Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Тамара Сергеевна Цинберг 1 страница



 

 

Приятного чтения!

 

Тамара Сергеевна Цинберг

Седьмая симфония

 

Памяти моего отца

 

 

В конце февраля тысяча девятьсот сорок второго года, в седьмом часу вечера, Катя стояла в очереди у булочной. Люди стояли молча, тесно сгрудившись, словно так было теплей.

Катя не слышала, как начался разговор. Да и можно ли назвать это разговором? Так, несколько фраз. Кто-то сказал: «Эта зима никогда не кончится».

Сказал вполголоса, скорее самому себе, чем другим. Но молчание, которое окружало стоящих здесь людей и казалось плотным, как лед, и таким же холодным, все же было нарушено.

— Когда-нибудь да кончится, — откликнулся, не оборачиваясь, высокий пожилой рабочий. — Ведь все-таки скоро март, этого Гитлер у нас отнять не может. Время-то небось идет к весне.

— Скорее мы кончимся! — со злобой крикнул человек, стоящий рядом, — маленький, сутулый, закутанный так, что и лица не разглядеть.

Молодая женщина, которая до этого стояла у двери совершенно неподвижно, вздрогнула от этих слов и быстро обернулась.

Разговор замер. И Катя, подойдя поближе, чтобы послушать, что говорят, ничего уже не услышала. Ее живые темные глаза быстро пробежали по хмурым, неприветливым лицам, потом она опять вернулась на свое место. А те, что стояли у двери, теперь вошли в булочную.

 

Здесь, внутри, почти темно, так как витрины закрыты снаружи деревянными щитами. На прилавке горит свеча, вставленная в бутылку. Еще одна свеча стоит ниже, там, где белокурая девушка клеит отрезанные талоны. Вторая девушка, с одутловатым, сизым от холода лицом, вырезает талоны и взвешивает хлеб.

— На завтра…

— На два дня…

— На завтра…

Очередь медленно движется. Вот уже и Катя протиснулась в булочную. Она развязывает свою ушанку и с облегчением вертит головой.

А тем временем молодая женщина подошла к самому прилавку. Вытянув шею, как завороженная, она смотрит на руки, режущие хлеб. Вся она поглощена одной-единственной мыслью — получить сегодня хлеб. Это третья булочная, в которую она пришла, в двух ей уже не дали. С напряженным лицом, вся внутренне оцепенев и сжавшись, она осторожно вытаскивает из варежки карточки и молча протягивает их.

Уже конец месяца, и они совсем маленькие, много раз сложенные и помятые, эти драгоценные бумажки, утеря которых означает смерть. Затаив дыхание, молодая женщина со страхом и ожиданием смотрит девушке в лицо.

Все. Девушка протягивает карточки обратно.

— На завтра взято, — говорит она равнодушно. — Следующий.

Но молодая женщина обеими руками ухватилась за прилавок.

— Мне на послезавтра, — голос ее внезапно охрип и стал каким-то ломким. — Пожалуйста. Ведь уже вечер.

— На третий день не даем, отлично же знаете, — говорит девушка с раздражением.

Понимая, что это безнадежно, женщина все же продолжает просить, тихо, хрипло, с маниакальной настойчивостью.

— Ведь уже вечер. Вы же можете…

— А завтра что будешь делать? Опять бегать просить? — спрашивает мужской голос.

Но та, которой он говорит это, уже не может ни рассуждать, ни рассчитывать. Все ее мысли, так же как ее глаза, устремлены на хлеб, лежащий на прилавке.

Кто-то участливо шепчет: «Ты иди на Подъяческую, там дают вперед».

Но вряд ли она слышит и это.

И тут пожилой рабочий говорит резко и с силой:

— Дай ей хлеб!

— Я не могу на послезавтра давать, — огрызается девушка. — Куда я талоны дену?

— Найдешь куда деть. Завтра наклеишь. Дай ей хлеба, слышишь? — повторяет он с угрозой. — Сама небось сытая. У нее детская карточка, не видишь?

И тогда белокурая девушка, которая клеит талоны, подымает голову.

