Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава II. Глава III



Глава II

Мария стояла перед бархатными зелеными шторами, и дневной свет, пробиваясь сквозь кружевные занавески, нежно выбеливал ее кожу до молочных оттенков. В руках она держала черную блузку, фланелевую юбку в зеленую клетку, бежевую кофту и темно-синюю тунику, поочерёдно поднимая их на свет и пристально разглядывая. На заправленной кровати лежала фетровая шляпка, сумочка и пальто. Иван, уже одетый, с пальто на коленях, чтобы не спечься, сидел в кресле напротив окна; духота испытывала его, и он постоянно отпивал прохладную воду из стакана, стоявшего на тумбочке рядом со старым, квадратным и толстым, как коробка, телевизором. Мысль об алкоголе дразнила, захватывая и возбуждая, отчего он периодами забывал и о духоте, и о Марии, которая одевалась уже двадцать минут, и обо всех остальных раздражающих факторах, таких как, к примеру, все то же напряжение, перемешанное с тоской, которое выедало его нутро, и необходимость ехать до Кадакеса на велосипедах в такую жару — можно было, конечно, вызвать такси, но переплачивать Ивану не хотелось. У них было не так много денег, чтобы каждый раз, когда они соберутся в город, снимать такси.

— Как думаешь, туника будет хорошо смотреться с этой юбкой? Или лучше оставить бежевую кофту, чтобы походить на модницу с глянцевых страниц?

Шторы задернулись, комната погрузилась в полусумрак, с балкона потянуло сигаретным дымом и ноздри зацарапал резкий запах красок, сдобренный разбавителем. Мария, полуголая, так же стояла у окна, доставая из шкафа вещи и, примерив их на себе, отбрасывала на просевший диван. Вокруг громоздились подрамники, холсты, сдавленные тюбики, кисточки и бумага, комната походила скорее на загаженную мастерскую, чем на жилое помещение; справа от дивана громоздились бутылки из-под алкоголя, приносившие Ивану эстетическое удовлетворение при взгляде на них. Мария давно порывалась выбросить их и в целом привести комнату в порядок — потому что здесь даже дышать, не то что жить было невозможно — но Иван противился, утверждая, что он проецирует свой внутренний мир на интерьер и, если она выбросит весь мусор, то выбросит вместе с ним и его. Да и порядка быть никакого не могло — Иван был дееспособен в обеззараженном, вылизанном пространстве, свободным от болезненного налета остервенело порабощенного творческим безумием сознания. На стене над диваном красовался холст с изображением той самой «подвешенной туши» — Иван время от времени поглядывал на нее и пробирался к ней родственным чувством; как Дисмас и Гестас, распятые подле Иисуса, он нес с ней одинаковые кресты — и это, как ему казалось, их роднило. Они чувствовали одно и то же. Страдали одинаково. Подвыпивший Иван воспринимал это особенно близко к сердцу, готовый чуть ли не броситься в слезы. Как я тебя понимаю, мысленно обращался он к полотну, боже, как же я тебя прекрасно понимаю. Эту работу, по правде говоря, Иван в то время еще не претворил в жизнь, лишь вынашивая ее, подвешенную тушу, внутри себя, в утробе своего пораженного сознания, но он любил деформировать и видоизменять воспоминания, выстраивая их так, чтобы они казались «пресыщенными»; он свободно смешивал их, дополнял и переиначивал, так, чтобы основной смысл не менялся, но в то же время они становились более целостными и символичными. Все равно это были — как и любые воспоминания — всего лишь переплетением иллюзий, а так он хотя бы мог свободно между ними рефлексировать, извлекая какие-то важные крупицы самости. Понимания того, что происходило, и что сделало его таким, каков он теперь. Как протекала его болезнь. Это был театр регрессии, находившийся на сцене его сознания, где он свободно менял декорации, события и людей, пытаясь вникнуть в суть происходящего, поставить все так, чтобы оно обрело осмысленность и прояснилось. То, как оно выглядело изначально, его не устраивало — в этом полубредовом сне было не разобрать ни лиц, ни их слов, ничего, кроме расплавленных в молоке образов, сменяющихся один за другим в веренице одинаковых дней.

— Если я надену платье, а все будут в рубашках и штанах, то я буду выглядеть белой вороной, — говорила Мария, не вылезая из шкафа. — Я не люблю выделяться, мне будет очень некомфортно. Ты не знаешь, примерно, какой там может быть дресс-код?

— Нет, не знаю, — совершенно отвлеченно бросил Иван, после чего, вынырнув из своих мыслей, разгоряченно проговорил: — Да какая разница, кто в чем захочет. Ради Бога, это же просто выставка, никому нет дела до того, как ты будешь одета. И вообще на выставки приходят за искусством, а не платьями, — поостыв он, как бы чувствуя себя виноватым за свой тон, добавил: — Ты в чем угодно выглядишь отлично. Плевать на остальных.

— Ты прав, — сказала она, примеряя черное платье. — Пойду в платье.

— Отлично. Только быстрее. Нам нужно уже выходить.

— А мы выпьем перед выставкой?

Иван на мгновение оказался перед входом на выставку и пересёкся взглядом с Сергеем, который, выкуривая сигарету, всем своим видом выказывал глубокое безразличие к происходящему. Ему ведь плевать, подумал Иван. Зачем он здесь. Зачем я здесь. Что мы здесь делаем. Сзади послышался голос Анни, просивший передать бутылку, потом не в меру громкий сигнал какой-то машины.

— Так что? — переспросила Мария. Он вновь сидел в комнате. Это была Испания. Протерев глаза, Иван кивнул головой и спросил:

— Прости, я что-то отвлекся. О чем ты?

— Мы заедем в ресторан или кафе? Перекусим, чтобы не есть эту стряпню здесь. Нет, миссис Гертруда замечательно готовит, я ничего не хочу сказать ей в обиду… Но очень уж жирная у нее пища. А самой готовить мне сейчас не очень хочется. Что думаешь?

— Думаю, это отличная идея, — вздохнул Иван.

— Я готова. Пойдем.

Иван поднялся из кресла, отпил в последний раз воды и подошел к двери, где его сковало горькое ощущение де-жавю — если тогда, сидя в кресле, Иван смаковал это ощущение, проявлявшееся только где-то глубоко внутри, то сейчас оно во мгновение забилось в горло и перекрыло ему дыхание. Он испытал то же, что испытывал тогда, застыв в сумрачном коридоре перед выходом из квартиры: тошнотворную тоску, от которой хотелось выть и лезть на стены. Она била в голову внезапно и, отдавшись звоном в висках, затягивала сознание тяжелым чадом. Мария одернула его за плечо, спрашивая, что случилось, он обернулся и посмотрел в ее расплывавшиеся, среди деформировавшегося лица — двух лиц, лица Марии той, что была тогда, и Марии настоящей — во встревоженные глаза и жалобно заскулил. Разодрать бы в мясо макушку, сломать череп и высвободить все то, что там скопилось, наружу — однако приходилось терпеть. Всегда приходилось терпеть, и боль потихоньку сводила с ума. Мария ожидала, как и тогда, ответа, но ему было нечего сказать, он не хотел с ней делиться тем, что его убивало, это было слишком личным, слишком интимным, слишком родным; это были его бесы, не ее, и она не имела права на них посягать, нет, Мария, отойди от меня, не прикасайся, ради Бога, иначе я тебя ударю. Тебя это не касается, не касается, не касается, это мое, не лезь, ты сделаешь только хуже. Вы все делаете только хуже своим сопереживанием, никто — никто! — ни черта не понимает и не может понимать того, что творится на душе у другого, и все ваше сострадание — не больше, чем иллюзия. Если бы нам обоим оторвало сейчас ноги, я бы поверил тебе, но моя контуженная, покалеченная, вывернутая наизнанку и кровоточащая душа тебе не знакома. Просто ничего не говори. Нет, Мария. Я поцелую тебя, чтобы ты молчала, или выбью зубы.

— Я в порядке, — произнес Иван полумертвым тоном, притягивая Марию к себе. — Можно тебя поцеловать?

— Ты какой-то странный, что…

Мария не сумела договорить — Иван впился в ее губы, стараясь думать о чем-то физическом, о плоти, о переплетенных языках, о слюне, о зубах — о том, что он мог бы прочувствовать и впустить в себя, вытесняя хандру. Затем он отпрянул и, молча улыбнувшись, вышел в коридор. От себя не убежишь, подумал Иван. Да, от себя не убежишь. Но это пройдет. Мой дух полиняет и освободит место новому, свежему, взращенному на лоне Средиземного моря. Всему нужно время. Просто немного времени.

В коридоре стоял приятный дневной полусумрак, разгоняемый теплым светом из окон. Иван дошел до прихожей, где, одевая свои лакированные туфли, услышал откуда-то из гостиной граммофон, проигрывавший тоскливую классическую музыку. Из какого-то отвлеченного интереса, словно пытаясь ухватиться за что-то — или кого-то — кроме себя, он приоткрыл раздвижную застекленную дверь и увидел пухлую хозяйку дома, сидевшую за протяженным столом на каменной террасе. Там же находился граммофон. Скинув туфлю, он прошел через богато обставленную гостиную и вышел на террасу, где на испанском спросил:

— Что слушаете?

— Шуберта. Мой отец каждые выходные за завтраком слушал его, — объяснила Гертруда. — А это каждый раз были необыкновенные завтраки, не только потому, что играл Шуберт. На выходные мать готовила нам кэзешпецле, а на десерт — роте грютце или пряники. Если была зима на дворе, то ко всему прочему добавлялся глинтвейн. Никогда я больше не пила такой же вкусный глинтвейн, как из-под руки матери.

— Вы ведь не отсюда родом, не так ли? — спросил Иван. Он уже давно подметил ее акцент.

— Да. Я выросла в Крибитче, это в Германии, но мне там, честно признаться, никогда не нравилось. Будучи подростком я только и мечтала, что уехать оттуда — в Версаль или сразу в Париж. А потом познакомилась с Юстасом и оказалась здесь. Что, в общем-то, тоже недурно, — ее складчатое, морщинистое лицо жутковато расплылось в улыбке, полностью при этом как-то придя в движение, видоизменившись, как внезапно забурлившая вода. — А вы что, тоже любите классику?

— Можно и так сказать, — задумчиво протянул Иван. — Знаете, она… Как же… Забыл слово. Pacificar, кажется.

— Pacificar? — повторила, усмехаясь, Гертруда. — Originalmente. Вы куда-то собрались? — спросила она, видимо, заметив в прихожей смиренно ожидавшую Марию.

— Да. В Кадакес проедимся.

— Это хорошо. Es ú til[3].

— Sí.

Es ú til, повторил про себя Иван, покидая дом вместе с Марией. А как же. Немного алкоголя еще никому не повредило. Смягчить, смазать сознание — это всегда полезно. Или выжечь, если на нем поросло слишком много излишних мыслей. Велосипеды, как обычно, стояли возле покосившегося сарая. Один желтый, другой — серый, оба старомодные, с высокой рамой и вогнутыми вовнутрь ручками. Приходилось сначала разгоняться пешком, затем запрыгивать на черствое, потрескавшееся седло, перекидывая ногу через раму. Марии, из-за ее роста, делать это было слегка затруднительно, но она не жаловалась. Сев на велосипед, Иван вдруг задумался: если он сейчас наберется в баре, то как будет возвращаться? Неужели ему придется ехать пьяным на велосипеде? Он ведь даже сесть на него не сможет, не то что удерживать равновесие. Или придется идти пешком, таща за собой велосипед. Удовольствие не из лучших, особенно учитывая, что Кадакес находился в пяти километрах на юго-востоке, и идти от него пришлось бы, как минимум, около часа. Чтобы про это сказал Джеймс Дин, задумался Иван. Он бы сказал: живи, словно умрешь завтра. Завтра заменяем на вечер. Выходит, что мне не надо беспокоиться о том, как мы вернемся в дом. Хорошо. Но он бы так же непременно добавил: мечтай, словно будешь жить вечно. А если так, то как же не подумать о возвращении? Ведь, чтобы прожить еще вечность, надо бы вернуться домой, и хорошо бы вернуться еще живым. Здесь кругом скалы и море. Каковы шансы, будучи пьяным, доехать на велосипеде и не свернуть шею или утонуть? Да я бы и пешком смог бы себя угробить. Ладно, неважно. Жизнь не стоит воспринимать слишком серьезно, как-нибудь все обойдется. Или нет, и черт тогда со всем, все равно уже опостыло.

