|
|||
Чехова Ольга 11 страницаКрестьяне гогочут, свистят и улюлюкают от злорадства! И что самое неприятное - я же еще должен уплатить 25 марок за доставку! Это при моей-то скупости! Чертова баба, Ольгица, я еще обмозгую, на чем мне отыграться, я еще тоже зашибу за свой автограф продуктами или деньгами... Не все фильмы рождаются в Праге. Я снова играю в театре в Берлине. Дорога туда-обратно теперь выглядит так. У меня все еще " фиат-дополино". Мой маленький автомобиль расходует лишь пять литров на сто километров, однако расстояние между Кладовом и моим театром туда и обратно сорок километров. На весь месяц я получаю карточки на пятнадцать литров бензина. А дополнительно купить на черном рынке бензин совершенно невозможно; это собственность вермахта. Таким образом, " фиат" почти отпадает. " Эрзац" предлагает Карл Раддатц. В его машине установлена своего рода печка, которую " кормят" дровами, сухими дровами, а они тоже на дороге не валяются. Раддатц, когда может, подвозит меня. Мы договариваемся встречаться за несколько часов до начала спектакля, потому что ни он, ни я не знаем, как поведет себя его повозка. Поедет она или нет - это еще вопрос. Мы заправляемся дровами, почти совсем сухими дровами. Шуруем кочергой и раздуваем огонь, раздуваем по очереди и вместе - все в копоти и саже. И вот чудовище начинает рычать. Мы торжествуем и трогаемся. Но после спектакля уже не торжествуем. Огненный " Илья-пророк" Раддатца бастует. Он встал окончательно. На трамвае мы едем до электрички, на электричке до конечной станции, а оттуда дальше на автобусе. От автобусной остановки до нашего домика " прогуливаемся" еще пять километров. Километр проходим примерно за десять минут, итого еще около часа. Мы валимся с ног от усталости. На горизонте занимается утро. Мои не приспособленные к подобному марафону ноги болят, разговаривать нет сил. Я размышляю о том, как долго я еще буду в состоянии выдерживать это путешествие вечер за вечером и ночь за ночью. - Они еще не привлекли тебя к трудовой повинности, а меня не призвали на службу, - неожиданно ворчит себе под нос Раддатц, словно догадавшись о моих мыслях, - пока мы еще можем играть в театре. - Он задумчиво смотрит на меня. А у многих уже не будет и такой возможности... Я киваю. Ноги мои болят меньше. Я играю в больших и маленьких городах, в центрах и захолустье, и вот однажды снова в Брюсселе. Портье сообщает, что меня спрашивают два немецких офицера, их имена мне неизвестны. Я отказываюсь принять, хорошо зная, что в обществе " актрис из обслуживания войск" многим лейтенантам на ум тотчас приходит шлягер " Ночью не бывают одинокими" *. Когда я собираюсь ехать на спектакль, меня догоняет в холле гостиницы моя русская костюмерша и передает очаровательную шляпную картонку, к которой прикреплена визитная карточка со следующими загадочными фразами: " От вас зависит наша жизнь! Просят принять: обер-лейтенант Э. С. и лейтенант М. Б. ". В картонке лежит прелестно пахнущий букетик пармских фиалок. Аллочка, так зовут мою костюмершу, на трех языках уговаривает меня непременно принять обоих молодых людей, и лучше всего прямо сейчас в моих апартаментах. Я говорю категорическое " нет". Она ударяется в слезы. Мне хорошо известны эти вспышки моей " русской душечки" - за этим неизменно следует приступ истерики. Чтобы избежать скандала, я уступаю. Вскоре после этого в моем номере появляются два запыленных, небритых, смертельно усталых молодых человека. Их воспаленные глаза смотрят с таким неподдельным восторгом, что я забываю свой затаенный гнев и предлагаю им по стаканчику шерри. Между торопливыми глотками они буквально выстреливают свою историю. Их