— Дай ты ей, ладно, — говорит она тихо, — я их на завтрашний лист потом наклею. Давай их сюда.

Девушка берет карточки. Ее замерзшие руки привычно держат эти жалкие бумажки. Большие ножницы ловко и быстро вырезают два маленьких квадратных талона.

— Иждивенческая и детская… — Она отрезает кусок хлеба, кладет на весы, добавляет маленький довесок.

Молодая женщина осторожно берет хлеб, бережно засовывает его в сумку и молча, ни на кого не глядя, пробирается к выходу. У дверей она испуганным, воровским движением кладет довесок в рот.

 

 

Когда молодая женщина вышла на улицу, свет уже померк. Воздух словно уплотнился, он стал совсем синим. Очередь у булочной казалась сейчас одним длинным, слабо шевелящимся телом.

Женщина постояла с минуту, собираясь с силами, потом медленно пошла по направлению к мосту.

Тут на углу она и столкнулась с маленькой старушкой, закутанной в белый платок.

— Смотри-ка ты, Воронова! — воскликнула та. — Какая ты страшная стала. Я думала, вы с заводом эвакуировались. А как Алексей Петрович?

— На фронте он, — тихо ответила Нина Воронова. — Он ведь в апреле уехал в командировку. Оттуда его и взяли. А мы тогда на даче жили, в Волосове. Еле выбрались; нас по дороге бомбили два раза. Ах, лучше бы убили тогда! — крикнула она вдруг с неожиданной силой. — Хоть сразу. Все равно ведь умрем теперь с голоду, сколько же мучиться еще? Сколько нам еще мучиться?

— Слушай, Нина, — быстро заговорила старуха, — ты сходи на завод. Ты знаешь, я вчера встретила Боровую; помнишь ее? Ее муж с Алексеем Петровичем вместе работал. Она говорила, опять начали эвакуировать — на машинах через Ладогу. Конечно, там бомбят, да и страшно в такой мороз, а она говорит: «Рискну». У нее младший-то умер еще в декабре, а она с девочкой хочет ехать. Ты пойди, узнай. Они тебя должны взять, — Алексей Петрович сколько лет на заводе работал. Сходи, попробуй.

— Я пойду, я завтра же пойду, — с надеждой проговорила Нина, — конечно, я пойду.

— Постой, а твоему сколько? Она говорила, у кого дети моложе трех лет, тех как будто не берут. Не довезти ведь таких.

— Не берут? — пробормотала Нина. Лицо ее опять помертвело. Не прощаясь, она побрела дальше.

Вот она уже завернула за угол и медленно пошла по темной, перегороженной баррикадой, заваленной снегом улице. Теперь она уже едва передвигала ноги. Волнения этого получаса совсем обессилили ее.

Когда она, наконец, подошла к своему дому, ее обогнала Катя. Подойдя к подворотне, Катя оглянулась. Она узнала женщину, которую только что видела в булочной. Секунду они смотрели друг на друга. Катя остановилась, но Нина прошла мимо и исчезла в темноте двора.

 

 

Несколько дней спустя Нина стояла в небольшой, набитой людьми комнате заводоуправления. И когда она пошла к столу, она думала только об одном: «Я должна получить эти бумаги». Пожилой небритый человек что-то спросил, она ответила. Он посмотрел на нее усталыми, красными от бессонницы глазами и сказал: «Так помните: ровно в семь часов, — и протянул ей две бумажки. — Вещей берите минимум, — продолжал он и, повышая голос, обратился уже ко всем: — Товарищи, предупреждаю, лишние вещи просто будем выбрасывать! »

Нина все еще неподвижно стояла перед ним. Тогда, внимательно глядя в ее застывшее лицо, он сказал: «Удостоверение спрячьте получше. И посадочный талон. Ну, счастливо доехать! Будете писать Алексею Петровичу, — от меня привет. Я Игнатьев, не забудьте? »

— Нет, не забуду, — ответила Нина. Она повернулась и медленно пошла к дверям, все так же держа бумажки в негнущихся тонких пальцах.