Грунтовая дорога, ведшая в Кадакес, проходила через пустынные холмы, поросшие драком и торчавшим то тут, то там пушком парнолистника; так же встречались маленькие пасленовые деревца и кустарники, но, в целом, растительность была небогатой. Порой дорога уходила в довольно крутые возвышенности, и приходилось либо спешиваться, либо тужиться так, что на лбу проступал пот. Если бы она не петляла и холмы были бы по приземистее, то до Кадакеса можно было бы добираться за пятнадцать — двадцать минут без особых усилий, зато возникала возможность поразмять раскисшие мышцы и разогнать остолбеневшую кровь, да так, чтобы та горячим потоком ударила в голову; удовольствие от физических нагрузок портило только, разве что, солнце и душный, прогретый воздух.

Рефлекторно выкручивая педали, Иван поначалу вслушивался в велосипедные стенания, но через какое-то время они затянулись благолепной тишиной, вызванной отчужденным абстрактными мыслями сознанием, и — как гром среди ясного неба — ударил грохот поезда, за которым последовал оглушающий свист ветра. Стоя впритык к ограничительной желтой линии, Иван, оттянув карманы своего пальто, раскачивался на краю платформы, время от времени заглядывая в чернеющий Абисс туннеля в надежде увидеть яркие огни Харона, однако все, что он видел — это кромешную темноту. От воздуха, застрявшего между мраморных плит и желтого света, закладывало уши.  

— Что-то похолодало, — произнесла Мария.

— Давно, — безразлично сказал Иван.

В туннеле вспыхнули два глаза и за ними последовала синяя, располосованная белыми линиями змея. Она проползла прямо перед их лицами и остановилась вровень с границей платформы, раскрывая двери в свое светлое, пустеющее нутро с железной грудной клеткой из поручней и толстыми тазобедренными костями в виде сидений. Они втекли внутрь вместе с другими людьми и, не садясь, застыли посреди вагона; Иван уперся взглядом в окно, где сплошные туннельные жилы, протянутые от станции к станции, размытыми линиями уходили то ли вперед, то ли назад. Внутри его лихорадило, он не хотел никуда ехать, ни с кем говорить, ничего слышать или видеть, но почему-то, вопреки самому себе, не останавливался. В этот момент ему на ум пришла притча о дровосеке, который продолжал рубить лес даже несмотря на пожар, а когда у него спросили, почему он не убегает, он ответил: кто я такой, чтобы идти против своей природы. Кто я такой, чтобы идти против своей природы, повторил про себя Иван. Мне нужно это искусство, эти встречи, эти наркотики. У меня ничего другого нет. Да и все, что я якобы имею, на самом деле мне не принадлежит. Это все дым, который я напускаю в зияющую дыра в душе размером с Бога, как выражался Сартр, и этот дым только покрывает глубину, делая ее не такой пугающей, создавая иллюзия пресыщения. Только это уже давно перестало работать, а иного выхода я так и не нашел. Не хочу их видеть. Никого из них. Ни Сергея, ни Анну, ни Надю, ни всех остальных. И эта выставка — пускай она сгорит или провалится в бездну вместе со всеми работами, искусства стало слишком много, оно замусорило все вокруг, мне уже тошно только от одного упоминая о нем. Нет, я туда не зайду. Может выйти на следующей остановке и поехать обратно? Мария, что ты на это скажешь? Иван посмотрел на Марию; склонив голову, она задумчивым взглядом упиралась в пол. Она может меня понять, я знаю, она умная девочка, но она никогда не сможет мне по-настоящему сочувствовать. Никто не разделит со мной мои переживания и мою тошноту. Я так одинок со своими чувствами. И остальные, скорее всего, так же одиноки. Мы существуем как будто в непроницаемом мраке, и нам кажется, что мы бесконечно далеко удалены друг от друга, что никого больше нет, хотя все находятся здесь, рядом, только руку протяни. Чья-то теплая плоть, испуг, крик, конвульсии — вот, что такое сопереживание ближнему. Да. Это единственное сопереживание, которое нам доступно.

В подножии города находился Порт-Лигат, куда как раз впадал залив Кала де Порт-Лигат, усеянный белоснежными катерами и яхтами. Они специально проезжали через него — хотя могли ехать по западной дороге прямиком в Кадакес — чтобы полюбоваться видом. Марии здесь очень нравилось. Растительность становилась побогаче, прикрывая обнаженные холмы, появлялись первые дома, в основном — современные виллы и коттеджи с огромными участками и декоративными растениями. Возникало даже ощущение тесноты, но тесноты приятной, уютной, как в каком-то чистоплотном и светлом курортном городке. За портом следовал кемпинг и только потом уже начинался сам Кадакес со своими узкими мощенными улочками и белыми домами с пологими черепичными крышами мягких тонов; большинство их стен были отделаны стукко — декоративной штукатуркой, смесью из гипса, мрамора, извести и воды, придававшей обрабатываемой поверхности грубоватый, сельский вид, но в тоже время авантажный и приятный глазу. После эклектичных городов России Кадакес казался чем-то ирреальным — слишком выверенный, слишком однотонный и стерильный. Мария до сих пор не могла в него поверить, Иван же чувствовал, с одной стороны, эстетическое удовлетворение, а с другой — скуку. Это как из выгребной ямы попасть в королевский дворик — первое время потоптаться можно, а потом дворик приедается и возникает желание вернуться обратно в родную лужу. Может, это просто дело привычки.

Мария, когда они еще не покинули гостевой дом, пыталась уговорить Ивана снова посетить ресторан «Es Baluard», расположенный перед заливом Бадия де Кадакес, который опоясывал город — они ужинали там в первый день и им обоим понравилось, поскольку там, во-первых, подавали отличную паэлью, а во-вторых — самое вкусное белое вино, что им доводилось только пробовать. Конечно, цены там были соответствующие, но тот, кто дешевит, всегда остается ни с чем. Иван долго отказывался, а потом, устав, сказал что-то вроде «может быть», что равнялось — это было Марии хорошо известно — деликатному отказу; тем не менее, когда они выехали к пляжу, Мария снова попыталась уговорить его посетить «Es Baluard», и Иван, до этого момента не сообщавший о своих намерениях сходить в бар, решил воспользоваться ситуацией:

— У меня есть предложение. Давай сходим, куда ты хочешь, а потом сходим туда, куда хочу уже я.

— А ты куда хочешь?

— Куда хочу я? Я хочу в бар. Здесь должен быть хоть один чертов нормальный бар.

— Зачем тебе в бар? — спросила Мария, зная наперед ответ. И это был не тот ответ, который дал ей Иван:

— Чтобы попробовать какое-нибудь холодное испанское пиво в приятной атмосфере.

— А ты обещаешь, что не станешь напиваться?

— Обещания дают только дураки.

— А еще принципиальные люди. Но тебе это, наверное, незнакомо.

Иван молча сдержал ее выпад. Этот мир был слишком изменчив для обещаний, и он знал это. Дело не в принципах. Дело в том, что все двигается, течет, меняя форму и содержание в каждое мгновение, и догматы мало применимы по отношению к происходящему. На то оно и «происходит», а не «существует». И вообще, обещать — значит верить, а верить было не во что. Никакой надежды. Все просто летело в одну большую пропасть, детерминировано и неизбежно. Как можно было в таком положении во что-то верить или что-то обещать?

— Ладно, слушай, если хочешь в бар — поехали в бар. Я просто не хочу, чтобы тебе было грустно, а когда ты напиваешься, тебе всегда становится грустно, — произнесла Мария.

— Ты чудо. Знала об этом?

— Пообещай хотя бы, что не будешь грустным. Пообещаешь?

— Ты же знаешь, что я не могу этого обещать, — честно признался Иван, — но я постараюсь. Правда постараюсь. Нет причин для грусти, — и тут же внутреннее усмехнулся: кого ты обманываешь, причины найдутся всегда. Есть проблемы, которые никогда не проходят. Мы несем в себе пустоту осознанного существования, от которой не в силах избавиться — она, разве что, моментами отходит на задний план. С другой стороны, без этих проблем не было бы и нас; они нужны нам не меньше, чем спокойствие. Грусть нужна нам не меньше, чем счастье. Но я бы не отказался вдохнуть полной грудью и забыть обо всем на свете хотя бы на несколько минут. Или секунд. Или мгновений. И забуду, стоит мне выпить пять кружек пива. Или пару бутылок вина. Или стопок семь водки. Непременно забуду. Все будет хорошо, Мария. Ты ведь знаешь, что все будет хорошо, а если не знаешь, то об этом знаю я. Не потому что все правда будет хорошо — о нет, ничего такого, а потому, что мы справимся со всем тем, что будет плохим. Мы справимся, обязательно справимся. Человек вынужден справляться со своим бытием на протяжении всей жизни — может он или нет, ему ничего другого просто не остается. Хотя кое-что остается, конечно. Но об этом пока даже думать не хочется. Нет, не сейчас.

— Да. Нет причин для грусти.

Подходящий бар оказалось найти далеко не так просто, как ожидалось; Иван всего-то и хотел, что попасть в какое-нибудь «третьесортное» место, где было бы мрачно, прохладно и подавали недорогое, но качественное пиво с отменной закуской, а большая часть прибрежных баров оказывалась, в противовес его желаниям, под стать самому городу: светлые и вылизанные до блеска, они походили, скорее, на какие-то кафешки, и выпивать там ему не хотелось. Как люди здесь вообще живут, спросил себя Иван после третьего неудачного бара. Все какое-то слишком жизнеутверждающее, как будто весь город — одна большая секта, уверовавшая в фиесту и праздник жизни. Может в их языке даже нет таких слов, как «тоска», «грусть», «страдание», «безнадежность» и, наконец, «смерть»? Может они не знают, что это такое? Если бы я здесь пожил пару лет, то наверняка бы тоже забыл, ведь бытие определяет сознание. Malditos españ oles[4].

В конечном итоге Иван все-таки смог обнаружить место по душе: им оказалось кафе «de la Habana», где интерьер темных оттенков подчеркивался чахоточными желтыми лампами, создавая, по его мнению, достаточно мрачную атмосферу. Этакий ирландский паб, только вместо зеленых стен — белые, и вместо кожаных диванов — обычные стулья. Скромно и со вкусом. А еще здесь имелась огромная (по меркам кафе) алкогольная карта с приемлемыми ценами, от которой Иван пришел в кроткий восторг.

— Мне кажется, мы здесь осядем до вечера, — улыбнулся он.

— Зная тебя — до глубокой ночи, — усмехнулась Мария.

Мария первым делом заказала малую порцию паэльи и гаспачо с перчеными крекерами, Иван решил попробовать взять frutas del mar [5]к пинте портера вместе с набором тарталеток, которые попадали под разновидность тапаса — закуски, подаваемой к пиву или вину. И все же испанцы замечательные люди, думал Иван. Может в их языке и сложно обнаружить «тоску», но зато есть кое-что поинтереснее: глагол tapear, к примеру, означает что-то вроде «ходить с друзьями по барам, пропуская по пиву или бокалу вина и пробуя тапас» — и это даже не просто слово, а целая традиция. Мне нравится эта нация. Как русские знают толк в страданиях, испанцы — в развлечениях. И я уважаю их за это. Уважаю больше, чем себя, потому что они умеют наслаждаться жизнью, а я так и не сумел научиться за свои двадцать лет. Может, для этого нужно родиться испанцем. А может — просто стать проще. Просто стать проще, усмехнулся Иван, повторив эти слова у себя в голове. Credo quia absurdum[6].

