|
|||
СОБОРОВАНИЕ⇐ ПредыдущаяСтр 32 из 32
На Покров рубили капусту. Привезли, как всегда, от огородника Пал-Ермолаича много крепкой, крупной капусты, горой свалили у погребов. Привезли огромное «корыто» — долгий ящик, сбитый из толстых досок, — кочней по сотне рубит, сечек в двадцать. Запахло крепким капустным духом. Пришли банщицы и молодцы из бань, нарядные все, как в праздник. Веселая работа. Но в эту осень не было веселья: очень уж плох хозяин. Говорит чуть слышно и нетвердо, и уже не различает солнышка. Анна Ивановна раздвигала занавески, впускала солнышко, а он и к окнам не поглядел. Горкин мне пошептал: — Уж и духовную подписал папашенька, ручкой его водили. Все знают, что нет никакой надежды: отходит. У нас и слез не осталось, выплакались. Все без дела бродим, жмемся по углам. А к ночи всем делается страшно: тут она где-то, близко. Последние дни спим вместе, на полу, в гостиной, чтобы быть ближе к отцу при последнем его дыхании. И вот, как рубили капусту, он очнулся от дремоты и позвал колокольчиком. Подошла Анна Ивановна. — Это что, стучат… дом рубят? Она сказала: — Капусту готовят-рубят, веселую капустку. Бывало, и вы, голубчик, с нами брались, сечкой поиграть… кочерыжками швырялись. Он, словно, удивился: — Уж и лето прошло… и не видал. — А потом, погодя, сказал: — И жизнь прошла… не видал. И задремал. А потом, опять слышит Анна Ивановна колокольчик. — Поглядеть, Аннушка… кочерыжечки… Анна Ивановна прибежала к корыту: — Сергей Иваныч… кочерыжечки хочет, скорей давайте!. Выбрали парочку сахарных, к сердечку. Понесла на золотенькой тарелке Поля: не сама вызвалась, а ей закричали: — Тебе, Полюшка, нести!.. все тебя отличал Сергей Иваныч! Заробела Поля, а потом покрестилась и понесла за Анной Ивановной. Когда вернулась, сказала горестно: — Сменился с лица-то как Сергей Иваныч… се-день-кий стал. По голосу меня признал… нащупал кочерыжечку, понюхал, а сил-то и нет, хрупнуть. Она надвинула на глаза платок, золотенький, как желтяк, и стала рубить капусту. Антон Кудрявый под руку ее толконул. — Крепше-солоней будет!.. — и засмеялся. Никто словечка не проронил, только Полугариха сказала: — Шути, дурак… нашел время!.. Уж после Анна Ивановна сказывала: Поля заплакала в капустку, пожалела. Она была молоденькая вдова-солдатка, мужа на воине убили. И вот, плакала она в капустку… — А кому он не ндравился, папашенька-то! дурным только… ан-гел чистый.
* * *
На другой день Покрова отца соборовали. Горкин говорил, какое великое дело — особороваться, омыться «банею водною-воглагольною», святым елеем. — Устрашаются эти, потому — чистая душенька… покаялась-приобщилась и особоровалвсь. Седьмь раз Апостола вычитывают, и седьмь Евангелие, и седьмь раз помазуют болящего. А помазки из хлопчатки чистой и накручены на стручцы. Господне творение, стручец-то. А соборовать надо, покуда болящий в себе еще. Уж не видит папашенька, а позвать — отзывается. Вот и особоруется в час светлый. Приехали родные, — полна и зала, и гостиная. Понабралось разного народу, из всех дверей смотрят головы, никому до них дела нет. Какой-то в кабинет забрался, за стол уселся. Застала его Маша, а он пальцами вертит только, — глухонемой, лавошников племянник, дурашливый. И пропал у нас лисий салоп двоюродной тетки, так она ахала. Горкин велел Гришке ворота припереть, незнаемых не пускать. Мне суют яблочки, пряники, орешки, чтобы я не плакал. Да я и не плачу, уж не моту. Ничего мне не хочется, и есть не хочется. Никто у нас не обедает, не ужинает, а так, всухомятку, да вот чайку. Анна Ивановна отведет меня в детскую, очистит печеное яичко, даст молочка… И все жалеет: «болезные-вы-болезные…» Стали приходить батюшки: о. Виктор, еще от Иван-Воина, старичок, от Петра и Павла, с Якиманки, от Троицы-Шаболовки, Успения в Казачьей… еще откуда-то, меленький, в синих