И в этот момент оттуда, из страшной дали, знакомый голос окликнул ее: «Нина! » Предостерегающий и с каким-то испугом. Но она продолжала идти, продолжала сжимать в руках бумаги.

«Я не могу больше. Я не могу так больше. Я здесь с ума сойду. Алеша! Не могу я больше голодать. Ведь днем и ночью, и конца этому нет, все время. Все равно мы все умрем здесь. Я не могу так больше».

Выйдя из комнаты, она в изнеможении прислонилась к стене.

Одна-единственная мысль поглотила ее целиком: как решиться на это!

 

 

На следующий день в пять часов утра Нина вышла из ворот своего дома.

Улица казалась вымершей — ни одного огня, ни одного человека. Снег шел всю ночь и продолжал идти и сейчас — косой, колючий, подгоняемый ветром.

Посередине улицу перегораживала баррикада, наскоро сложенная еще осенью из кусков железных ферм. Снег легко проходил через этот прозрачный каркас, завихряясь в пролетах, оседая на железных брусьях белым, толстым слоем.

Закутанная, с мешком на спине, Нина с трудом продвигалась против ветра и снега, протаптывая узкую тропинку в нетронутом рыхлом снегу.

Завернув за угол, она вышла на широкую улицу. Здесь было так же темно, так же сыпал снег, но здесь уже заметна была какая-то жизнь. Высокий человек, едва различимый в темноте, перешел через улицу и тут же исчез в узкой щели парадной. А вот и еще кто-то, внезапно появившись из снежной мглы, нырнул туда же.

Там темно, но там, очевидно, есть люди. Они тихо шевелятся, и сквозь густую завесу летящего снега смутно слышны их приглушенные голоса.

Кто-то зажег и тут же потушил спичку. И в этот краткий миг можно было заметить, что в черной глубине парадной, тесно сгрудившись, стоят люди. Когда Нина поравнялась с этой парадной, высокая тощая женщина, внезапно возникнув из мрака и снега, тихо окликнула ее: «Нина! »

Ей бы не останавливаться, ей бы уйти.

Но она тотчас остановилась, словно этот тихий оклик «Нина! » имел силу приказа и гремел, как трубный голос. Она обернулась и с испугом взглянула на подошедшую к ней женщину.

— Ты куда это, Нина? С мешком…

— Евгения Петровна, я уезжаю, эвакуируюсь, — тихо проговорила Нина. — Нас от Алешиного завода везут.

— Как везут? Ведь кругом немцы! Поезда же не ходят.

— На машинах. Через Ладогу.

— Через Ладогу? — спросила женщина, и голос ее дрогнул.

Ладога. Короткое, древнее слово, которое вдруг возникло, никто не знает откуда, и шло теперь по городу, от человека к человеку, неся с собой надежду, которой не смели верить. И каждый, боясь поверить, все же передавал это слово другому, и его уже повторяли все.

И вот теперь старая женщина стоит, прижимая руки к груди, и там, внутри, что-то отпустило ее. Этот страх, леденящий страх, который сжимал ее сердце каждое утро, — он отпустил ее, и она стоит, улыбаясь в темноте, а по лицу у нее текут слезы. «Нина Воронова едет через Ладогу. Там дорога. Значит, это правда. Там дорога, слава тебе, господи. Это оттуда нам везут хлеб».

Нина все еще стояла перед ней не шевелясь, и тогда женщина, опомнившись, спросила: «А Алексей Петрович пишет? »

— Пишет, — с усилием проговорила Нина.

— Нина, а Митя?

Нина молчала, словно не расслышав вопроса. Потом сказала очень тихо, с трудом выговаривая слова: «Умер он…»

— Ну, что же тут поделаешь, Ниночка, — быстро заговорила Евгения Петровна. — Такое уж время. Да разве могут тут дети выжить, господи! А Алексей Петрович как же? Знает уже? Постой минутку, я только очередь займу. Милиционер гоняет с улицы, так мы тут в парадной стоим до семи. Значит, умер твой Митя, ах ты, горе какое. Постой, я сейчас…

Когда Евгения Петровна, заняв очередь, вышла на улицу, маленькая фигурка Нины уже потонула в темноте.