Тапас оказался поистине огромен: когда официант поставил им на стол железный поднос с устрицами, мидиями, кальмарами и тарталетками с яйцом, тертыми сырами, сдобренные майонезом, анчоусами с латуком и нежным, кремовым паштетом, Иван покрутил головой. Чтобы все это съесть придется много выпить. Впрочем, у него всегда разыгрывался от алкоголя голод, так что это не было большой проблемой. Да и ведь он все равно собирался много выпить. Мария взяла на пробу тарталетку с тертыми сырами и, тщательно прожевав ее, прочувствовав на вкус, одобрительно улыбнулась. Когда Иван покончил с портером — а покончил он с ним достаточно быстро — они оба выпили по бокалу перри, затем Мария взяла мед, Иван — вермут, и стало хорошо. Паэлья с гаспачо оказались настолько сытными, что Мария не могла даже смотреть на тапас, пускай он и манил своим разнообразием; лишь изредка она протягивала руку за кальмаром, чтобы заесть мед. Устрицы и мидии они оба не любили, однако, когда Иван слегка поднабрался и отвращение разгладилось, смог съесть приличную часть «фруктов моря», после чего заказал ко всему прочему креветок. El vino blanco va perfectamente con gambas[7], сказал ему учтивый официант. Por favor, trá igame vino blanco[8], ответил ему Иван. После бокала вина он заказал ром с содовой, так, «для закрепления», Мария же отказалась — белое вино к креветкам и то оказалось для нее лишним и теперь ее слегка подташнивало.

 — Давай посидим здесь еще немного. Что-то мне нехорошо, — сказала она, когда Иван уже допивал свой ром.

— А мы никуда и не спешим. Эй, camarero! — Иван подозвал официанта и, когда тот подошел к их столику, сказал: — Repita, — указывая на пустые стаканы из-под содовой с ромом.

— Может тебе хватит? — спросила Мария.

— Мне никогда не хватит, — ухмыльнулся Иван. — А еще бы я не отказался сейчас от сигаретки.

— Нет. Мы не курим. Ты забыл? Мы договаривались, что не будем курить.

— Да. Но покурить все равно ведь хочется.

За окнами потемнело, кафе наполнили люди, их разговоры, звон стекла и смех примешивались к ненавязчивой музыке и создавали фоновый, уютный гомон. Иван отчужденно наблюдал за происходящим вокруг, когда в его сильно помутненный рассудок пришла поразившая его же самого мысль, которой он не преминул поделиться с державшейся на грани Марией:

— Я вот о чем подумал: чем больше всего происходит, тем меньше хочется, чтобы что-то происходило.

— Это ты к чему? — спросила Мария, отведя взгляд от абстрактной точки и, почувствовав головокружение, тут же вернув его обратно.

— Не знаю. Просто пришла в голову мысль. А твой вопрос… — задумчиво протянул Иван, глотнув рома, — он кажется мне метафизическим.

— В каком смысле?

— Что к чему? К чему все это? — распылял вопросы Иван. — Они обращаются к самым основам. Вообще, хватит вопроса «к чему? » — он вполне самодостаточен и риторичен.

— Ничто ни к чему, — отчеканила Мария. — Это очевидно.

— Ты, когда выпьешь, становишься копией меня, — улыбнулся Иван.

— Да. Так же уродуется сознание.

— Не уродуется, — поправил Иван, — а сходит пелена, прикрывавшая уродство.

— То есть, ты хочешь сказать, что мы все внутри — уродливы? У всех нас искажен внутренний, духовный мир? И даже у этих испанцев? Посмотри на них — разве в их глазах проявляется хоть тень этого уродства?

— Не знаю. Я с ними не знаком.

— Я думаю, что уродами не рождаются — уродами становятся. А потому не все вокруг, как ты сказал, внутри уродливы.

— Может быть. Но ты-то точно. Мы с тобой похожи.

— Нет, — покрутила головой Мария. — Мы с тобой не похожи. Именно поэтому мы можем терпеть друг друга. Два урода — это уже цирк, в котором никто не смеется. Это никому не нужная, невыносимая трагедия. У нас не так.

— Но невыносимая трагедия — это довольно хорошо характеризует наши отношения.

— Это довольно хорошо характеризует тебя. Это ты невыносимая трагедия, я же небольшой просвет в ней, который не дает лирическому персонажу покончить с собой. Довести трагедию до кульминации и логической развязки.

— Суицид — логическая развязка жизни? — Иван произнес вслух мысль. — А знаешь, это звучит. Мне нравится.

— Не жизни. Жизнь — это необязательно трагедия.

— Да, для внутренне красивых людей, — Иван залпом допил ром. — Уродам же остается только страдать. Так всегда было и будет. Это зовется судьбой.

Посидев еще немного и собравшись с чувствами — теми, конечно, что еще могли пульсировать после такого количества алкоголя — они вышли из кафе на прохладную улицу, растворенную в первых сумерках, и оба глубоко вдохнули грудью свежий вечерний воздух. Стеклянные двери выставки, Сергей, Анна, Надя, Максим, Женя и Мария, все здесь, они пьют, курят и разговаривают о чем-то в преддверии высокого. Их всех возбуждало предвосхищение, всех, за исключением Ивана — ему было предельно тошно, он стоял напротив Сергея, сдерживаясь, чтобы не заскулить. Прочищая внутренности обжигающей водкой, он надеялся, что ему полегчает, и прикладывался к бутылке больше всех. Но становилось только хуже.

— …Так вот я придумал термин, который мог бы лечь в основу нью-эйдж поколения, в известном смысле охарактеризовать нас, — говорил с упоением Сергей, принимая свои слова на искреннюю, слепую веру. — Трансперсональная пустота. Там, где должен находиться Бог, у нас обнаруживается дыра и… — он полез в свои карманы, затем попросил у Нади одноразовый платок и, достав каким-то ловким движением сигарету из своих бежевых штанов, приступил к дальнейшим разъяснениям: — Представьте, что этот платок — карта личности. В центре стоит Эго, точка чистого самовосприятия, существующая в поле сознания. Внизу, понятное дело, Оно, наше низшее я, бессознательное, заправляющее примитивными побуждениями, комплексами, простейшей психической деятельностью, патологиями психики и прочим, прочим. Наверху — Сверх-Эго, наше идеальное-я, включающее в себя, помимо идеалов, моральные и религиозные установки. Там, над Сверх-Я, существует коллективное или же трансперсональное бессознательное, то есть набор наследуемых паттернов поведения, нуждающихся в последующей актуализации. Эти паттерны формировались на протяжении всего развития человека как такового вообще, и вот в чем дело: мы, наше поколение, не нашли путей к их актуализации, приняв их за атавизм. Они так и остались там пустыми. И вместо Бога, чью актуализацию мы не свершили, там теперь зияет дыра, черная дыра, искривляющая нашу личность, — Сергей сложил пополам платок и в верхней части прожог его сигаретой насквозь, — и создающая прямой туннель между трансперсональной пустотой, стоящей над Сверх-Я, и нашим Оно. Отсюда же, кстати, берет свои истоки искусство — это не что иное, как комплекс Бога. Мы либо созидаем, гиперкомпенсируя отсутствие Бога, либо созерцаем, поклоняясь чужим тотемам. Понимаете, о чем я? И самое грустное, а может и забавное, обстоит в том, что этой гиперкомпенсации никогда не хватает, из-за чего возникает фрустрация, а из фрустрации уже проистекает тоска, страдания и даже ненависть, перекликающаяся с отчаянием загнанного зверька.

И тут тошнота Ивана достигла своего пика, он откинул бутылку в сугроб, едва слышно промямлил «пока» и пошел прочь, игнорируя выкрики своих приятелей; к нему подбежали Мария с Женей, пытаясь его остановить и узнать, что случилось, но впустую — он лишь крутил головой, говорил, что ему надо домой, а внутри изнывал: хватит, хватит, хватит!..

Пошатываясь, Иван взялся за ручки велосипеда и немного прошел по тротуару, после чего остановился, повернулся к Марии и усмехнулся. Он едва ходил, и о том, чтобы доехать на велосипеде до дома, не было и речи. Мария была не такой пьяной, но зато ее подташнивало, и перспектива куда-то ехать или вообще двигаться ее мало впечатляла. Иван прислонился к стальному парапету, опоясывавшему дорогу перед заливом; реальность плавилась, выглядела какой-то абстрактной и в то же время — глубокой и прекрасной, слово набор декораций перерос в настоящий, полноценный мир, и сделал это так неожиданно, что можно было запросто потеряться. Мария встала рядом с ним. Он какое-то время смотрел на огни берега напротив, на темно-синее небо, на множественных людей, ходивших вокруг, затем приобнял ее и сказал:

— Пойдем на пляж. Полежим в песке, пока не протрезвеем. Полюбуемся вечерним Кадакесом.

— Пойдем, — улыбнулась Мария.

Он не помнил, как дошел до пляжа, как сбросил туфли и пальто, как они, целуясь, упали в песок. Ему казалось, что время стало тягучим и податливым, оно то растягивало минуты, то схлопывало их в одно мгновение; ее жаркое дыхание, влажные губы, смех и крики детей, игравших на пляже, тихий прибой волн и прохладный ветер — все слилось воедино и, пресыщая, заполнило его разум, не оставляя места для чего-то еще. Да и ничего больше было не нужно. Не сейчас. Несмотря на людность пляжа, они оба ощущали себя в полном уединении, словно помимо них, помимо этого пляжного островка, черного неба и волн ничего больше не существовало.

— Я такой пьяный, а ты такая красивая. Завтра я протрезвею, а ты все еще останешься красивой, — нежно, буквально выдыхая слова, произнес Иван, отпрянув от Марии.

— Не надо цитировать «Мечтателей», — сказала Мария. Она притянула его и поцеловала, после чего прошептала: — Это звучит так же фальшиво, как… — Иван не дал ей договорить, впившись в ее губы, она рассмеялась и оттолкнула его. — Дай мне договорить, дурак.

— Нет, — покрутил головой Иван. — Я хочу плодить гештальты. Хочу, чтобы мы оба кровоточили, прижимались друг к другу и пачкались в чужой крови. Чтобы мы стали одним целым. Одним теплым месивом, дергающимся в конвульсиях.

— Это самое неромантичное, что я слышала в своей жизни, — сказала Мария.

— Так ты же не любишь романтику.

— Да. А я еще я не люблю, когда много болтают, — улыбнулась она.

Когда ощутимо похолодало, Иван притянул пальто и они, прижимаясь друг к другу, укрылись под ним. Сырой воздух отрезвил их, однако им не хотелось никуда ехать; они лежали, вглядываясь в смолистое небо, на котором проступали первые звезды, и наслаждались внутренней опустошенностью. В конце концов, если человек еще был способен на это — забыв обо всем, лежать на пляже и, пробираясь экзальтацией, созерцать — значит, для него не все потеряно. Иван чувствовал это. Его дух томился в лимбе, на границе между беспросветной бездной и спасением, и он искал пути к покаянию перед самим собой, чтобы освободиться от оков, в которые сам себя вогнал. Преодолеть рамки самости. Вполне вероятно, что падение было неизбежно, что бездна, взывавшая к себе, никогда его не оставит. Что спасение — это лишь временное избавление. Но это ведь не означает, что не следует бороться за свое спокойствие, как неизбежность смерти не означает, что ее нужно принять. Иван готов был бороться до последнего. Дергаться ли на смертном одре, отрицая смерть в слепой вере в жизнь, или же стирая в кровь пальцы, цепляясь за булыжники в побеге от себя, от лимба, от бездны, ведущей в ад. Не потому, что он надеялся победить — он знал, что проиграл заранее; а потому, что вся жизнь — это борьба. И ты либо борешься, либо сдаешься. А сдаваться он не хотел. Ни за что.