часть расквартирована в Париже. Как-то вечером в казино показывали один из моих фильмов. По окончании офицеры стали обсуждать сюжет и исполнителей, точнее говоря, не столько обсуждали, сколько немного мечтали, в том числе и обо мне. Поддавшись очарованию момента, оба моих трубадура заключают с товарищами пари: они вручат мне перед спектаклем в Брюсселе мои любимые цветы. А через 24 часа обязуются вернуться обратно. Безумная затея! Естественно, никто не может разрешить во время войны вот так запросто съездить из Парижа в Брюссель, чтобы поднести актрисе цветы. Но конечно же, это не останавливает моих донжуанов. Они не думают и о военно-полевом суде, который грозит им, если попадутся. Они думают о своем пари - и обо мне... В один из свободных от службы дней офицеры отправляются в путешествие. Практически они пробираются в Брюссель тайными дорогами и заявляются ко мне. Где меня можно найти, они прочитали во фронтовой газете. Там был анонсирован и репертуар. И вот они стоят передо мной и доверчиво вверяют свою судьбу в мои руки. Это значит, что мне нужно, используя свои связи, достать им настоящее командировочное предписание обратно в Париж. Потому что с них довольно " тайных троп", теперь они вдруг призадумались и о военно-полевом трибунале... Я смотрю на часы. Время поджимает - мне нужно в театр. Я поручаю Аллочке приготовить офицерам ванну, бритье и позаботиться о еде и напитках. Прежде чем мчаться в театр, я прошу по телефону у коменданта города срочной аудиенции после спектакля. Он дает согласие. Примерно в 23 часа я в приемной. Я знаю, что военный комендант мне очень симпатизирует. Все обойдется... Но не обходится. Когда я намекаю дежурному адъютанту, о чем идет речь, тот решительно отказывается подготовить своего начальника к моей просьбе. То, что " выкинули" оба офицера, - непростительно; решение может быть лишь одно - строжайшее наказание! Конечно, со своей точки зрения он прав. Но я пришла не для того, чтобы спорить с ним по поводу устава, я хочу спасти двух романтиков, которые из-за меня влипли в неприятности. Итак, я собираюсь с силами, бросаю адъютанту упрек в недостатке чувства юмора и не замечаю, что комендант города, генерал, вышел в приемную. Таким образом в основном он уже в курсе дела. От его симпатий ко мне не остается и следа. Он обвиняет меня в том, что я покровительствую " элементам, подрывающим боеспособность армии". И категорически требует, чтобы я сказала ему, где скрываются оба молодых офицера. Я уклоняюсь. - У вас будут неприятности! - Они у меня уже есть, - констатирую я с горечью. - У вас будут еще б? ольшие неприятности! - Вы угрожаете мне, вместо того чтобы помочь, господин генерал? - Речь идет не о вас... - В вас нет романтизма, и вы не любите искусство, господин генерал, как жаль... Я улыбаюсь ему. Он остается глыбой льда, на лице не отражается ничего: - Мои чувства в данном случае не являются предметом обсуждения. " Соблазнительными улыбками его не проймешь", - думаю я и резко поднимаюсь, изображая решительность: - Я найду выход, как спасти мальчишек от военного суда, будьте уверены, господин генерал! Говорю это и с шумом ухожу. На улице у меня дрожат коленки. Я не по-женски стремительно бегу к своей машине, еду в гостиницу и отвожу Аллоч-ку и офицеров на частную квартиру моей костюмерши. Там они и должны оставаться, пока я их не извещу. Мои герои слегка испуганы и повинуются, как два нашкодивших шалуна. Мы с Аллочкой в растерянности от всего этого. Как две усталые тигрицы в клетке, ходим с ней по номеру. Ну кто в Брюсселе сможет раздобыть командировочное предписание в Париж для двух юных авантюристов? Мне ничего не приходит