Следы ее неровных шагов были еще видны. Но вот и их уже засыпал мягкий снег.

На Ладоге тоже шел снег.

Он продолжал идти и тогда, когда уже совсем рассвело и идущие друг за другом грузовики вышли на широкое пространство озера.

Ленинград остался позади. И хотя впереди до самого горизонта не видно было ничего, кроме мутной мерцающей пелены падающего снега, — там, в этой смутной дали, уже угадывалась Большая Земля.

 

 

В это время в Ленинграде, в полутемной холодной комнате просыпается Митя Воронов. Он лежит неподвижно. Его маленькое бледное лицо наполовину закрыто одеялом и сползшей набок меховой шапкой.

Понемногу в комнате становится светлей.

Медленно и словно неохотно мальчик открывает глаза. Несколько секунд он равнодушно смотрит перед собой, потом с трудом приподнимается и садится.

Шапка, надетая на него, но не завязанная, осталась на подушке. Грязный платок, съехав назад, открыл белокурые, спутанные, мягкие волосы, косо подрезанные спереди неумелой рукой. Лицо его не выражает ничего, кроме покорной усталости.

Как всякое живое существо, он машинально обращает свои глаза к свету. Это слабый свет. Он плохо проникает сквозь замерзшие стекла, перекрещенные тонкими полосками наклеенной на них бумаги. К тому же окно затемнено наполовину поднятой, косо свисающей шторой.

Равнодушный взгляд ребенка медленно блуждает по маленькой комнате, заваленной наспех брошенными вещами. Все здесь обличает поспешный отъезд, лихорадочные сборы измученного и полного отчаяния существа.

Ребенок не догадывается о том, что произошло, но в его затуманенный слабостью мозг постепенно проникает сознание, что что-то случилось в окружающем его мире. Что-то тревожное и страшное.

Тонкие брови приподнимаются с недоумением, и он скашивает глаза на закопченный чайник, который нелепо, боком лежит на полу рядом с чем-то легким, воздушным, пестрым.

Губы его вздрагивают, и он тихо произносит: «Мама». Два коротких слога, о которых скорее можно догадаться, чем их расслышать, так тихо они произнесены.

И легкое облачко пара подымается в холодном воздухе из его маленького полуоткрытого рта.

 

 

Вечером того же дня, одна в пустой квартире, Катя с увлечением читала толстую книгу. В комнате холодно, Катя поджала под себя ноги и с головой укуталась в большой клетчатый платок. Круг освещенных предметов весьма невелик, так как свет — это свет от коптилки, стоящей на невысокой стопке книг. Все это сооружение рассчитано на то, чтобы даже при этом свете можно было читать. И действительно, страницы книги освещены лучше всего, в то время как все остальное потонуло в густой тени.

Из репродуктора над головой девочки льется спокойная и ясная мелодия.

Но вот она оборвалась. Тревожный вой сирены мгновенно заполнил все вокруг.

«Воздушная тревога! Воздушная тревога! »

Катя с досадой и злобой посмотрела на репродуктор. «О черт! » — прошипела она сквозь зубы, решительно заткнула уши и, упершись локтями в стол, снова погрузилась в свою книгу.

Слова диктора, смертельно надоевшие, но всегда неожиданные, звучали теперь еле слышно. И чтобы они не мешали ей вовсе, Катя стала читать вслух, с чувством и глубоким волнением: «У другой двери послышались шаги, и няня испуганным шепотом сказала: — Идет, — и подала шляпу Анне. Сережа опустился в постель и зарыдал, закрыв лицо руками. Анна отняла эти руки, еще раз поцеловала его мокрое лицо и быстрыми шагами вышла в дверь. Алексей Александрович шел ей навстречу. Увидев ее, он остановился и наклонил голову. Несмотря на то, что она только что говорила, что он лучше и добрее ее, при беглом взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему и зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив, шагу, почти выбежала из комнаты. Она не успела и вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые она с такой любовью и грустью выбирала в лавке».

