Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ПЕРЕГРУЗКА 7 страница



– Передаю его вам. Прощайте. Если мы когда-нибудь встретимся, я смогу ответить вам еще на многие вопросы, так как это будет уже после нашего возвращения.

Он вышел из их круга и широким неторопливым шагом направился в сторону верфи. Мальчики в глубоком молчании следили глазами за его удаляющимся силуэтом. Еще минута – и он исчез во тьме.

 

 

Часть вторая

ЗАПИСКИ ПИЛОТА

 

Ганнибал Смит

 

Меня зовут Роберт Смит, мне двадцать семь лет, и я родился в Пятигорске. Я сын инженера-архитектора и заведующего аэродромом. Так я всегда отвечал на вопрос о моих родителях, и ответ мой всегда вызывал улыбку. Мне приходилось объяснять, что заведующий аэродромом – мой отец, а архитектор – мать! Мой дед, Ганнибал Смит, приехал в Советский Союз еще в 1948 году, но до конца дней тосковал по Америке, хотя ничего, кроме плохого, там не видел: он был коммунистом и негром – двойной грех, за который ему пришлось немало страдать. В Советском Союзе он женился на русской, и от этого брака родился мой отец. Мы жили неподалеку от аэродрома в одноэтажном домике на склоне горы, где когда-то находились малахитовые копи. У дедушки была наверху комната, маленькая, вся увешанная пучками сухих трав, сетками, капканами и мешочками со всякими семенами. Чтобы не зябнуть зимой, он сам построил себе большой камин, с которым связаны мои самые ранние воспоминания. Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я помню, он был очень высоким, крупным человеком. Когда он появлялся у нас внизу, комната наполнялась раскатами громового смеха. Он хватал меня на руки, подбрасывал под потолок и пел русские песни, очень своеобразно звучавшие в его устах. Он учил меня стрелять из лука, мастерил вместе со мной воздушных змеев, играл со мной в медвежью охоту и даже похищал из отцовских ружейных патронов порох для моих фейерверков. Мое детство было так тесно связано с ним, что еще и сейчас в трудные минуты передо мной возникает его темное лицо, курчавые молочно-белые волосы и чудесная улыбка, обнажающая ровные белые зубы. Я очень любил его. Свою глубокую, постоянную тоску по родине он скрывал от всех, и только я один, маленький мальчик, иногда слушал его сбивчивые, с трудом излагаемые на русском, языке рассказы. Дедушка провожал меня в школу, – в первый класс я поступил еще при его жизни, – и товарищи завидовали, что у меня такой дедушка, а старшие спрашивали, буду ли я писать стихи: по их мнению, я должен был стать поэтом, как Пушкин, потому что у меня дедушка – негр. Однако поэзия никогда не привлекала меня. Я признаю поэзию только в широком смысле этого слова и считаю, что она простирается далеко за пределы сочинения стихов и что ее легче найти в воздухе, в горах и в борьбе, чем за столом. Кто знает, быть может, именно поэтому я и пишу сейчас эти строки в маленькой каюте «Космократора», удаляющегося от моего дома с каждой секундой на двадцать пять километров. Но не хочу предупреждать событий. Я пишу о себе с мыслью о тех, кому придется читать эти строки. Пусть они все узнают обо мне, чтобы вернее судить, можно мне верить или нет.

Как в тумане, помню я вечера, проведенные у дедушки, и особенно длинные зимние вечера. Дедушка умел и любил рассказывать сказки, чудесные, нескончаемые сказки-повести, тянувшиеся, словно нити экзотических бус, через много вечеров, а я то дрожа, то весь пылая, но всегда с восторгом слушал его так, как умеют слушать только дети или влюбленные. Мне было уже шесть лет, когда впервые в его безмятежных рассказах зазвучали для меня мрачные ноты. Возможно, это случилось и раньше, но тогда я был слишком мал, чтобы понимать это. В те самые ранние годы дедушка значил для меня так много, что я никогда не сумел бы даже мысленно поставить его рядом с кем-либо из окружавших меня людей. Он был неотъемлемой частью моей жизни так же, как и наше бело-голубое облачное небо и горные леса, в которых я блуждал по целым дням, как вся окружавшая меня природа. Мне кажется, в этом и заключалась разгадка моего отношения к нему: другие взрослые входили в мою жизнь и уходили из нее, а без него я просто не мог представить себя.