 

Глава III

Иван проснулся в ужасном состоянии; отяжелевшая голова, казалось, раскалывалась изнутри, и черепушка, треща по швам, костяной пылью — как наждаком — царапала воспаленный мозг. Желудок разъедала кислота, вызывая острую колющую боль, от которой хотелось сжаться в клубок и беззащитно стенать. Что же это такое, как же так жить, спросил у себя Иван, переворачиваясь на левый бок, подальше от солнца, процеживавшего свои лучи сквозь занавески, и как только левое плечо коснулось матраса, он чуть ли не взвыл от боли. Не сразу, но Иван все-таки сумел вспомнить, что упал с велосипеда на обратном пути, когда взбирался в холм — нужно было прикладывать много усилий, а он еле давил педали. Значит, у меня еще и нога разодрана, подвел он. Отлично. Брюки на выброс. Ко всему остальному приписывались недосып, голод, нестерпимая жажда и прочие очевидные мелочи, которые вполне закономерно проявляются на утро после бурно проведённой ночи. Однако все физиологические недуги оставались, несмотря на свой вес, всего лишь фоном относительно куда более тревожащего Ивана расстройства, которое он называл «бытийным похмельем»; если вечером он был преисполнен чувств — от грусти до патетичной экзальтации и любви — то сейчас был раздавлен и полностью опустошен, оставлен без каких-либо чувств вообще. И к этой бесчувственности примешивалась пресловутая «тошнота», в конец отравляя и не без того искаженное восприятие. Все вокруг своей бесконечной безучастностью вызывало отвращение; в подобные моменты крайнего отрезвления неизбежно обнажалась вся подноготная бытия, освобожденного от всяческого рода стереотипов: лишившись ярлыков, все вокруг обесценивалось, сводилось к объектам, которые, относительно созерцавших субъектов, просто бесцельно существовали. Может, этой цели вообще не было. Может, все было действительно абсолютно бессмысленно. От этого становилось невыносимо одиноко и пусто. Окружающий мир начинал восприниматься как абсурдный эклектизм объектов, и какие-нибудь, к примеру, обычные шторы вызывали болезненную усмешку: декоративные тряпки, подвешенные на карниз (а если быть точнее, то на пластмассовую трубку, приделанную к стене), которые были частью интерьера. А что такое интерьер? Внутреннее оформление пространства, что мы называем жильем, основанное на субъективном нагромождении различных объектов, которые в совокупности вызывали эстетическое удовлетворение... Иван проскулил в подушку и, подперев живот рукой, попытался уснуть, чтобы отдалить всю эту боль, всю эту тошноту хотя бы еще на несколько часов, однако его попытка не увенчалась успехом — слишком много мыслей лезло в голову, слишком болела голова с животом, слишком хотелось пить; одним словом, все было «слишком», все было «на острие бритвы» и не позволяло сомкнуть глаз. Последний раз ему было так плохо после «пира во время чумы» — Иван отлично помнил, как он корчился на полу, пристроившись на какой-то искусственной шкуре, борясь с похмельем. Все тело тогда ломало после ночи, проведенной в танцах и, затем, на деревянном полу; кости, казалось, протерли мышцы насквозь. Еще та же «тошнота», боль в голове, изнеможение и нож, поворачивающийся в желудке при каждом движении. Живя по заветам «Время-Не-Ждет» — некого подобия кумира из романа Джека Лондона, который брал всегда максимум и максимум отдавал, от капли до капли, с жадной страстью к жизни, Иван если пил, то пил так, чтобы до грани и чуть больше, если танцевал — то пока ноги не дрожали, и так со всем остальным; после этого, конечно, ему всегда приходилось расплачиваться, но он уже привык. Привык к трескучему похмелью на утро, которое заставляло воочию переживать трагедию плоти, когда все тело воет, голова — разбита, и горящие внутренности скручивает, от чего тошнит, но не рвет. И полдня ты чувствуешь себя комом, застрявшем в собственном горле, пока наконец не полегчает.

А не тогда ли это все началось, спросил себя Иван, сбросив ноги на мягкий ковер. Не тогда ли я заболел этой чертовой экзистенциальной хандрой, не тогда ли, увидев все, как оно есть, я впал в отчаяние? Этот пир многое изменил. Наверное, тогда в мое сознание заронилось зерно, которое потом дало свои побеги, и теперь его корни произросли настолько глубоко, что мне их не выкорчевать. Впрочем, это было неизбежно. Рано или поздно я бы все равно до этого дошел. Это очень простые истины, которые, тем не менее, так сложно принять, и с которыми еще сложнее жить. Как сейчас помню тот вечер, так детально, так отчетливо. Лучше бы я о нем забыл, но о таком не забывают. О переломных моментах никогда не забывают — разве что после электрошоковой терапии. Интересно, в Кадакесе ее проводят? Или придётся ехать в Фигерас? Усмехнувшись, он кое-как поднялся на ноги. Упасть бы сейчас замертво — и все, и с концом, но нет. Одевшись, Иван, слегка пошатываясь, вышел из комнаты. Мария еще спала. Первым делом он направился на кухню, желая, во что бы то ни стало, выпить целый литр воды. Надо бы потом искупаться, подумал он, открывая дверь. Это хорошо бодрит. Может, если повезет, еще и утону случайно.

На кухне хозяйничала Гертруда. Когда Иван вошел, она стояла у плиты, с характерным скрежещем звуком перемалывая перец на жарившуюся яичницу с беконом. От запаха жирных лоскутков мяса у него чуть ли не свело желудок; выговорив «buenos dias» с натужной, предсмертной улыбкой, Иван подошел к столу, достал из шкафчика стакан и налил в него из графина воды.

— ¿ Tienes resaca? У тебя что, похмелье? Хорошо вы вчера повеселились, amigo?  — спросила Гертруда, добродушно, понимающе усмехаясь.

— Si, — сказал Иван, присев на стул. Вода приятно разбавила желудочную кислоту; казалось, что не все так плохо. Если не двигаться, то жить можно. — Lo de anoche estuvo divertido. [9]

— Bueno, bueno. Только в следующий раз, queridos[10], предупреждайте, что вы надолго. Иначе опять придется вставать в четыре утра. Мне-то все равно, я могу и днем отоспаться, но моему мужу надо на работу в восемь, и он бы хотел спать крепко в отведенные ему la hora.

— А мы что, вас вчера разбудили? — спросил Иван, после чего все вспомнил и почувствовал невероятную неловкость. — Ох, perdó n, perdó n... Мы не хотели, это случайность. Больше такого не повторится.

— Ничего. Такое бывает, мы уже привыкли. Будешь завтракать?

— Да, я бы не отказался, — выдохнул Иван.

— Умывайся и приходи. Чай или кофе?

— Чай, — неуверенно ответил Иван, поднявшись со стула. — А хотя, знаете, лучше кофе.

— Café так café. А девушка еще спит?

— Да. Пускай спит.

— Deja que[11], — кивнула Гертруда.

Окна уборной выходили прямиком на Средиземное море. Иван успел увидеть водную гладь перед тем, как почувствовал рвотные позывы; упав на колени возле туалета, он поднял стульчак и несколько раз сплюнул — слюна, обильная и тягучая, стекла по белому унитазу вниз. Нельзя столько пить, сказал себе Иван, и его тут же вырывало. Затем еще. И еще. Когда рвота прекратилась, он остался сидеть на полу, чувствуя себя настолько отвратительно, насколько это вообще было возможно. Если бы мыс был повыше, можно было бы сброситься. Иван помнил, как сидел в пустой ванной под конец пира, борясь с приступами тошноты и болями в желудке; он не мог больше слушать музыку, его голову разрывало на части и внутри все разворачивало. Фиолетовая лампа смешивалась с белым фонариком его телефона — он читал дневники Энди Уорхола в попытке отвлечь себя, отвести от гибели, однако слова теряли смысл, смешивались и растворялись. Резало глаза. Из гостиной доносился глухой стук басов, играло какое-то техно. Единственное, чего он тогда хотел — уйти оттуда. Или чтобы его стошнило. Или просто отключиться, и неважно, что на утро станет еще хуже. Жизнь Уорхола, познаваемая через его дневники, казалась Ивану невыносимой, и ему приходилось проталкивать ее в себя через силу, несколько раз сглатывая и ощущая, как этот тоскливый ком, застрявший в горле, оставляет перед падением в раскаленную кислоту полутрезвого сознания болезненный след, как порез, который не кровоточит. Надо было взять с полки Филипа Дика, а не Уорхола. Я люблю его поп-арт, готов молиться на «банку супа Кэмпбелл» или, к примеру, на «диптих Мэрилин» заодно с «аварией серебряной машины», но самого Уорхола — к черту. И меня — меня тоже к черту. Все к черту. Теперь все потеряно, я это чувствую. Теперь мы перешли за точку невозврата… Иван поднялся с пола и умылся холодной водой. Нет, не надо. Я не хочу это вспоминать. Нет. Нет. Нет. Молчи, хватит. Он крутил головой перед зеркалом, по его лицу стекали капли воды; он выглядел отчаянно уставшим, волосы были взъерошены, чернела жесткая щетина. Это уже в прошлом, все осталось в прошлом; я пережил это и оставил, теперь этого нет, нет, нет, слышишь, теперь все в порядке. Конечно, оставил. Такое не оставляют. Оно давно стало частью меня, моей сущности, охватило жизненно важные органы мировоззрения. Идеальный симбиоз. Хотя это скорее аменсализм — оно разлагает меня, переваривает, в то время как ему самому безразлично существование во мне. В моей голове. Это не тогда началось — пир лишь пробудил то, что всегда было частью меня, находилось во мне, просто так глубоко, что я этого не осознавал, не чувствовал. Кажется, оно есть у всех, только не все до него добираются. Оно — это обратная сторона самосознания, это суть трагедии осознанного существования. Одна дефектная мысль, как раковая клетка, начинает делиться на такие же больные клетки, и вскоре возникает опухоль. А дальше как повезет — либо она тебя убьет, либо ты ее переборешь. Страшнее всего было перебороть эту опухоль и через какое-то время ощутить рецидив, в особенности — когда ты уже расслабился, когда не ожидал нового удара, когда думал, что все позади; изнеможенный и неподготовленный, ты вступаешь в борьбу опять, все начинается снова, колесо Сансары дает оборот. Только так не может продолжаться вечно, и в один момент ты все-таки сломаешься. Я уже сломан, усмехнулся Иван, смотря в отражение своих глаз. Мне нечего терять.  

На столе его ожидала яичница и крепкий, только заварившийся кофе, от которого исходил густой белый пар. Гертруда все еще стояла у плиты — видимо, теперь готовила завтрак уже непосредственно себе. Иван сел за стол и, растирая глаза, понуро навис над тарелкой. Мой желудок явно не будет в восторге от такого завтрака, подумал он, и, тем не менее, принялся медленно завтракать. Он самым тщательным образом прожевывал каждый кусочек яичницы и бекона, запивая глотками обжигающего кофе и надеясь, что его не стошнит во второй раз. На кухне было душно, голова все еще болела, тело, как трухлявый пень, крошилось изнутри. В сознании промелькнула мысль о том, что можно избавить себя от страданий и опохмелиться, но Иван сразу же ее отогнал, усмехаясь самому себе, а потом как-то безотчетно, импульсивно выговорил:

— У вас нет, случайно, чего-нибудь глотнуть?

— Сlaro[12], — улыбнулась Гертруда, и достала из шкафчика, вместе со стаканом, бурбон, херес и остатки водки. — Todo lo que gustes[13]. Пей на здоровье.

Иван налил себе немного бурбона и, выпив залпом, как выпустив пулю, заел яичницей. Должно помочь, решил он. Либо поможет, либо убьет меня окончательно. Время покажет. Гертруда, закончив стряпать завтрак, села за стол напротив Ивана и налила себе полный стакан хереса.

— Херес — это идеальный аперитив, как я считаю, — сказала она. — После стаканчика всегда аппетит разгуливается. Да и говорят, что полезно для пищеварения. Стаканчик перед едой. Стаканчик чего покрепче после. А ты, как погляжу, с алкоголем вообще не церемонишься. Никакой cultura. Может, оно и правильно.

— В России cultura слишком дорого обходится, — пояснил Иван.

— Понимаю. Мы и сами не всегда ей следуем. Не нужно это.

— У меня есть друг, который живет впроголодь, буквально на грани, но всегда сохраняет культуру пития. Он сноб, ужасный сноб. Считает, что манерность — это тоже своего рода искусство, el arte de los principios, искусство принципов. И ему проще голодать, чем поступиться с ними.  

— Красивая душа у твоего друга.

— Он больной человек, — сказал Иван, налив себе еще немного бурбона. — Хотя, с какой-то точки зрения мы все — больные люди.

— Definitivamente, — кивнула Гертруда.

— А где работает ваш муж?