Вдруг кто-то яростно заколотил в наружную дверь. Звучный голос управхоза Анны Васильевны прогремел оттуда настойчиво и властно:

— Катя! Немедленно иди в бомбоубежище! Слышишь? Вечно тащить тебя надо. Скорей шевелись. Живо! Наш район бомбят!

Катя оторвалась от книги и неторопливо поднялась. Голос в репродукторе уже замолк, слышался только громкий стук метронома.

Удар. Это еще не очень близко.

Катя прислушалась и не спеша, спокойно и обстоятельно начала собираться. Она сняла платок, надела пальто, затянула поверх него широкий мужской ремень, нахлобучила на голову меховую шапку.

Потом, держа в одной руке коптилку, она вскарабкалась на стул, открыла верхнюю дверцу буфета и, вытянув шею, заглянула внутрь. Там, в глубине пустой полки, в самом дальнем ее углу, видна была стеклянная банка с несколькими круглыми конфетами и маленький пакет, плотно завернутый в газетную бумагу. Катя поставила коптилку на край верхней полки и, привстав на цыпочки, достала банку и пакет. Оторвав кусок от бумаги, покрывавшей полку, и сделав из нее кулек, она аккуратно пересыпала в него конфеты, сунула кулек в карман и осторожно развернула маленький пакет. Там лежал очень небольшой, черный, совершенно сырой кусок хлеба.

Помедлив немного, Катя снова его завернула и тщательно засунула во внутренний карман пальто. Взяв коптилку в руки, она спрыгнула на пол, поставила коптилку на стол, решительно захлопнула «Анну Каренину», сунула под мышку и книгу и платок и, нагнувшись, легко дунув, потушила слабый огонек.

А в это время управхоз Анна Васильевна — высокая, немолодая, широкая в кости и, вероятно, еще недавно толстая женщина — уже поднялась на верхний этаж.

— Ксения Александровна, — кричит она там, и ее голос грохочет, как листовое железо, — спускайтесь вниз! Марина!

Марина, поспешно надевая пальто, дрожащим голосом уговаривает мать:

— Ну, я тебя прошу, пойдем вниз. Ну что за упрямство, ведь все идут. Одевайся, прошу тебя, вот твое пальто.

Старуха ответила устало:

— Я никуда не пойду. Ну, пойми, мне там хуже. Пусть будет что будет. Я старый человек. Если придется умереть, пусть у себя дома. Мне здесь не страшно, как ты не хочешь понять. Ты иди, не жди, иди, бога ради.

— Мама…

— Иди же, Мариночка, иди.

Марина схватила платок и, на ходу накинув его на голову, быстро пошла к выходу. Ей очень страшно. Руки не слушаются, и ей никак не удается завязать платок.

Почти бегом она добралась до двери.

А управхоз Анна Васильевна, тяжело ступая распухшими ногами, уже спускалась по той же лестнице.

Это черная лестница старого дома, построенного, вероятно, не меньше, чем сто лет назад. Она не сквозная, как современные лестницы. Посередине проходит массивный квадратный столб с неглубокими нишами, в которых когда-то хранились дрова; вокруг этого столба идут, заворачиваясь на поворотах веером, широкие каменные ступени. И из таких же неровных, щербатых каменных плит сложены лестничные площадки.

Полосы лунного света тянутся из огромных, во весь простенок, скругленных сверху окон. Он такой плотный, этот лунный свет, что кажется, по нему можно пройти. Высокая фигура женщины то возникает в ярком лунном свете, то совершенно растворяется в темноте.

Когда Анна Васильевна остановилась на лестничной площадке, полоса лунного света, перерезанная черными линиями оконных переплетов, легла ей под ноги сверкающими квадратами.

— Шестая квартира, — сказала она вполголоса, — тут Вороновы. Она эвакуировалась сегодня. Ладно…

Она уже прошла мимо двери. Но дверь приоткрыта. И тень от нее рисует острый угол на лунном квадрате у ног Анны Васильевны. Она быстро повернула голову и увидела узкую щель приоткрытой двери.