Впервые он заговорил со мною об Америке, когда мне было шесть лет. Этих рассказов я не любил и даже боялся. Не потому, что они были очень грустные, – нет, я не был трусом, – а потому, что я не узнавал в эти минуты дедушку: он становился каким-то чужим. Куда-то исчезала широта его жестов, с лица слетала улыбка, спина горбилась. Речь его становилась скупой, медленной; он подбирал слова, стараясь смягчить слишком уж мрачные места.

Из первого такого рассказа я узнал, что дедушка, выгнанный с фабрики, ездил зайцем по всем штатам и, чтобы не умереть с голоду, работал носильщиком. Потом был какой-то судебный процесс, во время которого дедушку избили так, что у него появилась трещина в позвонке. Она плохо срослась, и дедушке не оставалось ничего другого, как плести циновки из соломы. Может быть, я превратно понял эту историю, но так она запечатлелась у меня в памяти и таким именно являлся мне дедушка в моих снах: мрачным, угрюмым великаном, сидящим среди огромных скирд золотой соломы, из которой он должен был сплести невероятное количество циновок, а не то…

Что должно было означать «не то», я не знаю, но в этом месте сна мне всегда было очень страшно.

Слышал я и другой рассказ, относившийся к более раннему времени. Дедушке было тогда около двадцати лет. Он долго нигде не мог найти работу, но в конце концов ему удалось наняться сторожем на одну химическую фабрику. Собственно говоря, это была настоящая развалина, но предприимчивый владелец вырабатывал здесь жидкость, пахнувшую ванилью, разливал ее в красивые флаконы и продавал по очень высокой цене как лекарство от туберкулеза. Владелец фабрики платил своим рабочим ничтожные деньги, но недостатка в людях все равно не было, ибо работали у него преимущественно бедняки-туберкулезники, которые надеялись, что дорогое лекарство, которое фабрикант давал им бесплатно, поможет им выздороветь. Едва ли нужно говорить, что «лекарство» никого не могло вылечить, но фабриканта это мало беспокоило: вместо одного умершего работника он легко мог найти десяток других.

Родители, особенно отец, сердились, что дедушка об этом мне рассказывал. Помню, как однажды я приставал к матери: что такое «штрейкбрехер» и «минолиер». Последнего слова она не могла мне объяснить, и когда отец пришел домой, я спросил у него:

– Минолиер? От кого ты это слышал? – удивился он.

– От дедушки.

– А! Это, наверное, миллионер!

Отец рассердился и раздраженно заявил, что будет требовать от дедушки быть сдержаннее в своих рассказах. «Я не хочу, чтобы он отравлял мальчику жизнь своими черными воспоминаниями! » – крикнул он и хотел было пойти наверх, к дедушке, но мать сумела успокоить его, как всегда в таких случаях.

Пока дедушка был жив, отец всегда подозревал его в том, что он подбивает меня на самые неожиданные поступки: однажды, например, я задумал подняться на Эльбрус и целую неделю тайком собирал продукты на дорогу; в другой раз я стащил чей-то большой зонтик и, придя к отцу на аэродром, пытался спрятаться в самолете, чтобы выпрыгнуть с этим зонтиком как с парашютом, в то время когда самолет будет пролетать над нашим домиком.

О том, что дедушка может когда-нибудь умереть, я узнал совершенно случайно, подслушав какой-то разговор родителей. Не веря им и даже посмеиваясь над их наивностью, я побежал наверх. Дедушка, большой и сильный, обрадовавшись моему приходу, подбросил меня под потолок, как это делал не раз. Но тут я заметил, как болезненно исказилось при этом его лицо, и мне самому стало так больно, что я расплакался. Я ничего не сказал, хотя дедушка долго меня расспрашивал.