очках. И псаломщики с облачениями. Сели в зале, дожидают о. благочинного, от Спаса в Наливках. О. Виктор Горкина допросил: — Ну, всевед, все присноровил? а седьмь помазков не забыл из лучинки выстрогать?.. Ничего не забыл Панкратыч; и свечи, и пшеничку, и красного вина в запивалочке, и росного ладану достал, и хлопковой ватки на помазки; и в помазки не лучинки, а по древлему благочестию: седьмь стручец бобовых-сухоньких, из чистого платочка вынул, береженых от той поры, как прабабушку Устинью соборовали. Прибыл о. благочинный Николай Копьев, важный, строгий. Батюшки его боятся, все подымаются навстречу. Он оглядывает все строго. — Протодьякона опять нет? Намылю ему голову. — И глядит на о. Виктора. — Осведомили — с благочинным будет? — Предуведомлял, о. Николай, да его загодя в город на венчание пригласили, на Апостола… на рысаке обещали срочно сюда доставить. Говорят от окна: — Как раз и подкатил, рысак весь в мыле! Все смотрят, и о. благочинный. Огромный вороной мотает головой, летят во все стороны клочья пены, а протодьякон стоит на мостовой и любуется. Благочинный стукнул кулаком в раму, стекла задребезжали. Протодьякон увидал благочинного и побежал во двор, но ему ничего не было. Благочинный махнул рукой и сказал: — Что с тебя, баловника, взять. На «Баловнике» домчали? — На «Баловнике», о. Николай. Летел на молнии, в пять минут через всю Москву! Горкин после сказал, что благочинный сам любит рысаков, и «Баловника» знает, — вся Москва его знает за призы. — Папашеньку тоже вся Москва знает. Узнали купцы, что протодьякон на соборование спешит, вот и домчали на призовом. Гости повеселели, и батюшки. И я тоже чуть повеселел, страшного будто нет, выздоровеет папашеиька с соборования. Благочинный погладил меня по голове и погрозился протодьякону: — Голосок-то посдержи, баловник. Бабушка у Паленовых с твоего рыку душу Богу отдала за елеосвящением… и Апостола не довозгласил, а из нее и дух вон! И опять все повеселели, будто приехали на именины в гости. И стол с закусками в зале, и чайный стол с печеньем и вареньем, — батюшкам подкрепиться, служение-то будет долгое. Горкин велел мне упомнить: будет протодьякон возглашать — «и воздвигнет его Господь! ». Может, выздоровеет папашенька, воздвигнет его Господь! …
* * *
Батюшки облачились в ризы и пошли в спальню. Родным говорят — душно в спальне, отворят двери в гостиную, — «в дверях помолитесь». Тетя Люба ведет нас в спальню и усаживает на матушкину постель. Занавески раздвинуты, видно, как запотели окна. Ширмы отставлены. Отец лежит в высоких подушках, глаза его закрыты, лицо желтое, как лимон. Перед правым кивотом, на середине спальни, поставлен стол, накрытый парадной скатертью. На столе — фаянсовая миска с пшеницей, а кругом воткнуты в пшеницу седьмь стручец бобовых, обернутых хлопковой ваткой. Этими помазками будут помазывать святым елеем. На пшенице стоит чашечка с елеем и запивалочка с кагорчиком. Горкин, в великопраздничном казакинчике, кладет на стол стопу восковых свечей. Перед столом становится благочинный, а кругом остальные батюшки. Благочинный возжигает свечи от лампадки и раздает батюшкам; потом влагает в руку отцу и велит Анне Ивановне следить. Горкин раздает свечки нам и всем. В дверях гостиной движутся огоньки. Начинается освящение елея. Служат неторопливо, благолепно. Отец очень слаб, трудно даже сидеть в подушках. Все время поправляют подушки и придерживают в руке свечку то Анна Ивановна, то матушка. Протодьякон возглашает: «о еже, благословитися, елеу сему… Господу по-ма-а-лимся!.. » Благочинный говорит ему тихо, но все слышно: «потише, потише». Дрожит дребезжаньем в стеклах. Кашин в дверях чего-то подмигивает дяде Егору и показывает глазом на протодьякона. А тот возглашает еще громчей. Благочинный оглядывается на него и говорит уже громко, строго: «потише, говорю… не в соборе». Протодьякон все возглашает, закатывая глаза: «…по-ма-а-лимся!.. » Благочинный начинает читать молитву, держа над елеем книжку, батюшки повторяют за ним негромко. Отец дремлет, закрыв глаза. Протодьякон берет толстую книгу и начинает читать, все громче, громче. И я узнаю «самое важное», что говорил мне Горкин: — «…и воздви-гнет его… Го-спо-о-дь!.. » В спальне жарко, трудно дышать от ладана: в комнате синий дым. По окнам текут струйки, — на дворе, говорят, морозит. Мне видно, как блестит у отца на лбу от пота. Анна Ивановна отирает ему платочком, едва касаясь. Такое у ней лицо, будто вот-вот заплачет. Я чувствую, что и у меня такое же скосившееся лицо. Отцу трудно дышать, по сорочке видно: она шевелится, открывается полоска тела и знакомый золотой крестик, в голубой эмали. Великим Постом мы были в бане, и отец сказал, видя, что я рассматриваю его крестик: «нравится тебе? ну, я тебе его откажу». Я уже понимал, что это значит, но мне не было страшно, будто никогда этого не будет. Благочинный начинает читать Евангелие. Я это учил недавно: о милосердном Самарянине. И думал тогда: вот так бы сделал папашенька и Горкин, если пойдем к Троице и встретим на дороге избитого разбойниками. Слушаю благочинного и опять думаю про то же. Открываю глаза… Начинается самое важное. Протодьякон громко возглашает. Благочинный берет из миски стручец, обмакивает в святой елей и подходит к отцу. Анна Ивановна взбивает за больным подушки. Благочинный помазует лоб, ноздри, щеки, уста… раскрывает сорочку, помазует грудь, потом ладони… И когда делает стручцем крестики, молится… — да исцелит Господь болящего Сергия и да простит ему все прегрешения его. Протодьякон опять читает Апостола. А после Апостола старенький батюшка читает Евангелие и помазует вторым стручцем. Потом протодьякон стал опять возглашать Апостола… Потом о. Виктор читает из Евангелия, как Исус Христос дал ученикам Своим власть изгонять бесов и исцелять немощных… Трудно дышать от духоты. Анна Ивановна отирает лицо отцу одеколоном, слышен запах «лесной воды». Матушку уводят, тетя Люба держит руку отца со свечкой. А батюшки все читают… Мне душно, кружится голова… роняю свечку, она катится по коврику под кровать… кидаются за ней… а я гляжу на свечку в руке отца… с нее капает на сорочку. Кашин глядит на свою свечку и колупает оплыв. Он у нас не бывал с того дня, как обидел папашеньку, но дядя Егор каждый день заходит. Горкин поведал мне, как папашенька слезно просил его обещать перед образом Спасителя, что не обидит сирот. И он перекрестился, что обижать не будет. У него «вексельки» за кирпич: отец строил бани в долг, задолжал и ему, и Кашину, и они про-цент большой дерут, могут разорить нас. Узнал и еще: совсем мы небогаты, трудами папашеньки только и живем, а папашенька — дядя Егор на дворе кричал, — «не деляга, народишко балует». А Горкин говорит — «совесть у папашеньки, сам не допьет — не доест, а рабочего человека не обидит, чужая копеечка ему руки жгет». Трудами-заботами дедушкины дела поправил, — «разорили дедушку на подряде чиновники, взятку не дал он им! » — новые бани выстроил на кредит, и теперь, если не разорят нас «ироды», бани и будут вывозить. Протодьякон в седьмой раз возглашает Апостола. Батюшка в синих очках прочитывает седьмое Евангелие и в последний раз помазует св. елеем. Все стручцы вынуты из пшеницы… — конец сейчас?.. Благочинный спрашивает у матушки: «может ли болящий подняться — принять возложение Руки Христовой? » Тетя Люба в ужасе поднимает руки: — Что вы, батюшка!.. он и в подушках едва сидит!.. Тогда все батюшки обступают болящего. Благочинный берет св. Евангелие… И я подумал — «когда же перестанут?.. ». После сказал я Горкину. Он побранил меня: — Стра-мник!.. про священное так!.. а?.. — «пере-ста-нут»!.. а?! про святое Евангелие!.. Нет, благочинный больше не читал. Он раскрыл св. Евангелие, перевернул его и возложил святыми словами на голову болящему. Другие батюшки, все, помогали ему держать. Благочинный возглашал «великую молитву». Горкин сказал мне после: — Великая то молитва, и сколь же, косатик, ласкова!.. В этой молитве читается:
«Не грешную руку мою полагаю на главу болящего, но Твою Руку, которая во Святом Евангелии… и прошу молитвенно: „Сам кающегося раба Твоего приими человеколюбием… и прости прегрешения его и исцели болезнь…“
Отец приложился ко св. Евангелию и слабым шепотком повторил, что говорил ему благочинный:
«Простите… меня… грешного…»
Соборование окончилось. После соборования приехал Клин и дал сонного. Спальню проветрили. В ней, от духоты, лампадочки потухли. В зале тетя Люба потчует батюшек. Остались только близкие родные. Матушку увели. Мы сидим в уголку. К нам подходит Кашин, гладит меня по голове, не велит плакать и дает гривенничек. Я зажимаю гривенничек и еще больше плачу. Он говорит — «ничего, крестничек… проживем». Я хватаю его большую руку в жилах и не могу ничего сказать. Батюшки утешают нас. Благочинный говорит: — На сирот каждое сердце умягчается. Кашин берет меня за руку, манит сестриц и Колю и ведет к закусочному столу. — Не ели, чай, ничего, галчата… ешьте. Вот, икорки возьми, колбаски… Ничего, как-нибудь проживем. Бог даст. Мы не хотим есть. Но батюшки велят, а протодьякон накладывает нам на тарелочки всего. Хрипит: «ешьте, мальцы, без никаких! » — и от этого ласкового хрипа мы больше плачем. Он запускает руку в глубокий карман, шарит там и подает мне… большую, всю в кружевцах, — я знаю! — «свадебную» конфетину! Потом опять запускает — и дает всем по такой же нарядной конфетине, — со свадьбы?.. Все начинают закусывать вместе с нами. Дядя Егор распоряжается «за хозяина». Наливает мадерцы-икемчику. Протодьякон сам наливает себе «большую протодьяконову». Пьют за здоровье папашеньки. Мы жуем, падают слезы на закуску. Все на нас смотрят и жалеют. Говорят — воздыхают: — Вот она, жизнь-то человеческая!.. «яко трава…» Благочинный говорит протодьякону: — На свадьбу пировать?.. — Настаивали, о. благочинный, слово взяли. Не отмахнешься, — «трынка с протодьяконом — молодым на счастье», говорят. Люди-то больно хороши, о. благочинный. «Баловника» прислать сулились… за вечерним столом многолетие возглашать, отказать нельзя… — И слезы, и радование… — говорит благочинный. — Вот оно — «житейское попечение». А вы, голубчики, — говорит он нам, — не сокрушайтесь, а за папашеньку молитесь… берите его за пример… редкостной доброты человек!.. Все родные разъехались. А Кашин все сидит, курит. Анна Ивановна уводит меня спать. Начинаю задремывать — и слышу: кто-то поглаживает меня. А это Горкин, уже ночной, в рубахе, присел ко мне на постельку. — Намаялся ты, сердешный. Что ж, воля Божия, косатик… плохо папашеньке. Господь испытание посылает и все мы должны принимать кротко и покорно. Про Иова многострадального читал намедни… — все ему воротилось. — А папашенька может воротиться? — Угодно будет Господу — и свидимся. Не плачь, милок… А ты послушь, чего я те скажу-то… А вот. Крестный-то твой, заходил к папашеньке… до ночи дожидался, как проснется. И гордый, а вот, досидел, умягчил и его Господь. Сидел у него, за руку его держал. Узнал, ведь, его папашенька! назвал — «Лексапдра Данилыч». У-знал. По-хорошему простились. По-православному. Только двое их и видали… простились-то как они… Анна Ивановна… да еще… Он перекрестился, задумался… — А кто еще… видал? — А кто все видит… Господь, косатик. Анна Ивановна поведала мне, за ширмой она сидела, подремывала будто. Хорошо, говорит, простились. Ласково так, пошептались… — Пошептались?.. а чего? — Не слыхала она, а будто, говорит, пошептались. Заплакал папашенька… и Кашин заплакал будто.