— Растяпа чертова, — пробормотала она сердито. — Дверь не смогла запереть.

В этот момент Марина, спускаясь вниз, быстро прошла мимо нее.

— Скорее идите, — сказала ей вслед Анна Васильевна. — А мать что, опять не пошла?

— Нет, — отвернувшись, еле слышно ответила Марина.

Шаги ее уже затихли внизу, и тут Анна Васильевна, решительно взявшись за ручку двери, чтобы захлопнуть ее, уловила какой-то слабый звук.

Шире открыв дверь, она прислушалась. Тихий, унылый, однообразный звук доносился из глубины квартиры. Она вошла. Звук стал слышней. Она чиркнула спичкой и, вынув из кармана маленький кусок свечи, осторожно зажгла его. Ее большая громоздкая тень упала на стену пустого коридора, в конце которого неожиданно светлым прямоугольником вырисовывалась открытая дверь. Оттуда и доносился этот странный звук.

Анна Васильевна прошла по коридору и с чувством смутного страха заглянула в комнату.

Так вот почему здесь так светло. Широкая полоса лунного света тянулась из окна, лишь наполовину закрытого косо свисающей шторой. Бросившись к окну, Анна Васильевна быстро опустила штору. Лунный свет исчез. Тогда, подняв огарок над головой, она медленно осмотрелась, с удивлением разглядывая вещи, разбросанные вокруг в самом причудливом беспорядке.

В комнате никого не было. Но странный звук стал еще слышней.

И тут Анна Васильевна, вздрогнув, внезапно разглядела там, в углу, детскую кровать и лежащего на ней ребенка.

Он плакал, но не так, как плачут здоровые дети, — требовательно, громко, с сознанием своих прав. Чуть приоткрыв рот, он тихо скулил на одной слабой, напряженной ноте. Пораженная женщина неуверенно шагнула по направлению к ребенку. Скудный свет свечи упал на его лицо.

Несколько секунд она не шевелясь смотрела на маленькое жалкое лицо, потом быстро оглянулась на разбросанные кругом вещи.

— Какая дрянь! — прошептала она со злобой и отвращением.

Поставив огарок на стол, она быстро подошла к кроватке. Ребенок лежал в меховой шубке и валенках, весь съежившись под наполовину сползшим с него одеялом. Равнодушно глядя куда-то вверх, мимо склонившейся над ним женщины, он продолжал скулить.

Тяжелый удар. Это близко.

Маленький огарок на столе дрогнул, тонкий язычок огня заколыхался.

Анна Васильевна взяла ребенка на руки, надела ему на голову лежавшую на подушке шапку и кое-как, уже на ходу, завернула его в одеяло.

 

Спустившись во двор с ребенком на руках, Анна Васильевна нагнала спокойно идущую Катю.

— А ты еще только тащишься! — крикнула она. — Скорей иди. Поторапливайся. Ведь бомбят!

Вместе они пересекли темный колодец двора. Анна Васильевна крупно шагала, обеими руками, по-мужски, держа перед собой ребенка. Катя с трудом поспевала за ней.

— Анна Васильевна, а это чей? — спросила она с любопытством.

— Ничей! — ответила та сердито. — Вот завтра надо в детский дом снести. Или в приемник, что ли; где-то есть такой.

— А ему сколько лет?

— Третий год, кажется. Иди скорей. Катя!

— Мог бы и сам идти, если третий год, — заметила Катя наставительно.

Они вышли на улицу.

Это была та же улица, но как зловеще она преобразилась! Та сторона, на которую вышли Анна Васильевна и Катя, была погружена в абсолютную тьму. Но вся середина улицы и противоположная ее сторона были залиты ярким лунным светом. Дома казались совершенно белыми в этом мертвом свете. Снег, покрывающий мостовую, ослепительно блестел. Тень от баррикады лежала на нем как черное кружево.

А наверху — небо, тоже совершенно черное, и на нем ослепительно сияла огромная, яркая, беспощадная луна, сообщница врага. И улица лежала обнаженная и беззащитная под этим безжалостным светом.