Потом он заболел и вскоре слег. Приближалась весна, и я каждый день открывал в саду новые чудеса, а дедушка мог смотреть только из окна, к которому придвинули его большое старое кресло. Однажды, взбегая по лестнице, ведшей к нему наверх, я услышал протяжное гортанное пение, совсем не похожее на песенки, которые пелись в школе и дома. Это была безысходно-тоскливая песнь, порожденная великой скорбью и несказанной любовью к миру, который не стоит того, чтобы его любить. Раньше я этой песни от дедушки никогда не слышал. Хотя я хорошо знал английский язык, но не понял этой странной песни. Помню, в рефрене повторялись слова о большой старой реке, по которой плывут лодки. Я поднялся по скрипучим ступенькам – песня звучала все громче – и долго стоял под дверью, а потом тихо со стесненным сердцем сошел вниз. Через три дня дедушка умер…

В последующие годы проказы и шалости, которые я теперь совершал вместе с товарищами, стали более обдуманными, хотя и не менее опасными. Отец не раз говорил, что характер у меня прямо адский, на что мать со смехом отвечала: «Из африканского ада», – и на этом, кстати сказать, все кончалось, так как каждый из них по-своему очень любил меня.

Учился я довольно хорошо, но неровно. Узнав, что стать капитаном корабля может лишь тот, кто отлично знаком с математикой и астрономией, я за несколько недель стал первым по этим предметам, но позже, когда меня заинтересовала география, я эти науки совершенно забросил.

На семнадцатом году жизни, совершенно не зная, что с собою делать, я записался наудачу на конструкторский факультет Летной академии в Пятигорске. Здесь и произошло мое знакомство с Гореловым, который читал у нас курс теоретической механики. На меня он обратил внимание не столько из-за моих способностей, к тому же довольно ограниченных, сколько благодаря моей матери. Это она в свое время спроектировала и построила здание, в котором теперь помещалась кафедра и лаборатория Горелова, причем сделала это так, что, как он сам говорил, покорила его душу.

У каждого человека сохраняются в памяти отдельные вехи его жизни – какое-нибудь знаменательное событие из детства, первая любовь, встреча с каким-нибудь поистине великим человеком, – и эти-то вехи являются как бы осями, на которых жизнь порой делает крутой поворот туда, где открываются необозримые горизонты. Такая минута наступила для меня, когда после несданного, или, как у нас говорили, засыпанного, экзамена по теоретической механике Горелов попросил меня остаться в кабинете и начал со мною беседу. Был июнь, чудесный июнь, зеленевший за окнами в саду института. Глядя мне в глаза, Горелов сказал:

– От удара металл издает звук. Роберт, я хочу, чтобы ты откровенно ответил на вопрос, который я задам тебе. Согласен?

Я не ответил, но он, очевидно, по глазам моим понял, что отвечу, и, помолчав, продолжал:

– Чтобы быть полезным и другим и себе, человек всегда должен находить радость в своей работе. Я знаю, что у тебя хватит способностей выучить все, что нужно, даже по тому предмету, который тебя совсем не интересует. Но ведь этого в жизни недостаточно. А я уверен: ты отдашь всего себя тому делу, которое тебя увлечет. Скажи мне, что тебя увлекает?

Я не мог ответить.

Тогда уже, не глядя мне в глаза, Горелов прибавил тише и осторожнее, словно имел дело с чем-то очень хрупким:

– Когда ты чувствуешь себя счастливым? Говори откровенно, так как от этого может многое зависеть.

– Счастливым я бываю редко, – ответил я. – Это только короткие минуты, но тогда мне бывает хорошо… В последний раз это было на Джанги-Тау… Вы, должно быть, не знаете, что я член нашего альпинистского клуба и, как говорят, хороший альпинист. Были такие минуты, когда мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и чтобы это были не каникулы, не учебный лагерь, не экскурсия, а моя жизнь – самая настоящая жизнь.

