|
|||
НАЧАЛО. «МАДРИД». ВТОРОЙ КОФЕЙНИККУМА
Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни возле топких берегов. Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед обширной террасой. Хозяйка весь день в лёгком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идёт купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким простонародным телом… Вечер в конце июня. Со стола на террасе ещё не убран самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на её обнажённые до локтей холёные круглые руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как для тенниса. ) Смотрит и говорит: — Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть. Руки в соку, — подставляет блестящий локоть. Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой: — Кума… — Что, кум? — Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай! — Как это сердце ушло из рук? — Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт. — Знаю. Но что значит сердце ушло из рук? — А это значит, что человек влюбился. Вот как я ч вас. — Похоже, что и вы сказали уму: прощай. — Да, кума, сказал. Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом: — С чем вас и поздравляю. — Я серьёзно. — На здоровье. — Это не здоровье, кума, а очень тяжёлая болезнь. — Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами? — Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, — не понимаю, какая нелёгкая дёрнула их позвать крестить именно нас с вами… Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбуждённая быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шёлковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребёнка на руках с завёрнутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущённой полуулыбкой… Тут-то и началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение. — Parlez pour vous…[19] — А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал — то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас… Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы. Посмотрела исподлобья: — Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, — он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора. — А почему он ночует в Москве? — Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются — кто в Кисловодск, кто за границу. — Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться. — А прощальное пьянство после заседания в «Мавритании»? За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил: — А не закатиться ли и мне в «Мавританию» с десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем? Она посмотрела длительно: — Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты! И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку… Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из её спальни по тёмному, тихому дому, под чёткий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья. Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: «Нынче уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда», — и опять заснул. Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал её руку и скромно сел за стол, развернул салфетку… — Не взыщите, — сказала она, стараясь быть как можно проще, — только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли… Потом, не поднимая глаз: — Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре… — Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, — хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр… — " Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", — сказал он, неловко смеясь. — Кума… — Хороша кума! Он взял через стол и сжал её руку, тихо говоря: — Правда приедете? Она ответила ровным голосом, глядя на него с лёгкой усмешкой: — А как ты думаешь? Обману? — Как мне благодарить тебя! И тотчас подумал: «А там я её, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу! » 25 сентября 1943
НАЧАЛО
— А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех тёплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шёл среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырёх красных бархатных диванов с высокими спинками, — от этого бархата было как будто ещё жарче и душнее, — и четырёх таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провёл я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошёл носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в чёрном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с жёлтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство! » и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой друг», — и, подсунув её под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона её ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно — ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за всё прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за лёгкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нём: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражён был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевёл взгляд на неё — и уже ничего более, кроме неё, её лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол тёплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, — чёрные волосы её оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, — потом справа и слева отстегнула что-то от шёлковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с тёмным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нём чёрными бровями и ресницами потеряло всякое выражение… Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, — вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, — до того я видел только сон сестры, матери, — и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую чёрную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие чёрные брови и чёрные сомкнутые ресницы, на тёмный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бёдер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью всё ещё видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстёгивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привёл меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряжённые серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне: — Мамаша приказали беспременно надеть… И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже жёлтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все ещё млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нём, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой ещё осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем. 23 октября 1943
«ДУБКИ»