— Он рыбак. Рулевой, если быть точнее. По будням он работает на портовую компанию, по выходным, бывает, выходит сам на своей лодке. Торговать нам нельзя, разве что так, по-черному, на обочине — да кто ведь купит, здесь все сами себе рыбаки. И рыбы полно. Так что мы отлавливаем немного для себя, сами и едим. Но дело не в экономии — для него это хобби. La pasió n. Он прирожденный моряк.

— Вот как, — проговорил Иван, чувствуя, как бурбон прожигает ему желудок; но это было приятное жжение, жжение, возвещавшее о том, что скоро боль пройдет. Скоро все станет хорошо. — Это интересно. Я никогда не выходил в открытое море.

— Я пару раз с ним плавала, мне не понравилось. Очень уж сыро. Такое не по мне.

— А как же эта пустота? И тишина?

— В тишине нуждается только тот, у кого на душе шумно, — улыбнулась она.

— Возможно.

Закончив завтракать, Иван налил себе в последний раз бурбона, поблагодарил Гертруду и вместе со стаканом покинул кухню. Не принимая в счет небольшую тяжесть в желудке, чувствовал он себя заметно лучше. То ли так на его организм подействовал завтрак, то ли — порция крепкого алкоголя. А может и все вместе. Правда, расположение духа он так и не обрел; что-то внутри защемило и так и не отпускало, тупая, ноющая боль. В голове звучали диалоги с пира, Иван пытался их подавить, перекрыть, вытеснить или исказить, но вместо этого они просто разбивались на отдельные слова, которые эхом отчеканивались среди отвлеченных образов и мыслей, которыми он пытался их заглушить. «Мы должны были — и сошли с ума. Наше сумасшествие — неизбежный порок самосознания» — говорил он, а потом кто-то сказал у стола, вроде бы Сергей, что «надежда нужна всегда» и тут же вставил «жаль, правда, ее не существует». Какого черта, спросил себя Иван, заходя в спальню. «Единственная моя проблема — это бытие, и едва ли кто-то мне поможет с этой проблемой справиться. Конечно, если вы не собираетесь меня убить…». Хватит. Мария еще спала, он тихонько захватил натянутый, грунтованный, заранее подготовленный холст, сложенный мольберт, кисточки, краски и разбавитель. Вынести все сразу не представлялось возможным, так что кисточки с красками и разбавителем он оставил на диване перед входом. «Унизительная болезнь», «Было что-то, кроме всеобщего безумия и безысходности. Должно было быть». Должно было быть, повторил про себя Иван, стискивая от напряжения зубы. Он не хотел это слушать, не хотел обращаться к этим воспоминаниям, и они взывали к нему сами против его собственной воли. «Говоря метафорами… Из мертвого тела Бога вылезла чумная палочка абсурда…». Ивану крайне хотелось что-нибудь сломать или закричать, так, чтоб раздирая глотку — но приходилось держать в себе. Все всегда приходилось держать в себе. Не давать спуску, пока оно само не разрывалось; тот самый взрыв, направленный вовнутрь — как же часто он с ним мирился. Слишком часто. Он вышел на террасу, приставил к каменному парапету холст с мольбертом и стакан бурбона, после чего вернулся в спальню за остальным. Мне нужна музыка, подумал он. Она поможет отвлечься, сам себе я помочь, видимо, не в силах. Вдох-выдох, вдох-выдох. «Это хорошая аллегория». «Но не может же быть все так в действительности…». «Мы предполагали это. Возможно, чувствовали… И теперь наши чувства… Сущность человека вынуждена захлебнуться в себе. Это нечто само собой разумеющееся, нечто очевидное…». Иван заглянул на кухню, где Гертруда мыла посуду:

 — Не могли бы вы, пожалуйста, поставить какую-нибудь классику. Я отправляюсь на террасу рисовать, мне нужно что-нибудь для… Спокойствия. Что-нибудь помягче, нежнее. Вагнера, Бетховена или Баха. Только без Моцарта, Шопена и Жоржа Бизе, прошу. Их я не выдержу.

— Конечно, — отозвалась Гертруда. — Сейчас поставлю. Не знала, что ты художник.

— Это хорошо. Я стараюсь, чтобы люди до последнего не знали, что я имею какую-то принадлежность к искусству.

— Почему же? Разве быть человеком искусства — не прекрасно?

— Человек искусства — это больной, который отрыгивает свои эфемерные душевные истязания, обличая в материальную форму плевка. Что же в этом прекрасного? Этим нужно гордиться? Я постоянно живу в харчевнях, где полно этих «людей искусства», где каждый — эстет и созидатель, который и сам плюнуть может, и в чужих плевках разбирается. Как по мне, это сущий кошмар.  

— Тебя душит цинизм. Надо ко всему проще относиться и стараться поворачивать светлой стороной.

— Я стараюсь, — сказал Иван перед тем, как наконец уйти; он хотел еще кое-что добавить к своим словам, но одернул себя — то, о чем он хотел сказать, было слишком личным. Он себе-то в этом смог сознаться сравнительно недавно и пока был не готов выступить в покаяние перед другим, пускай и незнакомым человеком, которому он глубоко безразличен и с которым он потом, скорее всего, никогда более не увидится. Сергей был прав, когда говорил про комплекс Бога и то, что гиперкомпенсации никогда не хватает, из чего берет начало фрустрация, отравляющая тоской, отчаянием и, наконец, ненавистью. В душе Ивана обнаруживалось очень, очень много ненависти, он был преисполнен этого деструктивного, жгучего чувства, и оно снедало его изнутри. В детстве он не мог взять в толк, как человек вообще может испытывать протяжную ненависть к чему-либо — ему это чувство было знакомо только во вспышках, которые моментально угасали; теперь же он не представлял, как возможно было существовать без нее. Никто не знал этого в нем, он никогда и не показывал. Старался не показывать. Друзья и знакомые считали его добрым, отзывчивым и спокойным человеком, и никто даже не представлял, что творилось у него в самом деле на душе; отзывчивость и доброта действительно составляли его видимую личность, но под ней скрывался целый океан ненависти, тошнотворного отвращения и неприятия, который порой выходил из берегов и покрывал поверхность души. В одинокие моменты рефлексии, когда Иван полностью погружался в себя, он бороздил этот океан, исследовал его, пытался осмыслить и обуздать. Иногда ему почти удавалось это сделать, а порой — он словно сливался с ним, отдавался ему и принимал, как часть себя.

— Знаешь, — говорил ему Сергей, когда они сидели с ним в баре. Он немного смыслил в психологии и пытался как-то помочь Ивану справиться с фрустрацией, от которой страдал в том числе и сам. — Следует разобрать механизм, чтобы понять, как он работает. А организм человека — это самые настоящие отлаженные часы. Большие и сложные.

— Организм — может быть, — кивнул Иван, отпивая темное пиво. — Это я могу принять. Но не наша психика. Это даже не сломанные часы… Я не знаю, с чем ее можно сравнить. Самое близкое, что мне приходит в голову, это сравнение с квантовой теорией — она, эта теория, не применима для организма в целом, но способна объяснить природу психики. Точнее, подогнать под какие-то парадигмы — в остальном же остается много неясностей и неопределенных моментов. Этот квантовый мир психики, души, очень изменчив и пока недоступен для нас в полной мере. С организмом все куда проще.

— Это верно. Бесспорно. Но у нас есть понимание возникновения фрустрации, общая, так сказать, модель, которую можно применить к любому из нас. Фрустрация возникает из неудовлетворения, это нам понятно. Мы живем в «тщетном ожидании» и ничего поделать не можем, хотя и пытаемся все изменить. Некоторые состояния… Они просто не способны завершиться. Наполниться. Мы похожи на дырявые сосуды. Та самая трансперсональная дыра… Это промашка самой природы. Естественный порок самосознания. Помнится, ты уже как-то об этом говорил. Или не ты. Но я что-то такое слышал от кого-то, — Сергей откинулся на кожаную спинку дивана и задумчиво погладил подбородок. — Да, это хорошо сказано. «Порок самосознания». Все так и есть. Мы не виноваты в том, что страдаем. Природа обрекла нас на это.

— Я не верю, что мы не способны как-то залатать эту дыру. Должно быть что-то.

— Едва ли, — покрутил головой Сергей. — Единственное — может быть со временем она слегка затянется, боль притупится, из подавленности возникнет смирение, — он показал ладонью волны, — такое своеобразное течение внутри. Одно из другого, и так потихоньку все варится. Так, кажется, произошла и вселенная в целом.

— Мы будем расширяться, пока не порвемся или не дойдем до какой-то точки, а потом схлопнемся. Бам — и все, — Иван ударил по столу. — Мне иногда кажется, что лучше бы моя душа замерзла, я бы больше ничего не чувствовал и ни к чему не стремился. Ни боли, ни счастья, ничего. Но потом я понимаю, что так жить невозможно. Жизнь — это как… Как… — он усмехнулся, — Как горячая картошка, которую ты перекидываешь из ладони в ладонь, пока та не остынет. А когда она остывает — наступает смерть.

— Какая пошла аллегория, — улыбнулся Сергей. — Но весьма точная, должен заметить.

— Да, зачем все усложнять. Простое познается в простом. А все, на самом деле, очень просто.

— Ты действительно так считаешь? — спросил Сергей, подавшись вперед.

— Нет. Я не знаю, что считать. Это привилегия для знающих или дураков. А я не знаю. Сложно как-то о чем-то считать, когда все так неопределенно. Слишком много точек, мнений. Кажется, бесконечное количество. Какое там — считать.

Иван обустроился на террасе, выдавил на палитру немного белой, черной и темно-синей краски, после чего застыл с сухой кистью в руке. Ему хотелось запечатлеть море — абстрактной импрессией, море, как впечатление, которое оно оставляет внутри, чем оно ощущается; эта пустота, уединенность, тишина — он хотел совместить все воедино и передать на холст, но как только он пытался сконцентрироваться, отдаться порыву, мысли сбивали его с точки равновесия. «В принципе, все не так грустно… Чума, в каком-то роде, наша панацея…». Иван раздраженно облизал, прикусывая, губы, и потянулся за стаканом с бурбоном. Солнце пекло голову, однако было прохладно. «В самом деле! Сравните пир, который происходит в мирное, обычное время, и пир, который происходит — или может происходить во время чумы…». Хватит, сказал себе Иван. Прекрати. Это все чушь, паршивая чушь, просто домысливание пустот. Искать смысл там, где его нет, подводит все под метафоры и аллегории — это никому не нужно. Пустая трата времени. Хватит. Меня сейчас стошнит, я если не прекращу. «…О, это не просто пир! Не просто кутеж! Это вакханалия в интимной близости к смерти!.. » Хватит, боже мой. Так, море… Что я чувствую по отношению к тебе? Море — мой брат, море — мой брат, значит ли это, что я могу проецировать на холст себя, и все равно не ошибусь? Все равно нарисую море? Может ли такое быть? «…Это совсем другой уровень. Это безумие. Это головокружение свободы. Это — обнаженный, сочный плод жизни, в который мы впиваемся, забыв обо всем другом... ». Нет, море — не я, все пытался сконцентрироваться Иван, несмотря на отвлекающие диалоги в голове. Я бы хотел быть морем, но нет, оно слишком спокойное, глубокое, тяжелое; хотя тяжести во мне не меньше, внутри я себя ощущаю, как на дне Марианской впадины. Так же тяжело, такое же давление. Эти блики на поверхности, натяжной, как струна, но податливой как растопленная глина. «…Мы прокаженные. Это верно. И мы страдаем от своей болезни, но эта болезнь, в то же время, открывает для нас новые горизонты. Позволяет зайти дальше. Глубже. Сильнее. Мы как Иван Карамазов, чьи чувства сжали в одну точку, образовав их сингулярность. И эта сингулярность разрывается в нас, затем сжимается, затем разрывается, затем сжимается, затем разрывается, затем сжимается…». Иван не выдержал, бросил на пол палитру с кисточкой, залпом допил бурбон и, тяжело дыша, прошелся вдоль террасы. Он только сейчас расслышал, что сзади, в гостиной, играл Шуберт. Ладно, ладно. Я понял, от себя не убежишь. Я не смогу на это смотреть в полном бездействии, это меня сломит… Но я могу попробовать что-нибудь выразить на холсте. Экспрессию воспоминаний. Абстракцию чумы. Может отсюда и произрастает недоговоренность, которая время от времени меня угнетает. Ладно, я попробую. Хорошо.