– Что это были за минуты? Расскажи подробнее, – быстро, но все еще не глядя на меня, спросил Горелов.

– Когда грозила опасность, – прямо ответил я, потому что действительно так и было. – Когда я должен был взять на себя ответственность или мне нужно было решать вопрос о выборе пути, о новом, еще не проверенном варианте подъема, о новой трассе. И еще, когда я принимал участие в ночной спасательной экспедиции, и мне первому удалось найти пропавшего.

– Ты любишь рисковать, – строго произнес Горелов. – Я заметил это еще в то время, когда ты отвечал на мои вопросы. Но со мной у тебя ничего не вышло, потому что меня голыми руками не возьмешь. – Тут ему бы улыбнуться, но он не сделал этого. – Ты подвергал себя когда-нибудь испытанию? – спросил он, помолчав немного.

Я почувствовал прилив гордости, которой, я знаю, у меня и сейчас слишком много.

– Однажды я совсем один пробыл восемнадцать часов в ущелье Ужбы и вернулся, когда туман рассеялся. Это было мое первое испытание.

– Но не последнее, – ответил Горелов. – Разве то, что ты сделал, было необходимо?

Я заколебался, прежде чем ответить.

– Нет!

– Я так и знал! – произнес Горелов, и я только теперь понял, почему он отворачивается от меня. Он улыбался, но не мне. Улыбался чему-то своему: быть может, своей молодости, которую видел в этот миг очень близко, очень ярко. Потом, как бы вспомнив, что дело сейчас не в нем, обратил взгляд на меня, и второй раз за время нашего разговора он мне вдруг напомнил кого-то очень близкого, составлявшего как бы часть самого меня; но кого – я не понял и испугался.

– Механики, – заговорил Горелов, – математики, астрономы и те, кто спасает заблудившихся в горах, – все одинаково нужны нам, и жизнь многое бы утратила, не будь хоть одного из них. Но помни, что жизнь человека имеет смысл только тогда, когда она кому-то приносит пользу. Великие замыслы и деяния приносят пользу всем: чужим и своим, близким и далеким, как, например, мост, построенный инженером, стихи, сочиненные поэтом. А маленькое, собственное, каждодневное – весенние прогулки, наслаждение от красивых пейзажей или даже сны – мы делим с теми, кто нам дорог. Но лишь и то и другое, вместе взятое, определяют в полной мере человека и его назначение. Мир существует для тебя постольку, поскольку ты существуешь для него, и все, что ты делаешь, – слышишь ли, все! – должно иметь смысл и цель не в тебе, а вне тебя. Не каждому это удается одинаково легко. Тебе легко не будет, но именно потому ты и станешь таким. И ты уже им становишься, ибо хочешь быть, как металл, звенящий от удара, – верно, Роберт?

Я кивнул головой, так как не мог говорить.

– Не выйдет из тебя инженер-конструктор, – продолжал Горелов. – Но я думаю, что закончить обучение ты должен, так как знаний, не приносящих пользу, не бывает, а позже, когда получишь диплом, ты должен уйти в горы и поискать себя.

Лишь вернувшись домой после долгих, очень долгих блужданий по холмам вокруг города, слегка опьяненный солнцем, летом и этим разговором, я понял, что Горелов напомнил мне дедушку. Как тот был образцом для меня в детстве, так Горелов стал моей совестью в юности. Я послушался его совета и не жалею об этом. Правда, по окончании института я не сразу пошел в горы. После годичного обучения в Центральной службе погоды я стал пилотом, испытывающим новые модели самолетов, и не раз случалось мне приземляться на аэродроме моего отца.