в голову. Ясно другое: коменданту города известно, где я проживаю. И его намек на " большие неприятности" - не пустая угроза. Если сейчас постучат в дверь, то за ней может оказаться военный патруль - солдаты зовут их " цепными псами", - и безжалостные товарищи моих по-детски легкомысленных офицеров не станут долго церемониться с ними... В дверь стучат. Я торопливо говорю Аллочке, чтобы она предупредила нашего импресарио, если я буду долго отсутствовать, и иду, готовая ко всему и вдруг удивительно спокойная, к двери. Открываю. Передо мной не " цепные псы". Все тот же неумолимо строгий адъютант лучезарно улыбается и просит дозволения войти. Я смотрю на часы. Пять утра. Адъютант приносит извинения за вторжение в " столь неприлично раннее время", но цель его посещения оправдывает нарушение " всяческого этикета". Он вынимает из сумки два по всем правилам оформленных командировочных предписания и передает их мне с легким поклоном: - Господин генерал просит вас, сударыня, незамедлительно отправить обер-лейтенанта и лейтенанта на вокзал; офицеры еще могут успеть на утренний поезд в Париж. Я пристально смотрю на предписание, потом на адъютанта, который продолжает сиять: - Кроме того, господин генерал хотел бы через меня передать, что в данном случае он весьма своевольно нарушает свои полномочия, но - отнюдь не как бюрократ - хотел бы сказать без обиняков: если бы он был таким же молодым и способным увлекаться, как эти двое офицеров, кто знает, может, и он отважился бы на подобное... Но были и другие истории, не всегда с таким киношным хеппи-эндом. Героями других, совсем других историй были молодые солдаты, у которых нет родителей или только один из них; в своем " идоле" они ищут замену родителям. Один обер-ефрейтор настаивает на том, чтобы я дала ему кровь для переливания. У нас оказываются разные группы. Обер-ефрейтору все равно, врачам, разу-меется, нет. Они просят меня поговорить с юно-шей. Я часами сижу у его постели. В палате лежат еще двое раненых... Обер-ефрейтор рассказывает мне об умерших родителях и своей жизни. Он вырос в берлинских предместьях. Мы говорим о Берлине. Я роюсь в своем репертуаре и изображаю что-то в духе Цилле... * Несмотря на непереносимую боль, он смеется; смеется непринужденно, словно он среди товарищей и у него не оторваны ноги. - Вот это здорово, - весело говорит он на берлинском сленге, - это классно, хоть наша кровь и не совпадает. На следующий день он умирает. А вот фельдфебель с предписанием ехать на Восточный фронт. Он настоятельно просит разрешения поговорить со мной. Отец его умер давно, мать - несколько недель назад, он хочет оставить завещание, на случай, говорит он, " если погибнет". Тогда мне перешлют его личные вещи; он просит отвезти их невесте. Я обещаю ему. Год спустя приходят его вещи... Он пал под Сталинградом. Я отвожу его вещи невесте. Молодая девушка не столько потрясена, сколько смущена. Она не предлагает мне войти, торопливо берет пакет и лепечет нечто вроде " большое спасибо" и собирается побыстрее захлопнуть дверь. В этот момент из ее комнаты мужской голос нетерпеливо спрашивает: - С кем это ты там болтаешь? Сколько тебя ждать? Девушка открыла мне в пеньюаре... А вот еще худой сентиментальный лейтенантик лет, наверное, не более двадцати. Он присылает мне свою фотографию и просит в письме о том, о чем меня уже просили многие: не могла бы я разыскать его мать, если мне придет из его роты " извещение". Извещение приходит - вместе с его дневником и некоторыми другими личными вещами. Его мать живет в Лейпциге. В один свободный от съемок день я еду к ней. Поезд переполнен, и я с трудом нахожу место. Даже в купе