Иван вернулся на кухню, Гертруды там уже не было; он самостоятельно налил себе бурбона, взял парочку хлебцев с розмарином и чесноком и налил стакан воды, из которого тут же и отпил. С чего-то нужно ведь начинать, сказал он себе, выйдя вновь на террасу. В качестве аперитива, прелюдии, нужно пострадать, пожалеть себя и посокрушаться, ножом рефлексируя в памяти, потом уже, очистившись через боль, приступить к делу. После дела — дижестив в виде алкоголя. Я, кажется, сегодня опять буду пьяным. Или нет. Час назад я был готов поклясться, что не возьму больше ни капли в рот. По крайней мере этим утром. Но мир слишком непостоянен, он как танцующее пламя — красив, жарок, изменчив. Таков же и я, пускай я — всего лишь сторонний наблюдать, который видит только тени на сырой стене пещеры да вдыхает едкий дым. Иван поднял палитру, выдавил на нее бордовую краску и немного коричневой. Он решил начать с самой дальней значимой точки, предчувствия, которое возникло у него, когда он шел по сырой мостовой промеж дореволюционных, обветшалых зданий; ночь утопила во мраке обезображенный лик города, и, если бы не желтизна фонарей, подсвечивавшая улицы, как лампада — изуродованное проказой лицо больного, Иван бы мог сознаться в симпатии к нему. Рядом шла Мария, ловя свое отражение в витринах и машинах — она, кажется, плохо нарисовала стрелки, и была так от этого напряжена, что даже Иван мог ощущать ее разгоряченные, растапливавшие изнутри кожу нервы. Сейчас Иван подумал, что стоило попытаться ее толково поддержать, а не просто отмахнуться, сказав, что все в порядке; нет, следовало бы сказать, что она — девушка художника, черт возьми, и паршивые стрелки — это часть искусства самовыражения, а не ошибка. Это бы ее убедило. Впрочем, теперь все в прошлом. Предчувствие, от которого тогда щемило в его груди, было довольно привычным и понятным; сродни предчувствию неизбежного утреннего сокрушающего похмелья, оно являлось естественным и закономерно возникало перед каждым кутежом. Иван старался о нем не думать, и все-таки не мог просто так вычеркнуть его из своей головы, пускай и закрывал на него глаза. Не мог, поскольку знал с чем ему придется неизбежно столкнуться, когда он напьется. Это было хуже похмелья и тошноты; алкоголь, выжигая сознание, даровал ему либо пустоту, либо новые, еще более глубокие и болезненные мысли, и никогда Иван не знал наверняка, что именно ему достанется в этот вечер. Ничего, ничего, ничего — вторил он себе, имея ввиду то, что никаких мыслей у него в голове нет и изничтожать ими себя он ни за что не станет — пить и развлекаться, все остальное — потом, все остальное пускай провалится в бездну. У Марии были схожие мысли: она думала о том, что непременно «напьется как последняя сука» и ей станет хорошо. Они оба были подвержены слепой надежде, что все будет хорошо, хотя, в то же время, они оба в нее не верили.  Необходимая фикция самовнушения, чтобы не сойти раньше времени с ума.

Они завернули в нужный двор и подошли к парадной двери. Рядом курила девушка в белой пушистой шубе, походившей больше на накидку, и какой-то длинноволосый парень, выглядевший расслабленно и отрешенно. Мария спросила у Ивана, какая квартира, Иван пожал плечами: он не помнил. Он постоянно забывал. Такие мелочи на фоне вселенских вопросов напрочь вылетали из головы. Позвони Наде, сказала Мария, или Наташе, она точно должна знать. Девушка в шубе повернулась к ним и, улыбнувшись, спросила:

— Вы к Наде, да?

— Да, — ответил Иван. — Вы тоже ее гости?

— Да, — она элегантно протянула руку, Иван мягко ее пожал, примечая, какая у нее нежная кожа. — Я Варвара, ее одноклассница. Бывшая, конечно же. Это Марк, — кивнула она в сторону парня. — Наш общий знакомый.

— Рад познакомиться, — сказал Иван, с улыбкой пожимая руку все так же отрешенному Марку. Что с ним не так, подумал он. Слишком спокойный. Такие люди меня настораживают. — Я — Иван. Друг лучшей подруги Нади. И друг Нади соответственно. Это Мария, моя девушка, — Иван мысленно обругал себя, что не представил ее первой. Какая разница, с другой стороны. Манеры — это приятный, красивый атавизм, который не должен доходить до уровня компульсий. А когда ловишь себя на неисполнении правил этикета, осознаешь, что этикет зашел в тебе слишком далеко; его нельзя подпускать к идеалам и нормам поведения. Его, как зверя, надо держать на расстоянии, чтобы при возможности спокойно застрелить.

— Сегодня будет жарко, — подмигнула Варвара и, облизав, сигарету, отчеканила: — Техно-вечеринка. Все как я люблю. А вы любите техно?

— Я люблю Crystal Castles, — ответила Мария. Варвара довольно кивнула. Я добавил:

— И WPCWE.

— Оу, — затянула она, — вы, как погляжу, разбираетесь в мясе.

— Это еще что; выпью пару стаканов — буду готов к Скотобойне.

— Вопросов нет, — развела Варвара руками. — А вот Марк не пьет. Совсем. И не употребляет ничего, кроме травы. Не знаю, как так можно жить. Я бы давно слетала с катушек.

— Это правда? — спросил Иван у Марка. Он безразлично пожал плечами, скривив уголки рта.

— Это все… слишком тяжело для моего разума. Я люблю легкость.

— Легкость, — ухмыльнулась Варвара. — Он любит легкость. А мы, можно подумать, любим быть прикованными к земле под тяжестью бытия. Не знаю, как ему это удается, но, видимо, он правда испытывает эту легкость. Ты видел его глаза? Мне достаточно заглянуть в них, чтобы успокоиться. Как глаза какого-то священника. А еще он веган. Удивительный человек!

— Вегетарианец, — спокойно поправил Марк.

— Вегетарианец, простите.

— Принципиальные люди в наше время дорогого стоят, — сказала Мария как будто с неким упреком в сторону Ивана.

— Принципы — это глупость, — поморщилась Варвара. — Пережиток прошлого. Прогресс стремится к расширению рамок и последующему избавлению от них. Удерживать рамки — значит тормозить прогресс.

— Ты не анархистка случайно? — спросил Иван.

— Нет. Я свободный человек, — она погасила сигарету об облупленную телесно-желтоватого оттенка стену и отбросила в сторону окурок. — Пойдемте. Пора выпить, я не могу больше терпеть. Трезвость меня убивает, — Варвара позвонила в домофон, — сейчас бы еще колесо раздобыть… Но джин-тоник тоже сойдет.

Они вошли внутрь убранной и светлой, но душной парадной, поднялись на третий этаж и открыли черную дверь, на которой красовалась, расположенная под зрачком, улыбающаяся наклейка, предвещавшая вход в царство Вакхи; здесь, казалось, даже у стен была какая-то отдушка вечеринки. Надя, королева пира, ожидала гостей в тесной прихожей.

— Привет, — произнесла она с интеллигентной кротостью, выдерживая свою необычайную улыбку. Иван на мгновение потерялся — ее улыбка, это была улыбка Лоры Палмер, и его обдало от нее холодом; в голове сразу прозвучал душераздирающий крик, затем вспышки и электрический треск, клочья порванной души загорелись и наполнили сознание дымом, стало жарко. Оправившись, сквозь жару Иван разглядел ее внешность: Надя была невысокого роста, с длинными золотистыми волосами, с фигурой, отличавшейся изящными формами, аккуратной, милой ямочкой на подбородке и пухленькими губами, где верхняя, как под провидением исконно дьявольской кисти, была как бы игриво поддернута. Одета она была в прозрачное, как тонкая вуаль, платье, под которым проглядывалось ее гладкое тело и нижнее белье, а голову, в качестве современной регалии, украшал венец из светящейся бордово-красной светодиодной ленты. Королева нью-эйджа и чумного пира, дочь Вакхи, она имела все для того, чтобы очаровывать и вести за собой. Что-то вроде ожившего символа веры, знамения революции, что застыла в прелюдии, потому что ни к чему не вела, но, тем не менее, не могла не происходить. Что-то будет, почувствовал Иван. По стенам квартиры, медленно сползая, потекли краски, которые он переносил на холст — в основном бордовый с черным, хотя еще имелась капля голубого, капля разряда, молнии, ощущавшейся в тот момент.

Квартира была кольцевой; раздевшись, все прошли на кухню, где сели за протяженный стол в каком-то неловком ожидании. Другие сгруппировались в проходной комнате между гостиной и кухней, где плавно танцевали под известный мюзикл, только недавно прогремевший в кино. Иван плохо знал гостей. Об одном, самом высоком, он кое-что слышал, так, по мелочи, других видел разве что на фотографиях. Варвара опустошила бокал, стоявший на тумбочке со старым телевизором, и закусила кусочком сыра со стола.

— Когда мы уже откроем что-нибудь посерьезнее? — спросила она. — Кого мы еще ждем?

— Вообще еще Гоша должен прийти, — сказала Надя, — но можем начать, если вы хотите.

— Хотим, — ответила за всех Варвара. Она была, впрочем, права.

— Алкоголь там, на подоконнике, — указала Надя. — Иван, достанешь, пожалуйста?

— Без проблем, — Иван, протиснувшись через Марию, открыл окно и уставился на ряд бутылок. — Что именно вам достать?

— Что-нибудь покрепче, — сказала Варвара.

— Доставай все, — махнула Надя.

Иван поочередно достал бутылки и расставил на столе. Варвара сразу же открыла джин и, разбавив с горьковато-кислым тоником в пропорции три к одному, вместе с пластиковым стаканчиком удалилась в проходную комнату. С прихожей на кухню вышла Наташа — лучшая подруга Ивана — и прошла к столу. Мария поздоровалась с ней, Иван ее приобнял.

— Давно пришли? Я была в гостиной, — сказала она.

— Нет, — ответил Иван. — Буквально пару минут назад.

Алкоголь нашел отражение в холсте в виде серых, легких мазков. Иван хотел налить себе еще бурбона, но не мог отрываться от работы — концентрация слишком долго устаивалась, чтобы ее разбалтывать снова. Обойдусь и без алкоголя, сказал он себе. Напьюсь вечером, сейчас мне нужен ясный рассудок; не кристально, конечно, но чтобы хоть что-то различать. Пьяный бред только сбивает с толку. Он взял стакан с мутной водой и обмакнул там кисть; по грязной воде расползлась серая, дымчатая змея. Иван стоял у стола с виски, разбавленным колой, и смотрел на танцевавших людей. Теперь играло что-то русское, кажется, «Скриптонит». Из проходной комнаты вышел низкорослый, одетый в костюм парень с деревянным крестиком на груди и прической-шапочкой, которая отлично подходила к его худощавому, с четко выраженными скулами лицу. Он попросил плеснуть чего-нибудь и удалился в прихожую за сигаретами. Выскочила Варвара — она хотела еще. Все хотели еще. Было сказано несколько тостов в честь Нади, агрессивный русский хип-хоп сменился нежным, мечтательным дрим-попом. Вскоре на кухню вышли и остальные, все налили себе по стакану — кто водки, кто джина, кто виски, кто вина. Надя представила всех друг другу, однако, в целом, никому не было дела, словно имена здесь ничего не значили, как в какой-то Богемской роще — не хватало только, разве что, карнавальных масок. Иван не отходил от Марии, Наташи и Нади, в задумчивости выпивая стакан за стаканом: он думал о том, сможет ли споить себя раньше, чем сойдет с ума, и, судя по тому, как подступали к нему дурные мысли, становилось понятно, что он уже на грани. Иван взял тюбик с черной краской и выдавил сразу на холст, после чего размазал большим пальцем так, чтобы сохранилась толстая фактура. Затем то же самое он проделал с бордовой краской. Снова у стола, в руке — полупустой стаканчик с каким-то алкоголем, он уже толком не помнил, что пьет, все гости расплылись по квартире, играет громкая музыка. К нему подошел Сергей и позвал покурить, Иван с радостным удивлением посмотрел на него: он не знал, что Сергей тоже будет здесь. Я с Гошей пришел, сказал Сергей, когда они подошли к открытому окну. Варвара рядом разговаривала о чем-то с Александром — высоким парнем с отсутствующим, глуповатым лицом. Иван положил руку на плечо Сергея и, глубоко затянувшись, проговорил:

— Есть кое-что… Что меня беспокоит.