Каждый отпуск я проводил в горах. Мое имя стало известным в альпинистском клубе и за его стенами благодаря экспедициям, в которых я принимал участие. Однажды в каком-то учреждении, когда мне нужно было ответить на вопрос о профессии, я по рассеянности ответил «альпинист», а не «летчик». Хотя я тотчас же поправился, но правдой было и то и другое, так как теперь я немного уже знаю себя и знаю, что меня одинаково привлекают и неисхоженные горы и самолеты, на которых никто еще не поднимался в воздух. Когда мне было двадцать пять лет, я участвовал в экспедиции на «Крышу мира» – северную часть Памира. Годом позже я был среди тех, кто брал третью по высоте вершину в мире – Канченджонгу. Во время этой экспедиции трагически погиб один из моих товарищей, а у меня обнаружилось расширение сердечной мышцы, так что полгода мне пришлось провести на юге в санатории. Я вернулся к летной службе в то время, когда стало известно, что экспедиции на Венеру нужен пилот для разведочного самолета. Я вызвался, и из нескольких тысяч кандидатов выбрали меня.

Все это я пишу на двадцать восьмом часу полета. Поднимая голову, я вижу на экране внутреннего телевизора белый диск удаляющейся Земли. У меня такое ощущение, словно закончилась одна жизнь и начинается другая. В такую минуту хочется провести жирную черту подо всем, что до сих пор было сделано в жизни. Я знаю, что многого сделать не смогу, так как способности мои слишком ничтожны. Вот почему я никогда не пытался заниматься наукой. Я знаю, что мне далеко до таких людей, как Чандрасекар, Арсеньев или Лао Цзу, с которыми мне придется делить и хорошее и плохое.

Но я твердо знаю: все, что мне приходилось делать в жизни, я делал, быть может, слишком опрометчиво, быть может, со слишком горячим сердцем, но всегда с усердием, на какое только способен. Я всегда старался верить в людей, а если сердился на кого-нибудь, то чаще всего на самого себя за то, что не умею быть таким, как Ганнибал Смит.

Впервые объясняясь девушке в любви, я не сумел найти достаточно красивых и возвышенных слов, чтобы выразить свои чувства. И я сказал ей, что в моем представлении любовь – это не полет и не небо, где я часто бываю, а что-то прочное, как земля, в которую можно вбивать сваи, на которой можно возводить стены и строить дома.

Другое дело, что это ее не убедило.

 

 

Navigare necesse est [3]

 

Местом взлета нашего межпланетного корабля был песчаный район площадью больше тысячи гектаров, сохранившийся в бывшей пустыне Гоби. Меня привез туда самолет, которым управлял мой товарищ-летчик из Центральной службы погоды. Он всю дорогу молчал, – отчасти потому, что плохие атмосферные условия требовали большого внимания, а отчасти потому, что он тоже хотел получить место в экспедиции, но ему не удалось.

Мне это было, конечно, неприятно. Однако я обо всем забыл, когда с высоты шести тысяч метров увидел лежавшую на песке серебряную ракету. Самолет, привезший меня; должен был тотчас же улететь обратно. Я протянул летчику руку несколько неуверенно. Мы еще слишком мало были знакомы, чтобы сделаться друзьями, но к этому шло, и теперь я боялся, что мой товарищ не сумеет преодолеть обиду: ему был всего двадцать один год. Я был уже на крыле, когда он поднялся с места и потянулся ко мне. В этот момент мне стало ясно, что все хорошо. Мы поцеловались, и я понял, что он богаче меня какой-то суровой красотой. Когда машина исчезла, я двинулся к ракете. У меня было тяжело на сердце. Людей, с которыми мне придется лететь, я почти не знал. Солтыка когда-то встречал в Главном управлении летной школы, но с учеными встретился впервые несколько месяцев назад в Ленинграде, на предварительной технической подготовке. Я заковылял по глубокому песку к небольшой группе людей, стоявшей у стенки «Космократора»; когда меня отделяло от них всего шагов сто, я подумал, что со стороны моя робость могла бы показаться смешной, – я чувствовал что-то вроде трепета, но не перед полетом на Венеру, а перед незнакомыми людьми, которые должны были стать моими спутниками в трудном и опасном полете. Вполне меня поймет только тот, кому приходилось с кем-нибудь вдвоем попадать в такие обстоятельства, при которых, как говорится, человека подвергают испытаниям на сжатие и растяжение: например, в трудном восхождении, когда приходится то страховать товарища, то самому страховаться. Слова «полагаться на другого, как на самого себя» получают свое подлинное значение только здесь, на конце соединительной веревки.

