порох допрашивал после обморока? Эй ты, – крикнул он половому, вставая и взяв фуражку, – сколько с меня? – Тридцать копеек всего-с, – отвечал тот, подбегая. – Да вот тебе еще двадцать копеек на водку. Ишь сколько денег! – протянул он Заметову свою дрожащую руку с кредитками, – красненькие, синенькие, двадцать пять рублей. Откудова? А откудова платье новое явилось? Ведь знаете же, что копейки не было! Хозяйку-то, небось, уж опрашивали... Ну, довольно! Assezcause! До свидания... приятнейшего!.. Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения. А Заметов, оставшись один, сидел еще долго на том же месте, в раздумье. Раскольников невзначай перевернул все его мысли насчет известного пункта и окончательно установил его мнение. «Илья Петрович – болван! » – решил он окончательно. *** В дверях Раскольников столкнулся с Разумихиным. Разумихин был в величайшем изумлении, но вдруг гнев, настоящий гнев, грозно засверкал в его глазах. – Так вот ты где! – крикнул он во все горло. – С постели сбежал! А я его там под диваном даже искал! На чердак ведь ходили! Настасью чуть не прибил за тебя... А он вон где! Родька! Что это значит? Говори всю правду! Признавайся! Слышишь? – А то значит, что вы все надоели мне смертельно, и я хочу быть один, – спокойно отвечал Раскольников... – Слушай, Разумихин, – начал тихо и по-видимому совершенно спокойно Раскольников, – неужель ты не видишь, что я не хочу твоих благодеяний? И что за охота благодетельствовать тем, которые... плюют на это? Тем, наконец, которым это серьезно тяжело выносить? Ну для чего ты отыскал меня в начале болезни? Я, может быть, очень был бы рад умереть? Ну, неужели я недостаточно выказал тебе сегодня, что ты меня мучаешь, что ты мне... надоел! Охота же в самом деле мучить людей!.. Разумихин постоял, подумал и выпустил его руку... – Убирайся же к черту! – сказал он тихо и почти задумчиво. – Стой! – заревел он внезапно, когда Раскольников тронулся было с места, – слушай меня... Ты знаешь, у меня сегодня собираются на новоселье, может быть уж и пришли теперь, да я там дядю оставил, – забегал сейчас, – принимать приходящих. Так вот, если бы ты не был дурак, не пошлый дурак, не набитый дурак, не перевод с иностранного... видишь, Родя, я сознаюсь, ты малый умный, но ты дурак! – так вот, если б ты не был дурак, ты бы лучше ко мне зашел сегодня, вечерок посидеть, чем даром-то сапоги топтать... Зайдешь, что ли? – Нет. – Вр-р-решь! – нетерпеливо вскрикнул Разумихин, почему ты знаешь? Ты не можешь отвечать за себя! Да и ничего ты в этом не понимаешь... – Не приду, Разумихин! – Раскольников повернулся и пошел прочь. – Об заклад, что придешь! – крикнул ему вдогонку Разумихин. – Иначе ты... иначе знать тебя не хочу!.. Раскольников прошел к мосту, остановился у перил и стал смотреть на воду. Вдруг он почувствовал, что возле него кто-то стоит. Оглянувшись, он увидел высокую женщину с испитым лицом, которая смотрела на него невидящим взглядом, ничего не замечая. Вдруг она облокотилась на перила и бросилась в воду. Через минуту утопленница всплыла и ее понесло по течению. Городовой, сбежав по ступенькам к канаве, схватил ее за одежду и вытащил из воды. Она быстро очнулась и начала чихать и фыркать, ничего не говоря. Народ стал расходиться. Отбросив мимолетную мысль о самоубийстве, Раскольников направился к полицейскому участку, но повернул в другую сторону и сам не заметил, как оказался у дома, где совершил убийство. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый вход справа и стал подниматься по знакомой лестнице, в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама: «Этого тогда не было», – подумал он. Вот и квартира второго этажа, где работали Николашка и Митька: «Заперта; и дверь окрашена заново; отдается, значит, внаем». Вот и третий этаж... и четвертый... «Здесь! » Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру. Ее тоже отделывали заново; в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось почему-то, что он все встретит точно так же, как оставил тогда, даже, может быть трупы на тех же местах на полу. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник. Всего было двое работников, оба молодые парня, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Раскольникову это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти новые обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили. Работники, очевидно, замешкались и теперь наскоро свертывали свою бумагу и собирались домой. Появление Раскольникова почти не обратило на себя их внимания. Они о чем-то разговаривали... Раскольников встал и пошел в другую комнату, где прежде стояли укладка и комод; комната показалась ему ужасно маленькою без мебели. Обои были все те же; в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами. Он поглядел и воротился на свое окошко. Старший работник искоса приглядывался. – Вам чего-с? – спросил он вдруг, обращаясь к нему. Вместо ответа Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось... Работники с недоумением посмотрели на него. – Нам выходить пора-с, замешкали. Идем, Алешка. Запирать надо, – сказал старший работник. – Ну, пойдем! – отвечал Раскольников равнодушно и вышел вперед, медленно спускаясь с лестницы.. Дворник с недоумением и нахмурясь разглядывал Раскольникова... – Да вы кто таков? – крикнул он погрознее. – Я Родион Романович Раскольников, бывший студент, а живу в доме Шиля, здесь в переулке, отсюда недалеко, в квартире нумер четырнадцать. У дворника спроси... меня знает. – Раскольников проговорил все это как-то лениво и задумчиво, не оборачиваясь и пристально смотря на потемневшую улицу. – Да зачем в фатеру-то приходили? – Смотреть. – Чего там смотреть?.. – Да чего с ним толковать, – крикнул другой дворник, огромный мужик, в армяке на распашку и с ключами за поясом. – Пшол!.. И впрямь выжига... Пшол! И, схватив за плечо Раскольникова, он бросил его на улицу. Тот кувыркнулся было, но не упал, выправился, молча посмотрел на всех зрителей и пошел далее. Остановившись посреди мостовой, Раскольников размышлял, идти ли ему к квартальному надзирателю, но его внимание привлекла собравшаяся на улице толпа. Среди толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди улицы огонек. «Что такое? » Раскольников поворотил вправо и пошел на толпу. Он точно цеплялся за все и холодно усмехнулся, подумав это, потому что уж наверно решил про контору и твердо знал, что сейчас все кончится. Пройдя вперед, он увидел, что на земле без сознания, весь в крови, лежит раздавленный лошадьми человек. Экипаж принадлежал богатому и знатному господину, поэтому кучер не слишком беспокоился о том, как уладить это дело, а спокойно разговаривал с собравшимися людьми. Пострадавшего нужно было доставить в больницу, но никто не знал его имени. Подойдя еще ближе к месту происшествия, Раскольников узнал в раздавленном титулярного советника Мармеладова, с которым недавно познакомился в трактире. Чувствуя облегчение оттого, что откладывается его визит в полицейский участок, Раскольников взял на себя заботу о раненом и предложил как можно скорее перевезти бесчувственного Мармеладова к нему домой. Когда раздавленного чиновника внесли в дом, его жена, Катерина Ивановна, ходила по комнате и разговаривала сама с собой. Дети готовились ложиться спать. – Что это? – вскрикнула она, взглянув на толпу в сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. – Что это? Что это несут? Господи! – Куда ж тут положить? – спрашивал полицейский, осматриваясь кругом, когда уже втащили в комнату окровавленного и бесчувственного Мармеладова. – На диван! Кладите прямо на диван, вот сюда головой, – показывал Раскольников. – Раздавили на улице! Пьяного! – крикнул кто-то из сеней. Катерина Ивановна стояла вся бледная и трудно дышала. Дети перепугались. Маленькая Лидочка вскрикнула, бросилась к Поленьке, обхватила ее и вся затряслась. Уложив Мармеладова, Раскольников бросился к Катерине Ивановне: – Ради бога, успокойтесь не пугайтесь! – говорил он скороговоркой, – он переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести... я у вас был, помните... Он очнется, я заплачу! – Добился! – отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна и бросилась к мужу. Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка, о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв о себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди. Раскольников уговорил меж тем кого-то сбегать за доктором. Доктор, как оказалось, жил через дом... – Поля! – крикнула Катерина Ивановна, – беги к Соне, скорее. Если не застанешь дома, все равно, скажи, что отца лошади раздавили и чтоб она тотчас же шла сюда... как воротится. Скорей, Поля! На, закройся платком!.. Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде. Полицейские ушли, кроме одного, который оставался на время и старался выгнать публику, набравшуюся с лестницы, опять обратно на лестницу. Зато из внутренних комнат высыпали чуть не все жильцы госпожи Липпевехзель и сначала было теснились только в дверях, но потом гурьбой хлынули в самую комнату. Катерина Ивановна пришла в исступление. – Хоть бы умереть-то дали спокойно! – закричала она на всю толпу, – что за спектакль нашли! С папиросами! Кхе-кхе-кхе! В шляпах войдите еще!.. И то в шляпе один... Вон! К мертвому телу хоть уважение имейте!.. Умирающий очнулся и простонал, и она побежала к нему. Больной открыл глаза и, еще не узнавая и не понимая, стал вглядываться в стоявшего над ним Раскольникова. Он дышал тяжело, глубоко и редко; на окраинах губ выдавилась кровь; пот выступил на лбу. Не узнав Раскольникова, он беспокойно начал обводить глазами. Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы. – Священника! – проговорил опять умирающий после минутного молчания. – Пошли-и-и! – крикнула на него Катерина Ивановна; он послушался окрика и замолчал. Робким, тоскливым взглядом отыскивал он ее глазами; она опять воротилась к нему и стала у изголовья. Он несколько успокоился, но ненадолго. Скоро глаза его остановились на маленькой Лидочке (его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими удивленными, детски пристальными глазами... Вошел доктор, аккуратный старичок, немец, озираясь с недоверчивым видом; подошел к больному, взял пульс, внимательно ощупал голову и, с помощию Катерины Ивановны, отстегнул всю смоченную кровью рубашку и обнажил грудь больного. Вся грудь была исковеркана, измята и истерзана; несколько ребер с правой стороны изломано. С левой стороны, на самом сердце, было зловещее, большое, желтовато-черное пятно, жестокий удар копытом. Доктор нахмурился. Полицейский рассказал ему, что раздавленного захватило в колесо и тащило, вертя, шагов тридцать по мостовой. – Удивительно, как он еще очнулся, – шепнул потихоньку доктор Раскольникову. – Что вы скажете? – спросил тот. – Сейчас умрет. – Неужели никакой надежды? – Ни малейшей! При последнем издыхании... К тому же голова очень опасно ранена... Гм. Пожалуй, можно кровь отворить... но... это будет бесполезно. Через пять или десять минут умрет непременно... Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния. Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью. Соня остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв и о своем перекупленном из четвертых рук, шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об омбрельке, ненужной ночью, но которую она взяла с собой, и о смешной соломенной круглой шляпке с ярким огненного цвета пером. Из-под этой надетой мальчишески набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами. Она пристально смотрела на постель, на священника; она тоже задыхалась от скорой ходьбы. Наконец шушуканье, некоторые слова в толпе, вероятно, до нее долетели. Она потупилась, переступила шаг через порог и стала в комнате, но опять-таки в самых дверях... Катерина Ивановна суетилась около больного, она подавала ему пить, обтирала пот и кровь с головы, оправляла подушки и разговаривала с священником... Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; он было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить уней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него: – Молчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать!.. – И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал на дверь, и он увидал Соню... До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени... – Соня! Дочь! Прости! – крикнул он и хотел было протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках... Раскольников отдал Катерине Ивановне все деньги, которые были у него в кармане, и быстро ушел. На лестнице он столкнулся с Николаем Фомичем, который узнал о несчастье и пришел выразить соболезнование. Со времени сцены в конторе они не видались, но Никодим Фомич мигом узнал его.
|
|||
|