— Я слушаю, — кивнул Сергей.

— Мне кажется, что этот мир… С ним что-то не так. Точнее, нет. Дело не в мире, — мысли Ивана путались, он вообще не понимал, как говорит — в голове звенела пустота, разве что на подсознательном бурлила кипящая желчь, которая и проецировалась в слова, пройдя расплывчатыми лучами сквозь поле сознания. — Дело в нас самих. С нами что-то не так. Сейчас, соберусь с мыслями… — Иван тяжело вздохнул. В голове было все так же пусто, и он решил отдаться на волю чувств — пускай слова сами рвутся из нутра неконтролируемым потоком истины. — В общем, в последнее время меня одолевает критическое восприятие мира. Я чувствую — раньше это понимал, да, я не такой дурак, но чувство из иного спектра, иного рода понимания — что мир не имеет никакого смысла. Совсем никакого. Мы придаем любые значения, осмысляем и усложняем, но, в целом, это все игры разума. В действительности все пусто и совершенно случайно. Это меня слегка гложет и смешит одновременно; это чувство, что я — как растение, как животное — просто организм, только наделенный самосознанием, случайно зародившийся при броске кубиков вселенной. Оно необыкновенно. Оно не опустошает и не вгоняет в тоску, нет, оно как бы освобождает и пробуждает, заставляя каждой клеткой прочувствовать воочию, осознать, понять и принять, что мы — ничто, все — ничто, и просто как-то случайно совпало и как-то потом распадется, продолжится в своем ключе, и ничего не имеет реального значения. Погибнет ли вселенная из-за расширения или большого схлопывания, погибнет ли она по какой-то другой причине — неважно, все неважно. И все так бесконечно мелочно и ничтожно. Начиная от нас и заканчивая всем, всем, всем. Одновременно с ничтожностью все — прекрасно, не могу этого не признать, прекрасно и сложно, но бессмысленно с точки зрения человеческого существа, с точки зрения нашего самосознания. Кто-то может считать иначе, рассматривать бытие через призму строго человеческой индивидуальности — но это ерунда. Я через это прошел, и теперь мне кажется это сущей ерундой. С какой точки не посмотри — все, в действительности, сущая чушь. Прекрасная, сложная, невыносимая, приятная и бесконечная — но чушь. Сколько не оправдывай, сколько подходов не придумывай, все будет лишь отступом от реальности вещей, домысливанием, побегом, попыткой как-то облегчить. Я же принимаю то, как оно есть — против своей воли — и вступаю в покаяние перед своим же самосознанием, перед своей природой человека, от чего мне так хочется выговориться и поделиться с кем-то, — последние слова он буквально выпалил с последним воздухом из легких. Сердце бешено колотилось. Иван отпрянул от холста; он знал, все было не совсем так, однако теперь он мог строить историю, дополнять ее так, чтобы она ощущалась целостной. Закрывал гештальты. Половину из того, что он тогда якобы сказал, Иван домыслил уже сейчас — в нем долго вызревали правильные мысли и чувства, и теперь он был ими доволен, смущен и напуган одновременно. Сергей смотрел на него из красных вкраплений, это были его пылающие глаза, которые говорили: все это понятно. Все давно известно. Сергей не удивился словам Ивана и не был ими впечатлен, они даже не заставили его задуматься — он все это знал, знал давно. Он уже был пробудившимся к тому моменту, Иван же только продирал, как новорожденный, глаза.

— Когда люди начинают говорить о смысле жизни и прочих высоких материях, я всегда привожу одну аллегорию, которая все разъясняет, — Сергей взял с подоконника чей-то красный стаканчик и, поболтав его содержимое, залпом выпил. — Представь себе растущий гриб. Такой прекрасный, сложный, мощный. Смотришь на него и тебе кажется, что это и есть самая значимая его часть, но на самом деле это лишь плодовое тело, которое необходимо для размножения, а самое важное — это грибница, мицелий, скрытый под землей. И люди по той же схеме устроены: наши органы — это мицелий, а все остальное — лишь плодовое тело, крайне усложненный орган размножения. Иронично ведь? Как считаешь?

— Только мы имеем самосознание. Это нас должно отличать от простых органов размножения.

— Это интересное, удивительное явление природы. Тем не менее, мы из-за него и страдаем — нам кажется, что мы нечто большее, нечто значимое и особенное. В какой-то мере мы действительно особенны, но насчет остального, — Сергей усмехнулся. — Самосознание боится реальности. Мы боимся. Это нормально. Нам просто сложно смириться с бессмысленностью, ведь наша жизнь изначально кажется осмысленной и целенаправленной, когда мы страдаем, мы в первую очередь думаем о том, что все это не зря. Но все, в целом, конечно зазря. Или, даже, не зазря, а… Не знаю, какое определение к этому подобрать… Все — никак, я бы так сказал.

Синий, синий, синий. Иван почувствовал то же самое, что и тогда — ледяное осознание, от которого сковывает сердце. Затем красный — злость. Серый, как алкоголь, разъедающий нутро, удар в глотку горьким комом грусти. И наконец коричневый, засасывающая, липкая грязь — принятие. Он упал в кресло, и он же упал на стул, только уже здесь, на террасе, перед своим изуродованным страданиями холстом. Каждый раз, когда он прокручивал в голове этот разговор, тушу его души перемалывало через все стадии в рассыпчатый фарш с костями и жилками. Он сдавленно рассмеялся. «Не опустошает и не вгоняет в тоску» — вслух произнес Иван свои же слова, как бы пробуя их на веру, и покрутил головой. Он не врал — он просто заблуждался, будучи пьяным. Как будто получил ранение, но не чувствовал из-за анальгетика боли; зато потом, когда лекарство выветрилось из крови, вся скопившаяся боль разом ударила по расслабленным нервам. Так можно было перегореть. Иван поднялся со стула, зашел в гостиную, не слыша музыки — мысли слишком плотно набили сознание, музыке там не было места — и потерянно вышел в коридор. Зачем я вообще стал обо всем этом думать. К чему эти мысли. Наше бытие иррационально? Мы ничем не лучше грибов? Мы страдаем от естественного порока самосознания? Ну и что? Какая разница? Мне не легче от осмысления проблем, скорее — хуже. Лучше бы я не знал, чем болен. Так спать спокойнее. От незнания всегда сон — крепче, еда — вкуснее, любовь — жарче. А что я получают от того, что знаю? Только страдания и тоску; знания меня угнетают. Да и не знания это вовсе, а так, измышления. Попытка что-то понять. Осмыслить. Подвести под черту. Иван зашел на кухню, достал новый стакан, налил бурбона и сел за стол. Веки, как шторы, закрыли глаза, погрузив реальностью в искрящуюся тьму; когда он открыл их вновь, оказался на кухне Нади. Тогда-то мы все и поняли. Поняли, в чем суть этого поколения, что движет нью-эйджем. Сидя за столом, Иван смотрел на то, как в открытой гостиной, освященной только тусклыми красными светодиодными лентами, разбросанными по полу, танцевала Варвара, упитанная Лола с кислотно-зелеными волосами, Наташа, Александр и Надя. Справа, возле кресла, стояли Гоша и Андрей, они курили марихуану и запивали ее остатками кока-колы с каплей виски. Рядом с Иваном сидел Сергей, листая ленту в телефоне. Иван смотрел на них через призму их личностей и осознавал — это все части, синекдохи целостной картины массового психоза его поколения. Он точно не знал, как в его голову пришла эта аллегория с чумой, почему он захотел наложить происходящее именно на пандемию черной смерти, однако так вышло — и он оказался поражен схожестью явлений. Попросив телефон у Сергея, он открыл энциклопедию и нашел в ней чуму. «Люди, лишённые надежды, сходили с ума и поддавались истерии». Хореомания, или одержимость танцем, переросла в рейвы. Гонения на иудеев, обвиненных в распространении болезни, сейчас существует в виде национализма и расизма. Секта бичующихся обнаружила себя в заповеди Тайлера: «…саморазрушение — вот, что нам нужно». Здесь были все проявления истерии в новых, современных формах. «Понимая, что завтрашний день может и не наступить, множество людей предавалось чревоугодию и пьянству, проматывая деньги с женщинами легкого поведения, что еще больше усиливало разгул эпидемии». Но что породило эту чуму? Иван обо всем знал; он знал, человек должен был погибнуть вместе с Богом в двадцатом веке, но этого не случилось, и он остался без своего покровителя, жалкий и беспомощный, один во всей своей душной вселенной; как завещал Булгаков: «в мире, где нет места Богу, возникает Сатана» — и Сатана, как духовная гибель, явился в виде экзистенциальной чумы, против которой человек оказался бессилен, поскольку она — естественный порок самосознания. В мире, пораженном экзистенциальной чумой, массовый психоз был неизбежен. Истощенный, доведенный до отчаяния человек потерял способность к критическому мышлению и поддался одержимости, которая со временем превратилась в норму; существуя в безумии, человек забыл о разумности. Все было так очевидно, так прозрачно, так складно, что Иван пришел в восторженный ужас от этой аллегории.

— Врачи рекомендовали воздержаться от негативных мыслей, потому что «подобное привлекало подобное», — читал, усмехаясь, Сергей. Они сидели на лестничной площадке, выкуривая чьи-то вишневые самокрутки. — А еще люди предпринимали попытки создавать некий... буфер между человеком и зараженной средой. Но это все было лишь мерой профилактики — каких-то конкретных средств для лечения чумы на то время, понятное дело, не существовало и не могло существовать.

— Они были обречены физически, а мы — духовно, — сказал Иван.

— И в обоих случаях без надежды к спасению; хотя, бывали случаи, когда организм мог перебороть чуму — но это единичные исключения. Наши сознания тоже на это способны, в принципе.

— В качестве исключений?

— Да. Для этого придется бороться, бороться, бороться. Возможно — всю жизнь. Таков наш удел, и бесполезно на него сетовать.

— Иногда мне кажется, — тихо произносил Иван, словно с трудом проговаривая слова, — что у меня больше нет сил бороться. Что я все, закончен. Истощен. Конвульсивно дергаюсь внутри, но это уже так, остаточная борьба… Я не уверен, что смогу выдержать.

— И что тогда? Убьешь себя? Валяй, жизнь никого не держит, никто ей не нужен. Мы не нужны этой вселенной. Мы просто организмы, копошащиеся в своем загоне. Можешь умереть. Можешь жить. Как хочешь — никакой ни для кого разницы. Да, ты нанесешь удар по своим близким, но, когда ты мертв, нет никакой разницы. Нет ничего. Понимаешь? Все очень просто. Как я уже говорил, ныть бесполезно.

— Да, ты прав, — вздохнул Иван. Внутри него все выступало против слов Сергея, однако он знал, что Сергей говорит правду. Неприступную правду. И нечего было пытаться ее отрицать. — Все это довольно грустно.

— Ты ведь осознаешь, что это только оборотная сторона монеты? Что с другой стороны все, в принципе, не так грустно, ведь чума, в каком-то роде, наша панацея, как бы абсурдно это не звучало. Она помогает нам дышать полной грудью.