Шёл мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, — дело, как видите, давнее, ещё дней блаженной памяти Николая Павловича, — только что произведён я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда всё чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при въезде в неё росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, ещё дальше пустыри вырубленного сада, занесённого снегами, и развалина барского дома с тёмными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в тёмно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без раэбору читал что попадёт под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая с томлением: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить», — а пообедав, уезжал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чём я и осведомил однажды с притворной непринуждённостью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьём в руках, опустила вдруг шитьё на колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним, стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шёпотом: — Барин, завтра он уедет с ночёвкой в город, приезжайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами! Я, конечно, был сражён таковым признанием и только успел головой кивнуть в знак согласия — Лавр воротился в избу. После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра — и прочее подобное… «Ведь он уже стар, — думал я, невзирая на то, что Лавру ещё и пятидесяти не было, — он должен скоро умереть…» Наконец прошла ночь, — я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, — прошёл и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе — прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, — наступила уже ранняя зимняя ночь, — с великою поспешностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь лёгонькие санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади знакомая, пустил её наугад, и не прошло и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной избой, засветилось сквозь снег её окошко. Привязал я лошадь к дубу, бросил на неё попону — и, вне себя, через сугроб, в тёмные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти угощением, во все глаза ждёт меня. Все маячит, дрожит в этом блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны — столь они широки и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шёлковом лиловом сарафане, в миткалёвой сорочке с распашными рукавами, в коралловом ожерелье — смоляная головка, сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко причёсана на прямой пробор, в ушах висят серебряные серьги… Увидав меня, вскочила, мигом скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддёвку, толкнула к лавке, — все как в исступлении, вопреки всем моим прежним мыслям о её гордой неприступности, — бросилась на колени ко мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты… — Что ж ты таилась, — говорю, — дождалась до разлуки нашей! Отвечает отчаянно: — Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твоё мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с тобой, а при нём даже взглядом не откроешься, зорок, как орёл, заметит что — убьёт, рука не дрогнет! И опять обнимает, жмёт мою робкую руку, кладёт на колени себе… Чувствую её тело на своих ногах сквозь лёгкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии: — Слышишь? Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое? — Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он! И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа: — Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете — озябнете… Вот тут он и взошёл, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: «Здравствуйте, сударь», — усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил: — Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, — нет, думаю, пропадёшь, не доедешь, — въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, — попал как раз в обед, — да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю — э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесёт, — не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу… Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю… Признаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зелёной подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза — грозным умом… Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону: — Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит… Уж не гневайтесь, что не выйду провожать — больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чём с ней побеседовать… Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел… А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зелёной подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошёл в Петровское, заявил мужикам: — У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась — и висит, малость не достаёт до полу… Присвидетельствуйте, православные. Те посмотрели на него и говорят: — Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течёт? Вяжи его, ребята! Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники. 30 октября 1943
«МАДРИД»
Поздним вечером шёл в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идёт гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась: — Не хочете ли разделить компанию? Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый… — Отчего же нет? С удовольствием. — А вы сколько дадите? — Рубль за любовь, рубль на булавки. Она подумала. — А вы далеко живёте? Недалеко, так пойду, после вас ещё успею походить. — Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид». — А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый. — Я тоже добрый. — Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились… — Тогда, значит, пошли. По дороге, все поглядывая на нёс, — на редкость милая девчонка! — стал расспрашивать: — Что ж ты это одна? — Я не одна, мы завсегда втроём выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живём вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьёт — страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой… — Так, так… Мур… А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай. — Меня Нина. — Вот и врёшь. Скажи правду. — Ну, вам скажу, Поля. — Гуляешь, должно быть, недавно? — Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа! — Дам, когда придём. На морозе вредно курить. — Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка… А отчего вы бритый? Он тоже был бритый… — Это ты всё про шулера? Однако запомнился он тебе! — Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, тёмные… — А кисти волосатые, страшные… — Правда, правда! Ай вы его знаете? — Ну вот, откуда же я могу его знать! — Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошёл. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезёт. — И не приехал? — Нет, его, верно, поймали. — А откуда же ты узнала, что он шулер? — Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, всё равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят… А вы, может, актёр? — Вроде этого. Ну, пришли… За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала: — Как же это вы оставляете? Обворуют! Он посмотрел на неё, все больше веселея: — Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя! Она смутилась: — Все смеётесь… Пойдёмте за ради Бога скорей, ведь всё-таки это не дозволяется водить к себе так поздно… — Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать? — Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый. Поднялись по крутой лестнице, по истёртому коврику, повернули в узкий, слабо освещённый, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер: — Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже… — Если ты мне про него ещё хоть слово скажешь, я тебя убью. Губы у неё сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещённого номера, на ходу расстёгивая пальтецо с каракулевым воротничком: — А вы ушли и забыли свет погасить… — Не беда. Где у тебя носовой платочек? — На что вам? — Раскраснелась, а всё-таки нос озяб… Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утёрлась. Он поцеловал её холодную щёчку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась: — Ой, чуть не полетела! Он снял пальтецо с её чёрного платьица, пахнущего материей и тёплым телом, легонько толкнул её в номер, к дивану: — Сядь и давай ногу. — Да нет, я сама… — Сядь, тебе говорят. Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одёрнула подол на чёрный чулок: — Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные… — Молчи. И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом: — Ну, скорей… Не могу… — Что не можете? — спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте. — Совсем дурочка! Ждать не могу, — поняла? — Раздеваться? — Нет, одеваться! И, отвернувшись, подошёл к окну и торопливо закурил. За двойными стёклами, снизу замёрзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на «голубках»… Через минуту она окликнула его: — Я уж лежу. Он потушил свет и, как попало раздевшись, лёг к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом: — Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки… С час после того она крепко спала. Лёжа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под утро куда-то уйдёт? Куда? Живёт с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых — и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу», когда она завтра соберётся уходить… — Поля, — сказал он, садясь и трогая её за голое плечо. Она испуганно очнулась: — Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула… Я сичас, сичас… — Что сейчас? — Сичас встану, оденусь… — Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра. — Что вы, что вы! А полиция? — Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера. — Что ж вы мне все попрекаете им? Он внезапно зажёг свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдёрнул с неё одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами: — Ой, не щекотите! Он принёс с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал: — Вот, ешь и пей. А то убью. Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря: — А что ж вы думаете? Может, кто и убьёт. Наше дело такое. Идёшь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет… А до чего у вас тёплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет. — Ну, не завсегда. — Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь. — Ну, давай ещё налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна. Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки. — А меня придёшь провожать на вокзал? Она удивлённо раскрыла рот: — Вы тоже уедете? Куда? Когда? — В Петербург. Да это ещё не скоро. — Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете? — Хочу. Только ко мне одному. Слышишь? — Ни за какие деньги ни к кому не пойду. — Ну то-то же. А теперь — спать. — Да мне нужно на минуточку… — Вот тут, в тумбочке. — Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь… — И совсем погашу. Третий час… В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить: — Завтра мы с тобой будем вместе завтракать… Она живо подняла голову: — А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дёшево до того, прямо даром, а уж сколько дают — съесть нельзя! — Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится — оркестрион, балалаечники… — А потом в «Эльдорадо» — правда? Там сейчас идёт чудная фильма «Мертвец-беглец». — Великолепно. А теперь — спи. — Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без неё пропала. — Как это? — Она папина сестра двоюродная… — Ну? — Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была ещё маленькой, я и осталась одна на всём свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали её адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живёт и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить… — А говоришь, что ты без неё пропала бы. — А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да ещё на всём готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше! — Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место. — Я бы вам в ножки поклонилась! — Чтоб вышла уж полная идиллия… — Что? — Нет, ничего, это я со сна… Спи. — Сичас, сичас… Я что-й-то раздумалась… 26 апреля 1944
ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живёт с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, ещё совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет её по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит: — Ну, станция. Подогревай второй кофейник. Она облегчённо вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелёными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом: Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая… На груди-и утёса велика-ана… И, повернув голову, радостно говорит: — Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали? — Знал немного. Долговязый такой? — Он самый. — Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер? — Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковёр. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, весёлые… Как ножом зарезал. — Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты всё-таки любила его? — Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать! » — Хорош! — Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать! » А я и так молчу. Потом как зальётся, зальётся: «Начивала тучка…» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» — это я-то, значит. Со смеху помрёшь! И опять — трах ногой в пол: «Катька, молчать! » — Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привёз в Москву? — Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привёз. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, бельё хозяйское стирала, потом тётя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведёрный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам! » Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай мой приказ! » Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, упёрлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мёртвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке. — То есть как это пустил по рукам? — А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в жёлтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я её надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом… — Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник. — Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю… 30 апреля 1944
|
|||
|