люди стоят, тесно прижатые друг к другу. На каждой остановке врываются новые толпы. В тридцати километрах от Лейпцига поезд останавливается в поле. Воздушная тревога... Я уже не надеюсь увидеть город. И вот я все же сижу напротив матери лейтенанта. Когда я осторожно пытаюсь объяснить ей, что сына ее уже нет в живых, она начинает кричать с искаженным от боли лицом: - Вы? О вас он никогда мне не писал. Вы пожилая женщина - и с ним спали... Он на вашей совести, а теперь вы еще осмеливаетесь его вещи... Все понятно. Я уже встречала такую мать, безумно любящую своего сына. Мать моего первого мужа. Бедная женщина внезапно запинается, испуганно смотрит на меня, вся как-то оседает и, припав на секунду ко мне, безостановочно бормочет: - Простите меня, простите меня, пожалуйста... Когда она немного успокаивается, я говорю ей, что никогда не видела ее сына... ОДНА НА РАЗВАЛИНАХ Мамина болезнь сердца усугубляется, ей необходимо лечение. Но с обычным упрямством престарелых дам она отказывается: не желает. Не хочет покидать меня и наш домик в Кладове. Я привлекаю все мои связи и организую для нее санаторий в Бад-Киссингене и даже автомобиль, на котором ее должны отвезти в сопровождении нашей экономки. Потом ставлю ее перед свершившимся фактом. Она немного препирается со мной, но все же смиряется со своей участью. Две недели спустя мама умирает. В это время я находилась на натурных съемках в Тюбингене. В воскресенье во второй половине дня мне позвонили. Благодаря отзывчивому ландрату у меня есть возможность съездить на машине в Бад-Киссинген и вернуться обратно, потому что в понедельник снова съемки, а вечером выступление в тюбингенском лазарете с шансонами и скетчами. Я вижу маму в последний раз. Она мирно улыбается. Она исполнила то, о чем так часто говорила мне в последние недели: " Когда пробьет мой час, я не буду выглядеть печальной, это я тебе обещаю"... Вечером я пою в тюбингенском лазарете перед ранеными свои песенки. Никто не знает, где я только что была. Я исполняю то, что уже часто пела: Чтобы понравиться мужчине, женщина ни перед чем не остановится. Маленькая ножка, тонкая талия ее высшее земное счастье... Чтобы всего добиться, кто знает, на что она способна, и все-все-все это только ради мужчины... И пока " подаю" эти тексты, пытаюсь представить, какой будет моя жизнь без мамы. Мама была товарищем, любовью, душой, защитой... я вдруг осталась одна. Лишь в этот момент до меня доходит: дочь моя замужем, и у нее уже своя маленькая Вера; племянница только что вышла замуж, и сестра переехала к своей дочери... ... мадам Помпадур - маркиза я. Король строит мне замок для наслаждений... Ему наслаждения, а замок мне... Солдаты в восторге... Одиночество - чувство для меня не новое, даже не угнетающее, но до сих пор мама была всегда и везде... Мамы - родного человека - больше нет... Я заканчиваю песенку. Солдаты вызывают на бис. Я пою дальше: ... есть коллекция фривольных историй, которые все мужчины охотно рассказывают, неприлично подмигивая... Раненые веселятся, смеются, аплодируют... Затем начинается один из бесчисленных авианалетов поблизости от " Берлинского театра". Я поднимаю с мостовой оторванную руку. В от-блесках высоко вздымающихся языков пламени хорошо виден цвет и материал рукава. В нескольких метрах чуть дальше лежит изуродованное тело. Голова отсечена словно бритвой и исчезла бесследно. Я прикладываю руку к телу; они совпадают, насколько я могу судить по остаткам обуглившейся одежды. Я машу добровольцу противовоздушной обороны. Он подбегает ко мне с деревянным ящиком. Мы кладем тело и руку в ящик. Доброволец торопливо бежит обратно к машине, в которой лежит