Официальное прощание с экспедицией состоялось неделю назад. Я на нем не присутствовал, так как выполнял формальности, связанные с моим отчислением из летного состава. Сейчас на этом уцелевшем кусочке пустыни, среди песков, под бледным небом, стояло всего десятка два людей: родственники отлетающих, президент Академии наук и несколько ее членов. Меня никто не провожал: мать умерла два года тому назад, отец не мог выехать из Пятигорска, – и меня охватило чувство одиночества. Но в это мгновение послышался шум самолета. Машина, на которой я прилетел, снижалась. Над самой ракетой летчик послал мне последнее воздушное приветствие, покачав крыльями. Я стоял, всматриваясь в исчезающий самолет, когда ко мне подошел Арсеньев. Он подал мне руку, а потом вдруг притянул к себе.

– Наконец-то ты здесь, человек с Канченджонги! – сказал он, а я мог ответить ему только улыбкой.

Старт был назначен на час дня. Для того чтобы быстрее миновать атмосферу, нам предстояло взлететь с огромной скоростью. Выбор пал на этот безжизненный клочок земли, так как вырывавшиеся из ракеты атомные газы могли бы вызвать опасные опустошения.

Поздоровавшись со всеми, я пошел с инженером Солтыком на носовую часть корабля, чтобы в последний раз проверить мой разведочный самолет. Вскоре, однако, меня оторвали от этого занятия: около ракеты, на песчаном холме, состоялось прощание. Не было произнесено никаких речей, только несколько скупых слов. Мы подняли бокалы с золотистым южным вином, а потом уже с входной платформы смотрели, как гусеничные машины увозят остающихся на Земле за пределы взлетной площадки. Мы вошли внутрь. Перед тем как закрыли шлюз, я обернулся еще раз: и хотя пустынный пейзаж был чужим для меня, я вдруг почувствовал, что крепко с ним связан, и что-то стиснуло мне горло. Пустыня была сейчас совершенно безлюдна, но я знал, что в нескольких километрах за горизонтом расставлены широким кругом радарные станции, чтобы захватить корабль в пучки своих волн и сопровождать его всю дорогу.

Мы вошли в Централь, и тут Солтык принял командование. Мы улеглись в откинутые кресла, привязались поясами, и началось то, чего я терпеть не могу: ожидание. Стрелка указателя толчками отмечала четверти секунды. Наконец Солтык, лежавший у самого «Предиктора», сжав руками рукоятки, на мгновение обернулся к нам. Он улыбался. Это была его минута, – минута, о которой он мечтал! Стрелки на указателях доползли до своих мест. Солтык нажал красную кнопку, все лампочки на панелях зажглись – и началось!..

Сначала короткий гром. Это работали вспомогательные кислородно-водородные ракеты. Корабль, тяжело зарываясь в песок, поднимаясь и опадая, как громадный плуг, толкаемый взрывами, неровно и неуклюже сдвинулся с места. Потом взрывы участились. Мы почувствовали страшные толчки, удары о грунт, подскакивания и падения: нас бросало во все стороны, хотя мы и были привязаны эластичными поясами.

Вдруг раздался протяжный певучий звук. Толчки прекратились, зато с каждой секундой тело мое становилось все тяжелее. Я не спускал глаз с круглого экрана, стоявшего передо мной, и видел как бы узкий блестящий кантик – бок ракеты, внизу мчащиеся пески – все это мигало и дрожало, как листки мятого целлофана. Это были слои воздуха, сгущавшиеся перед кораблем во время его движения, – зрелище, знакомое мне по полетам на наивысшей скорости.