КОНЧИНА
Яркое солнце в детской, — не летнее-золотое, а красное, как зимой. Через голые тополя все видно. Ночью морозцем прихватило, пристыли лужи. Весело по ним бегать — хрупать, но теперь ничего не хочется. Валяются капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как в гостиной на подзеркальнике. Вбегает Маша, кричит, выпучивает глаза: — Барышни, милые… к нам пироги несут!.. Какие пироги? … Мы, будто, и забыли: отец именинник нынче! смч. Сергия-Вакха, 7 октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины теперь, плохо совсем, чуть дышит. Теперь все страшное, каждый день. Анна Ивановна вчера сказала, что и словечка выговорить не может, уж и язык отнялся. А сегодня утром и слышать перестал, и глазки не открывает. Только пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда о т х о д я т. Сегодня его причащал о. Виктор. Нас поставили перед диваном, и мы шепотком сказали: «поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька… и желаем вам…» и замолчали. Сонечка уж договорила: «здоровьица… чтобы выздоровели…» — и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас. После соборования мы совсем перешли в гостиную, чтобы быть рядом со спальней. И теперь, это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках, и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час кончины ожидают. Ради именин, Марьюшка испекла кулебяку с ливером, как всегда, — к именинному чаю утром. Родные приедут поздравлять, надо все-таки угостить. День Ангела. Из кухни пахнет сдобным от пирога, и от этого делается еще горчей: вспоминается, как бывало прежде в этот радостный и парадный день. Сестры сидят в уголку и шепчутся, глаза у них напухли. Я слышу, что они шепчут, обняв друг дружку: — А помнишь?.. а помнишь?.. Сонечка вскрикивает: — Не надо!.. оставь, оставь!.. — и падает головой в подушку. Опять прибегает Маша, торопит-шепчет: — Что же вы, барышни?.. уж поздравлятели приходят… один с пирогом сидит… а вы все не одемши!.. Сонечка вскрикивает: — Вот ужас!.. Я иду на цыпочках в столовую. В комнатах очень холодно, Анна Ивановна не велит топить: когда кто помирает, печей не топят. Я спросил ее, почему не топят. Она сказала — «да так… завод такой». В передней, на окне и на столе, — кондитерские пироги и куличи, половину окна заставили, один на другом. У пустого стола в столовой сидит огородник-рендатель Пал-Ермолаич, в новой поддевке, и держит на коленях большой пирог в картонке. Чего же он дожидается?.. Я шаркаю ему ножкой. Он говорит степенно: — Наше почтение, сударь, с дорогим имененничком вас. Папашеньку не смею потревожить, не до того им… маменьку хоть проздравить. Скажи-ка поди: Павел, мол, Ермолаич, проздравить, мол, пришел. Помнишь, чай, Павла-то Ермолаича? сахарный горох-то на огородах у меня летось рвал?.. Я убегаю: мне чего-то неловко, стыдно. Выглядываю из коридора: он все сидит-дожидается, а никто и внимания не обращает. Я останавливаю Сонечку и показываю на Пал Ермолаича: — Он уже давно ждет… — говорю ей, — а никто и… Она отмахивается и делает страшные глаза. — Го-споди… как только не стыдно беспокоить!.. не понимает, что… Боится, как бы другому не сдали огороды, вот и таскается с пирогом!.. От этих слов мне ужасно стыдно, я даже боюсь смотреть на Пал Ермолаича: такой он степенный, — «правильный, совестливый человек», — Горкин говорил. Ему по уговору надо нам сколько-то капусты, огурцов и всякого овоща доставить, а он больше всегда пришлет и велит сказать: «не хватит — еще дошлю». Ждет и ждет, а никто и внимания не дает. А пироги все несут. И кренделя, и куличи, и просвирки. Сегодня очень много просвирок, и больше все храмиками, копеечных, от бедных. Из бань принесли большой кулич с сахарными словами — «В День Ангела», и с розочками из сахара. А Пал Ермолаич все дожидается с пирогом. Может быть, чаю дожидается? Слава Богу, выходит Сонечка в говорит, что мамаша просит извинить, она там, и благодарит за поздравление. Пал Ермолаич хочет отдать ей пирог в руки, но она отмахивается, вся красная. Тогда он говорит ласково и степенно: — Это все я понимаю-с, барышни, … такое горе у вас. А пирожок все-таки примите, для порядка. Он ставит пирог на стол, крестится на образ, потом кланяется степенно Сонечке и уходит кухонной лестницей. Я думаю, смотря ему вслед, на его седые кудри: «нет, он не для огородов пришел поздравить, а из уважения». Мне стыдно, что его и чайком не угостили. А отец всегда, бывало, и поговорит с ним, и закусить пригласит. Я догоняю его на лестнице, ловлю за рукав и шепчу-путаюсь: — Вы уж извините, Павел Ермолаич… не угостили вас чайком… и у нас папашенька… очень плохо… а то бы… — у меня перехватывает в горле. Пал Ермолаич гладит меня по плечику и говорит ласково и грустно: — Какие тут, сударь, угощения… разве я не понимаю. Когда папашенька здоров был, всегда я приходил проздравить. Как же болящего-то не почтить, да еще такого человека, как папенька! А ты, заботливый какой, ласковый, сударик… в папашеньку. Он гладит меня по голове, и я вижу, какие у него добрые глаза. Я бегу к Сонечке и говорю ей, какой Пал Ермолаич, и как он папашеньку жалеет. — А ты… — «для огородов»!.. Он пришел болящего почтить… а пирог… для порядка!.. Сонечка очень добрая, все говорят — «сердечная»; но только она горячая, вспыльчивая, в папашевьку, и такая же отходчивая. Она сейчас же и раскаялась во грехе, крикнула: — Знаю! знаю!.. дурная, злая!.. мальчишка даже казнит меня!.. Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, — «горячки очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая: — Все сирот жалеют!.. О. Виктор сказал… нет, благочинный!.. «на сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!. Горкин затопал на меня, руку протянул даже — за ухо хотел… — никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшные сделались. Махнул на меня сердито и загрозился: — Да за такое слово, тебя, иритика… ах, ты, смола жгучая, а?!. да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!. сейчас мне сказывай… а?!. на Го-спода! … а?!. Со страха и стыда я зажмурился и стая кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом: — Вот кто!.. вот кто!.. о н и это тебя… о н и!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили, дите несмыслвное смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от н и х!.. Да что ж это такое, Го-споди милостивый?!. Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче. А пироги все несут и даже приходят поздравлять. Тетя Люба приехала с утра, удивилась на пироги и велела Маше завязать звонок на парадном. Но и без звонка приходят. Не дозвонятся — с заднего хода добиваются. Сонечка за голову хватается, если кто-нибудь не родной: — Боже мой, все перепуталось… — такое горе; а нам сладкие пироги несут!.. — Да все же любят папашеньку, из уважения это… для порядка!.. И Горкин ее резонил: — Да что ж тут, барышня, плохого? плохого ничего нет. А каждый так, может, в сердце у себя держит… Сергей Иваныч вживе еще, а нонче День Ангела ихнего, хошь напоследок порадовать. А что хорошего — все бы и отворотились?!. Ну, сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут. А я таю про себя, думаю-думаю: и вдруг, радость?! вдруг, чудо сотворится?!. И верю, и не верю… В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка и к родным не выходит. Встречает тетя Люба, Сонечка — «за хозяйку»: ей пятнадцать вот-вот, говорят — вот уж и невеста скоро. С гостями как-то порадостней, не так страшно. Анна Ивановна манит нас в детскую и дает по куску именинного пирога с ливером. Мы едим, наголодались очень. А я все думаю: и вдруг, чу-до?!. По случаю именин Марьюшка сама надумала сготовить обед, нас накормить. А для гостей пирог только и закуски. Обедаем мы в детской, и с нами Анна Ивановна. Обед совсем именинный, даже жареный гусь с капустой и яблоками, и сладкий пирог, слоеный. Анна Ивановна только супцу с потрохлми хлебнула ложечку, а все нас заставляет есть: «хорошенько кушайте, милые… надо вам силушки набираться, а то заслабнете». И я думаю: «хорошо, что с нами Анна Ивановна… ну, как бы мы без нее?!. » Такая она всегда спокойная, — Сонечка про нее сказала — «это такое золотце, такая она… как лавровишневые капли! » — и когда с ней, все ласковые и тихие. Сегодня она не в светлом ситце с цветочками, а в темноватом, старушечьем, горошками. Сонечка ее спросила, почему она для именин старушечье надела, а она сказала: «да зимнее это, потеплее… на дворе-то вон уж морозит». А к концу обеда радость принес нам Горкин: — Папашенька миндального молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался. А то два дни маковой росинки не принимал. И вдруг, лучше ему станет?!.. а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего много.
* * *
После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти дни, все в уголку сидим, друг к дружке тискаемся, все ждем чего-то. На окнах, на столе и на диване даже — кондитерские пироги и куличи. Сестрицы, и не открывают их, как было всегда раньше, — «а этот какой, а этот?.. » — до пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, есть из знаменитой кондитерской пирог-торт, от Эйнема или от Феля. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов. Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? — все даже вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так, знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где вздумают, закусывают — сами нарезают, корки швыряют сырные… смотрят даже, какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, «за хозяйку», матушке не до этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе — ситнички и грошики нищим раздает — «во здравие». Никогда столько нищих не набиралось. Две корзины ситничков и «жуличков» принесли от Ратникова, — и не хватило. Уж у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне — «да с-час! … видишь, чай, — Христа ради подаю!.. ». И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам — и громко, чуть не кричит: — Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником… и желаю!.. — и вынимает из заднего кармана смятую просвирку. Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, — ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о. благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку — сам? А он еще что-то достает из кармана… — и вытащил… заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить… — А это вам, как презент… для утешения скорбей! И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула: — Что вы делаете?!. не смейте!.. А тут — Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся — и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья; «тихо… ни-ни!.. » — чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора. Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг — очнулся и говорит: — Никакого понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо… — «гости-гостите, а поедете — простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. — ф-фы!..