Анна Васильевна и Катя немного помедлили у границы света и тени, потом быстро вышли из темноты и побежали по освещенному пространству.

На бегу Анна Васильевна повернула голову и еще раз по-хозяйски оглядела дом. Взгляд ее быстро скользнул по темным окнам. И вот наверху, на третьем этаже, она заметила узкую золотую щель — неплотно задернутую штору. Она остановилась. «Опять у Левитиных, безрукие какие-то! Который месяц затемнение, а все не могут наладить. На, Катя, держи. Беги с ним в убежище, я сейчас приду…» Ее крупная фигура уже исчезла в темноте, а Катя растерянно стояла, прижимая к себе ребенка.

В зловещей тишине, под ярким, беспощадным лунным светом она была совсем одна с чужим ребенком на руках.

Но медлить нельзя. Добежав до баррикады, Катя, нагнувшись, старалась пролезть между косыми брусьями железных ферм. Одеяло, в которое был закутан ребенок, развернулось и мешало ей двигаться. Увязая в снегу, она с трудом пробиралась в этом пересечении железа и снега, света и тени. Вдруг она замерла, съежившись и прижавшись к железной балке.

Воющий, низкий, нарастающий рев пикирующего самолета заполнил все вокруг. Невольно, несмотря на охвативший ее страх, Катя закинула голову к небу. Луна ярко осветила ее испуганное лицо с расширенными блестящими глазами и лицо ребенка, с ужасом обращенное вверх.

Внезапно густая тьма плотно накрыла детей. Огромная тень низко летящего самолета, страшная, как доисторическое чудовище, косо пронеслась по улице, причудливо изламываясь на стенах домов.

Рев понемногу утих. Катя стояла среди железных ферм, крепко прижимая к себе ребенка. Сползшее одеяло освободило ему руки, и он, все еще с ужасом глядя вверх, обнимал ее за шею.

— Ну, чего ты боишься, какой дурак! Он ведь нас и не заметил, — переводя дыхание, покровительственно проговорила Катя.

Волоча одеяло за собой, она выбралась, наконец, из этой железной паутины и быстро побежала, уже по ту сторону баррикады, к высокому дому напротив.

 

 

В бомбоубежище — большом, низком, набитом людьми помещении — было почти темно. Только у дальней стены на большом канцелярском столе слабо горела свеча, вставленная в чернильницу.

Освещенные этим светом, ближе всех к нему, сидели пожилая женщина с узлом на коленях, застывшая в полудремоте старуха и подросток, который, по-видимому, спал, опустив голову на лежащие на столе руки.

Катя с трудом пробиралась вперед. Протискиваясь боком, с усилием держа свою неудобную ношу, она наконец добралась до освещенного стола. Локтем она растолкала дремлющего подростка.

— А ну, двигайся, — сказала она решительно, — очень уж ты расселся. Тоже — нашел, где спать.

Тот неохотно подвинулся, и Катя с облегчением усадила Митю на скамейку. Она старательно завернула ему ноги в одеяло, подвинула его в самый угол и втиснулась между ним и проснувшимся подростком.

— Ну вот и пришли, — обернулась она к Мите. — Ты сиди, сейчас Анна Васильевна придет.

Катя положила на стол свою книгу и, подсунув под локоть клетчатый платок, начала сосредоточенно перелистывать страницы.

— Ты из какого дома? — спросил ее подросток, который теперь, проснувшись, видно, не прочь был поболтать.

— Из восьмого, — ответила Катя рассеянно.

— А почему я тебя не знаю?

— А я недавно здесь живу. Я раньше на Васильевском жила.

— А в школу ты ходишь?

— Нет. Моя школа на Васильевском, разве туда дотащишься.

— Будто здесь нельзя ходить. Вот потеплеет немножко — я пойду. У нас теперь многие опять стали ходить.

Но Катя уже нашла нужную ей страницу.

— Ну ладно, не мешай, — сказала она нетерпеливо. Она погрузилась в чтение, а подросток рядом с нею снова усталым движением положил голову на руки.