Если так, то почему я задыхаюсь, спросил себя Иван. Залпом допив бурбон, он поперхнулся, сжавшись над столом, закусил хлебцем и вышел с кухни. Это похоже на свободу — если ты не знаешь, что с ней делать, она оборачивается худшей неволей. Духовная чума лишает меня смысла, без смысла невозможно, ровным счетом, ничего. Мне нужен смысл, неважно, на чем зиждущийся — главное, чтобы он просто был. Любой. Но это невозможно, невозможно, потому что смысл — есть рассудок, а жизнь безрассудна. Разгоряченный, Иван вышел на терассу и, подойдя вплотную к холсту, застыл, вглядываясь в мрачную абстракцию; сверху пекло солнце, было невероятно душно, желудок скручивало. «Как-то крутишься-вертишься какое-то время, потом умираешь, вот и все, никаких секретов». Во внезапном припадке Иван сбросил холст с мольберта и принялся с яростью топтать его своими каблуками. Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу. Он топтал его, пока не выдохся; затем, тяжело дыша, припал к каменному парапету. Жаль, что с мыслями нельзя проделать тоже самое, подумал он. В коридоре показалась Мария в его длинной черной сорочке. Она неуверенно застыла в дверях гостиной и, разглядев Ивана, направилась к нему. Нет, только не она. Только не сейчас. Мария, не подходи ко мне. Не задавай вопросов. Ты должна понимать, когда этого не стоит делать, мы ведь столько уже знакомы. Или ты меня совсем не чувствуешь? Ты хочешь доказать, что ты чужая? Я знаю это, ты всегда была и будешь для меня чужой. Люди никогда не могут понять друг друга и потому остаются чужими. Конечно, а откуда браться пониманию? Это как попытки двух больных понять бред друг друга.

— Что произошло? — спросила она, выйдя на террасу. Мария выглядела заспанной и с трудом держала глаза приоткрытыми. Ее волосы были красиво растрепаны.

— Ничего, — сухо ответил Иван, всеми силами стараясь показать нежелание сейчас говорить. — Утренняя выгрузка.

— Все в порядке? Зачем ты растоптал свою работу? Что ты рисовал?

— Неважно.

— Ты опять пил? — Мария присела к растоптанному холсту и приподняла его — он походил на слипшуюся груду мусора. — Я видела на кухне бурбон. Ты ведь обещал…

— Я ничего не обещал. Сколько можно. Не говори мне, что я должен делать, а что — нет, — пропалил Иван; его грудь горела внутри.

— Мы приехали сюда, чтобы отдохнуть и оставить все там, позади, в городе, чтобы оно там подохло от голода. А ты привез все сюда, ты хранишь это внутри и не хочешь от него отказываться. Может, тебе и не хочется, чтобы стало лучше? Может тебе нравится это состояние?

— В любом случае это тебя не касается.

— Ну да, конечно, — она отбросила в сторону холст и пристально посмотрела Ивану в глаза. — Это твое любимое: тебя это не касается, Мария. Совсем не касается. Не касается то, что ты всегда подавленный, что ты всегда готов слететь с катушек, что ты пьешь по пять раз за неделю и уходишь так глубоко в себя, что все остальное для тебя перестает существовать. Меня это ни коем образом не касается. Порой мне кажется, что ты со мной только потому, что тебе нужен какой-то зритель для драмы, и еще потому, что ты собственник. А может тебе нравится издеваться над людьми, как над самим собой; это ведь все из одного источника идет, не так ли?

— А я тебя когда-то держал? — язвительно усмехнулся Иван. — Это что, твоя повинность — быть со мной?

— Держал? Ты издеваешься? — ее лицо исказило искреннее негодование. Она хотела добавить что-то еще, но, видимо, не выдержав, выдохнула: — Боже, ты невыносим, — и ушла с террасы. Иван стоял, скрестив руки на груди, и ухмылялся. Я бы тебя растоптал к чертовой матери, думал он. Закопал бы живьем. Когда он выходил из себя, ему приносило какое-то странное удовольствие доводить себя и других, пробуждалось неудержимое желание к деструкции, к гибели, к падению безнадёжному и окончательному. Тот самый океан ненависти выходил из берегов, и он уже не мог ему сопротивляться. Становилось так плохо, что хотелось, чтобы стало еще хуже. Дошло до конца. До черты.

Взяв с собой смятый холст, Иван зашел в прихожую, накинул на себя грязное пальто — после вчерашнего падения оно выглядело совсем некстати — и вышел из дома, громко захлопнув за собой дверь. Пошло оно все к черту, процедил он про себя. Ему страстно хотелось напиться вусмерть, но город был слишком далеко. Иван откинул куда-то в сторону холст, походил вдоль мыса со сладким предвосхищением декадентства и вернулся в дом. Мария, судя по всему, принимала душ. Он взял бутылку бурбона, оставил смятую десятку евро на столе, прихватил пару яблок с пачкой хлебцев и заодно положил в карман пальто холодную бутылку воды из холодильника. Все, что нужно для счастья. Этот день уже был проигран; оставалось заглушить поражение, забывшись в море, обжигающем алкоголе, голубом небе и раскаленном, мягком песке. Иван отлично умел это делать — забываться. Если он и был в чем-то талантлив, то именно в забвении.

Особняк, в котором они жили, находился на пустынном мысе между заливами Бадия де Гильола и Рако доен Кодерой, что опоясывали скалистые, довольно крутые склоны с запада и юга, и более пологие с востока. Чтобы выйти непосредственно к пляжу, приходилось удалиться на север и свернуть в сторону Бадии де Гильола, где обнаруживался небольшой пляжный курорт. Иван обычно ходил туда с Марией, однако сейчас он искал уединения, и потому пошел на восточный, довольно узкий пляж, походивший на покатую впадину в скалистой глотке; там, в отличие от пляжного курорта, никогда и никого не бывало. На полпути к нему Иван в задумчивости остановился, затем повернул обратно к дому, пожелав взять с собой книгу — ему необходимо было регулярно поглощать искусство, чтобы не чувствовать такой разъедающий голод внутри — немного прошел, опять остановился, вспомнив, что в доме его ожидала Мария, а видеть ее он пока что не хотел, поломался на месте и решил все-таки сходить. Просто промолчу, в любом случае промолчу, сказал он себе. Не хочу ничего выяснять. Да и нечего. Она сама виновата, что пытается мне помочь и делает вид, будто мой кризис — это наш общий; но она ни черта не понимает. Своим участием она делает только хуже. Иван прошел по коридору до их комнаты. Когда он вошел, Мария сидела на заправленной кровати; она подняла голову и посмотрела на него прожигающим взглядом, он принял его в себя и, обжигаясь, как бы утвердился в своей правоте. Она такая смешная, думал Иван, молча обыскивая комнату. Сначала она дразнит зверя, а потом удивляется, что тот ее кусил. Книги нигде не было видно; тогда, будучи у прикрытого окна, он посмотрел на Марию в благородный профиль и, почувствовав то ли симпатию, то ли простое влечение, неожиданно даже для самого себя смягчился и спросил:

— Ты не видела Воннегута?

— Нет, — холодно отчеканила она, не поворачивая головы.

Ну и к черту, решил Иван, скорым шагом покидая комнату. Когда он выходил из дома перед его глазами все еще была Мария, с истомным лицом сидевшая на кровати, и от этого образа слегка горчило на душе — совесть обязывала вернуться и все исправить. Иван отчетливо осознавал, что виноват, на самом деле, он сам, а Мария лишь самоотверженно пытается помочь ему. Что у нее, ко всему прочему, имеются свои проблемы. Что она полноценный, даже, скорее, более полноценный человек, чем он сам. И, тем не менее, он не вернулся — пуля, выпущенная из ружья, никогда не останавливается на полпути; она всегда долетает до цели и там либо разбивается, либо застревает в ней. Разобьется ли он об себя или просто застрянет? Будет ли он стенать от боли, когда какой-нибудь хирург станет ковыряться в кровоточащей ране пинцетом, пытаясь достать пулю? Что он почувствует, когда посмотрит на этот окровавленный кусок свинца, что будет лежать рядом с ним среди бордовой ваты? Что он почувствует, встретившись с самим с собой? Или же боль лишит его сознания, а когда он очнется, все будет позади, как дурной, кошмарный сон? Это было бы несправедливо по отношению ко мне и вселенной, ухмыльнулся он, хотя вселенной дела до этого нет. Вселенной нет ни до чего дела. Она просто разрастается, подчиняясь своим законам, и все. Я тоже просто подчиняюсь своим законам и двигаюсь на поводу инерции из ниоткуда в никуда ни за чем и ни для чего. Свобода ли это? Рабство? Нет! Пустота.

Добравшись до пляжа, он расстелил свое пальто — оно все равно было грязным и песок не мог испортить его еще больше — положил на него еду и, раздевшись догола, погрузился в прохладную воду. Протрезвею и напьюсь снова, решил для себя Иван. Это как вколачивать гвоздь, затем вытащить его и вколотить снова уже в пробитое отверстие. Войдет плавно, за два, а то и один мощный удар. Морская вода действительно взбодрила его — он даже на мгновение почувствовал себя хорошо. Несколько раз Иван погружался и пытался воссоздать свой старый сон, который все не давал ему покоя: в том сне он отдыхал в Испании, девушка, не Мария, позвала его купаться, а когда он погрузился — моментально потерял ориентацию в смолистой воде, и барахтался из стороны в сторону в тщетных попытках всплыть, пока не проснулся. Ему хотелось испытать тот же ужас, возможно — сыграть с судьбой. Вдруг я утону, и все это закончится. И закончится довольно красиво. Только тело бы быстро нашли, иначе оно разбухнет и станет совсем неприметным. С другой стороны, какая, собственно, разница?

Это было так похоже на жизнь: задыхаясь, потерянно барахтаться в смоле. И либо всплывешь, либо утонешь — третьего не дано. Реконструировать свой сон Ивану, правда, так и не удалось; лазурная вода залива не позволяла этого, да и он всегда как-то интуитивно чувствовал, куда надо плыть. Он бы хотел то же самое чувствовать в жизни, а вместо этого — задыхался. Сколько еще в его легких было воздуха? Надолго ли его хватит? Ему казалось, что вода уже забивалась внутрь, он практически мог ощутить эту боль, предзнаменовавшую конец. И в то же время он не оставлял борьбу, дергаясь больше инстинктивно, чем сознательно, ведь все живое так или иначе стремилось к жизни. Гриб, животное, человек. Иван не был исключением. Он был таким же, как и все. Таким же, как и остальные.

Закончив плавать, он выплыл на берег и, надев только нижнее белье, лег на пальто. Солнце приятно припекало мокрую кожу. Иван лежал какое-то время, смакуя ощущение обновления, словно он сбросил старую кожу, и смотрел в голубое небо. С одной стороны, ему хотелось выть от отчаяния и лезть на эти острые, окружавшие его скалы, стирая конечности в кровь, в мясо, с другой — извиниться перед Марией и показать свою любовь, приютить ее, как отвергнутое дитя. Точнее, не любовь, а расположение или какое-то неопределенное с положительным окрасом чувство, из-за которого он держал ее рядом с собой; что касается любви, то Иван помнил, что это за чувство, и здесь о нем не шло и речи. Он не любил ее и точно знал это. Коктейль из уважения, симпатии, влечения — да, но это не являлось любовью. Она же, скорее всего, его любила — иначе чего ради Мария терпела его все это время. Она не была похожа на святомученницу, страдающую во имя высшего. Она вообще не любила страдать, однако ей приходилось время от времени это делать, чтобы получать то, чего она хотела. Иван в полной мере пользовался этим, порой даже с какой-то болезненной страстью, отыгрываясь на ней, когда он был не в духе; ему нравилось делать это еще и потому, что позже хлыстом по его внутренней плоти ударяло чувство вины, оставляя чуть ли не кровоточащие ссадины — так он заодно наказывал себя и сам же упивался этим наказанием. Прости меня за все, Мария, произнес про себя Иван, открывая бутылку бурбона, прости, и не держи зла, я ведь больной человек. Больной, больной человек. И, отхлебнув алкоголя, подавился в усмешке: как же легко и по-детски оправдывать свои действия тем, что ты какой-то не такой, что ты художник, что ты больной, что тебе плохо, что у тебя в голове — кипящая каша, вытекающая через ноздри и лишающая возможности вдохнуть. Это все чушь, конечно. Больной я или нет — дело не в этом. Прости, что я так поступаю, независимо оттого, какие у меня на это причины, а причина, в общем-то, только одна: я слабый человек. Это не оправдание, это покаяние, понимаешь? — Иван говорил это небу, что нежно наблюдало за ним своими безмерными голубыми глазами. Ты сама выбрала это бремя, и ты же вольна от него отказаться. Ты можешь уйти от меня в любое время, и я обещаю, что не стану пытаться задержать тебя. Но ты остаешься, остаюсь и я. И все продолжается. Продолжается. Продолжается. Когда же это кончится?..


 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.