* * *
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все — и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня — рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно — передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают — читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: «умирает… папашенька…» — и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет — «Тише!.. тише!.. ». Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет: — Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты… И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный! Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где-то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок… Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет: — Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все — как православному полагается. О. Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных. Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня: — Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот, пошел… с вами побуду… Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него. — Не плачьте, милые… не плачь, Колюньчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как о. Виктор хорошо молится за папашеньку. Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, — «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…». И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного Суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину: — А они … эти … не могут подступиться, нет?.. — Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него. Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку — «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, — «Кончина грешника», — страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника — они! только не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она — в черном покрывале, — страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… — и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. — может быть, утаенный грех? — и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?.. Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне — отходит. Вспоминаю только что слышанные слова — «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина… — У-зы… это что — у-зы?.. узлы?.. — Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор — у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет… От этого мне еще страшней. Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
* * *
Этот сон… — и до сего дня помню. Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а — живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу «желтики», но это огромные «желтики», как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, — множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет — это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину — «черносливу-то… черносливу сколько!.. » — и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. — скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, — «сколько здесь сахарного черносливу!.. » — все сразу потемнело, пахнуло ветром… Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет — «вставай, вставай…». Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… — Анна Ивановна?.. — говорит шепотом, который меня пугает: — Вставай, помяни папеньку… царство ему небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленькое отпил… Я знаю, что случилось ужасное… — отошел? Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… — светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу — рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет: — Ах, милые… одну минутку… обмывают… Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…
ПОХОРОНЫ
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним — еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят — усопший, а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, — мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец. В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик — саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну — «дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко. В передней — неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!.. » Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, — «сама вдова просила! ». Вдова — новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!.. » — а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню — «снять мерочку». Торопят белошвейку — скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, — «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань — переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… — рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды. Я думаю, — какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь… — и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «а, баловник… ну, давай, что ли, же-лтики твои! » Вижу еще, еще… как ловко садится на Кавказку… скачет веселый к нам, на богомолье… мажет мне щеки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?.. Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «поешьте пока…» Кто-то шепчет — «можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «да у него все лицо в вареньи! » Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти. В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола — высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто — ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… — и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней — желтое… лицо?!. Нет, это не… — и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны… а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, — «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет… Мы жмемся к печке. — Поближе взгляните-подойдите… — шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку. Я ничего не вижу, жмурюсь… — Не видать тебе, я те подыму… — сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке. «Это не… это совсем другое …» — думаю я. — Положьте земной поклончик… Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол. Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… — лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть — и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка. Входит Анна Ивановна и шепчет: «ах, болезные, некому об вас подумать», и ведет нас. В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек. — Заслаб ты, косатик, изгоревался… — говорит он мне, размазывая пальцем слезы, — на вот, поешь курятинки. Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? — не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу — снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, — и так хорошо, уютно…
* * *
«…Вставай, вставай…» — пугает тревожный шепот, — «панихида сейчас начнется…» Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, — и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, — ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «в гроб уже положили, все съехались…». Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову — сколько раз говорили все, — жить не больше месяца остается, сердце пропил, — а он все жив… а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко… Анна Ивановна ведет нас в залу, — «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «и во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых — в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос — «а на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…» Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я. целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «чуть не спалил…» — и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, — «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, — «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «в детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»
* * *
Открываю глаза — все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит — хрипит: «жарок, и в горле что-то… завтра, на свете, буду — увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня, — глотать не больно? — «Детей пока не пускать, буду — увидеть завтра…» Проваливается, в темное… Сидит Горкин… идет куда-то… сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: «вчера? »… Он говорит: «…и вчера певчие старались… „ И я опять спрашиваю — «вчера?.. “. Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес… сейчас принес… — Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой… Меня-то напужал, ноги не ходят. В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра. — Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит теперь все: «уж раз я взя-лся… ка-кой человек-то был!.. » Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так — «золото ненаходное»! Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, говорит, с Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить! » Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?.. ме-ду, говорит… «услажу им память Сережи!.. » а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото-то ненаходное» только одно и было у нас… у-шло, косатик, золото-то наше… Он трясется головой в платочек. — Оба они папашеньку жалеют… теперь-то… и крестный. По-няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А кре-стный… уж, жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про-центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода-то — дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит… цельный воз можжевельнику привез, от себя… и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает… — Она… бессмертная, да? — Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено… ишь, подгадал ты как, — бессмертная! — Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли.. ты под Мартынушку все кидал… две тачки… — Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый-Боже, Святый-Крепкий, Святый-Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают… — А телеса… воскреснут?.. и …жизни будущего века, да?.. — Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь — приду. Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут. — С тобой посижу, милюньчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит. Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит будто Катюшу нашу. — Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а… не я-годки… финички. Кре-стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привез, сам. Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят; «это в утешеньице тебе, сам кушай». Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.