Освещенная слабым, мягким светом, ничего уже не замечая вокруг, Катя продолжала читать, по временам неслышно шевеля губами.

 

В темном углу убежища, сидя на низком ящике у толстого кирпичного столба, поддерживающего нависающий свод подвального помещения, тихо разговаривали двое мужчин.

Лица обоих собеседников лишь смутно различимы в темноте.

Один из них — высокий старик, одетый в меховую куртку и ушанку. Ушанка не завязана, и прямо свисающие края ее обрамляют его худое лицо подобно бармице русского шлема. Вероятно, ему холодно, но во всей его осанке нет той скованности, какую можно видеть в позе старухи и женщины с узлом. Он сидит, откинув голову назад и глядя немного вверх, в свободной позе размышляющего человека.

Его собеседник, опершись рукой на выдвинутое вперед колено и сняв шапку, так что кудрявые, давно не стриженные волосы падают на лоб, смотрит куда-то вдаль, мимо человека, с которым он говорит, как если бы он говорил с самим собой. Трудно с уверенностью сказать, сколько ему лет. Он очень худ, небрит, к тому же ведь здесь почти темно. Вероятно, он еще молод.

— Но ведь самое ужасное, — продолжает он начатый разговор, — это мысль, что мы гибнем совершенно бесцельно в этой ловушке. Да, Ленинград сейчас — ловушка, и дверца захлопнута. И мы погибаем здесь — бессмысленно, бесцельно… На фронте — да, тысячу раз да! На заводах — да, там куется оружие. Но здесь, посмотрите, эти женщины и дети. Да и мы с вами. Без всякой пользы… Вот что страшно…

Старик ответил:

— Не всегда легко решить с первого взгляда, что бесцельно, а что нет. И является ли легко обозримый конечный результат подлинным мерилом человеческих поступков? На каких весах их взвешивать? И когда они приходят в действие, эти весы? Ведь логика обывательского здравого смысла пригодна здесь очень мало. Каков был непосредственный результат героической гибели Леонида и его спартанцев? Чего они этим добились? Как будто бы ровно ничего. Один подлец свел на нет усилия трехсот героев, — ведь Эфиальт провел персов обходной тропой. Но что считать конечным результатом? И кто осмелится сказать, что их гибель была бесцельной? Битва при Фермопилах подняла душу Греции на такую высоту, что, может, это и решило в конечном счете ее окончательную победу.

Он замолчал, медленно, с печальным вниманием оглядывал тонущий во мраке подвал и измученных, жалких, притихших людей, забившихся под землю от смертельной опасности.

— Произведен невиданный эксперимент, — снова обратился он к своему собеседнику. — В середине двадцатого века за короткий срок, всего за несколько месяцев, огромный город, один из красивейших в мире, город высокой культуры и самой передовой техники отрезают от всего света, насильственно отодвигают назад, чуть ли не в ледниковый период. Постепенно, но быстро отнимают все завоеванные веками достижения цивилизации. Электричества больше нет. Нет даже керосиновых ламп. Нет мостовых и тротуаров — только толстая корка льда. Нет трамваев, нет поездов. Нет больше музеев, театров, библиотек, концертных залов. Нет водопровода, нет даже колодцев. Воду надо доставать прямо из проруби, как тысячу лет назад. И нету хлеба. И нет даже могил… — Помолчав немного, он проговорил совсем тихо. — Вы видели по утрам у Александровской больницы эти завязанные, как мумии, трупы, которые подкидывают туда по ночам? Я прохожу там каждый день… И вот вопрос: можно таким образом превратить людей опять в троглодитов — на что и надеется Гитлер, между прочим, — или нет? Или все же они останутся людьми? Во всем! — добавил он с силой и снова повторил: — Во всем! А ответить на этот вопрос должен каждый из нас своей жизнью и смертью. И кстати, мой дорогой, я не говорю, конечно, о гибнущих в бомбежке и обстрелах, это дело случая, но что касается голода и лишений, — поверьте мне, выживут не те, кто выносливей физически, а те, кто не станет на четвереньки!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.