Видеть становилось все труднее. Страшная сила толкала меня вглубь мягкого кресла, наливая незримым свинцом суставы, вдавливаясь в каждый мускул и нерв, так что дыхание стало с шумом вырываться из груди, словно придавленной грузом в сотню килограммов. Я скосил глаза в сторону. Все лежали так же беспомощно. На шкалах прыгали огоньки, а сквозь весь корпус ракеты мощным потоком несся тот певучий звук, с которым атомные газы вырываются в пространство.

Это продолжалось долго, так долго, что пот, выступивший на лбу, начал струиться между бровями. Я хотел вытереть его, но не мог поднять руку. В этот момент Солтык нажал какой-то рычажок, и вдруг сделалось легко. Я взглянул на часы. Мы летели уже шестнадцать минут. То, что лежало под нами внизу, не знаю, как назвать. Это не была Земля – та плоская, бесконечная равнина с тонкими линиями дорог и рек, так много раз виденная мною с самолета. Казалось, небо и земля поменялись местами. Вместо легкого синего купола над нами зияла плоскость, на которой тлели еле заметные звезды, а внизу простиралось что-то, не похожее ни на что, когда-либо мною виденное, – бесформенное, желто-бурое, выпуклое. На этой словно в бесконечность простирающейся груде темнели неопределенные пятна, и больше всего бросались в глаза торчащие белые клочья, неподвижные, словно наклеенные на ее поверхность куски белой ваты.

Я решил обратить на них внимание Солтыка; он, взглянув на экран, сказал: «Это облака» – и снова вернулся к своим указателям.

Я понял. Да, это были облака, плывущие над планетой, но их высота была ничтожной по сравнению с высотой, на которой сейчас находились мы. Присмотревшись, можно было кое-где заметить крошечный белый клочок, бывший в действительности облаком величиной в несколько километров. Теперь мы летели – как показывали светящиеся экраны «Предиктора» – по эллипсу: по траектории искусственного спутника Земли. Это тянулось, вероятно, с час, в течение которого под нами прошла третья часть планеты. Вот кончилась многоцветная равнина Китая, исчезла суша. Мы летели над Тихим океаном. Выпуклая поверхность воды черно-стального цвета, похожая на матовый полированный металл, представляла собой необычайное зрелище.

Когда показались берега Америки, Солтык снова нажал на красную кнопку, опять раздалась протяжная песнь двигателей, и «Космократор», подняв нос к черному небу, помчался прочь от орбиты, описанной им вокруг Земли. До полуночи продолжался такой полет, крайне мучительный из-за постоянно меняющихся ускорений. Ракета, давно уже выйдя из атмосферы, все еще боролась с земным притяжением. Работа двигателей не прекращалась ни на миг, и мы уже значительно превысили скорость звука. Ракета теперь летела в безвоздушном пространстве, так что можно было разговаривать, не повышая голоса. Через несколько минут после полуночи мы по знаку Солтыка распустили ремни и встали, неуверенно оглядываясь вокруг.

Централь была залита спокойным светом. Если бы не черные экраны, усеянные искрами звезд, можно было бы подумать, что ракета неподвижно лежит в доке. Земля простиралась перед нами, как огромный, на три четверти затененный шар. Ее ночное полушарие выделялось на фоне звезд мрачным сероватым пятном.

Слух постепенно привык к музыке двигателей, и теперь нужно было напрягать внимание, чтобы удостовериться в том, что они работают.

Записав сведения, переданные радарными станциями, мы пошли в кают-компанию ужинать, и тут слово взял Арсеньев.

Среди моих попутчиков он один был выше меня ростом: это настоящий Геркулес, принявший образ астронома. Мне доставляло огромное удовольствие видеть его могучую широкую грудь и прямую, как колонна, шею, на которой сидела крепкая большая голова со светлой золотистой шевелюрой.