* * *
Только-только светает — просыпаюсь. Анна Ивановна дает сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит — жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, — дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождем в окна… Дремлю — и слышу… —
«Святы-ый… Бо-о-о-же-е-е-э… «Свя-а-ты-ый… Кре-э-э…пкий… «Свя-а-а-ты-ый… Бес-сме-э-э-а-ртный…
Выносят Животворящий Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых… Молюсь про себя и плачу… тихо плачу… не зная, что это вынос… что это выносят гроб.
* * *
— Ро-дненький ты мой, голубо-чек… дай я тебя одену… — слышу покоющий, болезный голос, — оде-ну я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, — в за-льце тебя снесу… Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не дает поцеловать: «у мамашеньки только, у батюшки…» Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несет. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша… — она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные-длинные столы… с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов… — так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают «горку» для закусок… — ну, будто все это — как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем-то таким приятным. сладким… цветами пахнет?.. кажется мне, — цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу… гиацинты!.. как на Пасхе!.. Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки: — Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой День Ангела отошел, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления… а мы папашеньку хороним. А погляди-ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо… А-а, вон ка-ак… не отмирает, бессме-ртный… во-он что-о. Все-то ты знаешь, умница моя… и душенька бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?.. Зимние рамы еще не вставили, — или их выставили в зале? Слышен унылый благовест — бо-ом… бо-о-омм… будто это Чистый Понедельник, будто к вечерням это: «помни… по-мни-и…» — А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли… — шепчет Анна Ивановна. — Крестись, милюньчик… сла-денький ты мой, у-мница… крестись-помолись за упокой души папеньки… — и сама крестится. И я крещусь, молюсь за упокой души… — Ручоночки-то зазябли как, посинели… и губеночка-то дрожит… мальчо-ночек ты мой неутешный… у, сладенький!.. Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого. — Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище… Сильный дождь, струйки текут по стеклам, так и хлещет-стегает ветром. Холодно от окошка даже.. Что-то, вдруг, сзади — хлоп!.. как испугало!.. Я оглядываюсь — и вижу: это официант откупоривает бутылки, «ланинскую». Под иконой «Всех Праздников» — низенький столик, под белоснежной скатертью, на нем большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую «ланинскую». Разноцветные все теперь стаканчики, — золотистые, оранжевые, малиновые, темного вина… — все в жемчужных пузырьчиках… Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? Почему теперь такое?.. будто под Новый Год. — А это, сударь, тризна называется… — говорит Фирсанов. — Это для красоты так, загодя… повеселей поминающим, а потом и еще наполним, в нос будет ударять-с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три-зна. За упокой души новопредставленного будут испивать тризну, поминать впоследок-с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит-освятит, после помяновенного обеда, после блинков, как «вечную память» о. протодьякон возгласит. — Гляди, гляди… подносят… — шепчет Анна Ивановна, — смотри, голубок, крестись… на-ро-ду-то, народу! … Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, «лавровый», в листьях, обернутый белой лентой… Там — он — отец мой… Я знаю: это последнее прощанье, прощенье с родимым домом, со всем, что было… Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, — Горкин, Василь-Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый… — без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют — через стекла слышно
Ве-э-эчна-а-я-а па-а-а… ……… а-а-ать — ве-чная-а…
— Крестись, простись с папашенькой… — шепчет Анна Ивановна. Я крещусь, шепчу… Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, — черное, черное одно… и уж ничего не видно от проливного дождя…. Слышу —
…Свя-ты-ый. Без-сме-э-эртный. По-ми-и-уй… На-а-ас…
Март, 1934 Февраль 1944 Париж.
|
|||
|