Он обратился к нам со следующими словами:

– Друзья мои, – сказал нам Арсеньев, – наш перелет будет продолжаться тридцать четыре дня. У нас будет не слишком много работы, но мы, конечно, не будем бездельничать. Давайте затеем дискуссию, – я первый вызываю коллегу Лао Цзу на диспут по вопросу о волновых движениях материи. А так как мы не в лаборатории, а в корабле, отдаляющемся от Земли, то я предлагаю каждый вечер мысленно возвращаться к ней и по очереди рассказывать какое-нибудь воспоминание, самое знаменательное в интересное в жизни.

Все согласились с этим предложением. Я молчал, думая, что меня это не касается, так как речь пойдет, конечно, о научных работах и открытиях. Каково же было мое изумление, когда Арсеньев обратился ко мне, шутливо требуя, чтобы я начал «цикл рассказов тридцати и четырех ночей». Смутившись, я начал отказываться, будто и в самом деле вел до последней минуты жизнь конторского служащего, с которым никогда не случалось ничего, достойного внимания.

– Ну и что ж, что вы среди профессоров? – словно слегка подтрунивая, повторил астроном мои последние слова. – Здесь нет профессоров, здесь все товарищи по перелету. А что касается интересных воспоминаний, то я знаю, что в этом отношении каждый из нас может вам только позавидовать.

Я продолжал отказываться, но в конце концов все же пообещал рассказать что-нибудь в один из ближайших дней после того, как послушаю чужие рассказы и когда у меня будет соответствующее настроение. Может быть, тогда у меня что-нибудь получится, потому что мне всегда бывает трудно начать. Арсеньев покачал головой с явной укоризной и обратился с этой же просьбой к нашему химику, доктору Райнеру. Я обрадовался, что рассказывать будет Райнер, так как до сих пор ни разу не видел его. Как и меня, его задержали дела: он был где-то в Германии и на место взлета прибыл лишь за день до старта. Это был человек лет сорока, седоватый, в очках, невзрачный и невозмутимо спокойный. Он хотел было уже начать, когда появился Солтык, дежуривший в Централи, и сообщил, что радио северного полушария будет сейчас передавать специальную программу для нас. Он включил рупор кают-компании, и мы, сидя в глубоких креслах за круглым столом, слушали музыку Бетховена, долетавшую до нас через межпланетное пространство на волнах эфира. Когда концерт кончился, был уже час ночи, но никому не хотелось спать, и Райнер опять хотел начать свой рассказ, но тут ему снова помешал Солтык. Нужно было придать ракете вращательное движение. Четверть часа назад «Предиктор» выключил двигатели. Мы уже значительно отдалились от Земли, ее притяжение сильно ослабело, и при резких движениях не одному из нас уже случалось подбросить стакан в воздух, вместо того чтобы поднести к губам. Предметы и наши собственные тела становились с каждой минутой все легче. Солтык отправился в Централь, и через минуту мы почувствовали, что движение корабля изменилось. Некоторое время продолжалось неприятное ощущение, вызываемое возникающей при вращении центробежной силой, но потом оно исчезло, и наши тела снова приобрели нормальный вес. Когда Солтык вернулся, Райнер мог, наконец, приступить к рассказу.

– Не знаю, – начал он, – будет ли то, что я расскажу, кому-нибудь интересно. Эта история довольно странная и связана с моей специальностью. Ее можно было бы озаглавить «Полимеры» – заглавие несколько отпугивающее, не так ли? – обратился он к нам с застенчивой улыбкой, за которую я его сразу полюбил. – Жил я тогда в старой портовой части Гамбурга. Я был докторантом и получил лабораторию органического синтеза у моего учителя, профессора Хюммеля. Примерно за год до этого лаборатория работала над синтезом нового типа резины, так называемой силиконовой, в которой атомы углерода заменены атомами кремния. Авиационная промышленность привлекла к этому делу все свои химические институты, так как от получения такой резины зависело будущее самолетостроения.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.