еще много пустых ящиков. Я иду дальше. Слезы от едкого дыма застилают глаза. Я спотыкаюсь, чуть не падаю, удерживаюсь и наступаю на мягкую, кашеобразную массу. Я стою среди обгорелых кусков мяса... их уже больше невозможно опознать. Доброволец подбегает ко мне с новым ящиком. Я машу ему - пусть подождет. Он неправильно понимает мой жест, бежит дальше... Какая-то стена обрушивается. Горящая балка убивает его. После отмены воздушной тревоги мы с коллегами помогаем при расчистке завалов. В Кёльне я переживаю налет в бомбоубежище театра. А в это время горит гостиница, в которой я живу. Мои вещи сгорают тоже. При этом известии я только пожимаю плечами. Днем позднее в Гамбурге зажигательная бомба попадает в наш театр. Мы совсем рядом, в подземелье. Под развалинами театра остается лежать мой личный гардероб. Я возвращаюсь в Берлин прямо в театральном костюме из исторической пьесы. Никто не обращает внимания - у людей иные заботы... Несколько вечеров спустя сирены снова прерывают наш спектакль. Мы к этому привыкли. Редкий спектакль теперь доигрывается до конца. С моей коллегой Тони Тетцлафф мы мчимся в бомбоубежище. Обычно оно битком набито еще до того, как мы приходим. На этот раз везет. Нам удается втиснуться. Идет бомбежка центральной части города, в которой находится бункер. Мы толкаемся, сидим на корточках, плотно прижавшись друг к другу. Бомбы грохочут, словно град. В четырех-пяти метрах от нас стонет женщина в родовых схватках и падает без сил. Несколькими секундами позднее ее ребенок издает свой первый писк в спертом полутемном помещении: преждевременные роды от шока... Бомбы падают еще ближе, еще плотнее. Бункер трясется и трещит. Дети, женщины и даже мужчины плачут, молятся, причитают... Тони Тетцлафф и я вдруг начинаем смеяться. Мы смеемся возбужденно, не контролируя себя, в состоянии абсолютной истерики. Мы не хотим смеяться, но смеемся, ибо близки к сумасшествию. Но другие не понимают это. Они только слышат, что две женщины хохочут, здесь, сейчас... - Вон! - орет кто-то. Трое пожилых мужчин хватают нас, проталкивают впереди себя и бормочут: " Вон... вон этих баб!.. " Вокруг нас рассвирепевшие, перекошенные злобой лица, и почти во всех глазах готовность линчевать. Двое охранников воздушной обороны стоят на вахте у запертой стальной двери. Они призывают разбушевавшихся к спокойствию. Тщетно. А мы смеемся еще пуще, почти задыхаясь от приступа. Кто-то бьет нас, Тони Тетцлафф падает. Я пытаюсь поднять ее. Мужчины напирают. Охранники бессильно отступают. Я падаю рядом с Тони... Сирена спасает нас. Охранники противовоздушной обороны распахивают стальные двери. Отбой... Мы с Тони чуть не поплатились жизнью, считаем мы. Задыхаясь, я оглядываюсь: никто не преследует нас... Спектакль " Любимая" нам удается сыграть без воздушного налета. Пятисотое представление. Чудо. Другое чудо поджидает нас в тот же вечер: жаркое из косули! Геббельс приглашает по случаю энного юбилейного спектакля в свой дом под Ланке. Он принимает нас один. Его семья отдыхает от авианалетов в Австрии. Дом Геббельса маленький и уютный, приусадебный участок поразительно большой. Я спрашиваю его, почему он и дальше не застроил такой прекрасный участок. Первая часть ответа следует незамедлительно и уверенно, вторая - после некоторых колебаний и оказывается откровенной: - Земля принадлежит не мне, а городу, да и для кого мне строить? Если меня не будет в живых, мои дети не должны расплачиваться за ненависть, предназначенную мне... 1 мая 1945 года Геббельс вместе с женой и детьми примут яд в бункере рейхсканцелярии - всего через несколько часов после того, как его фюрер покончит самоубийством... ВРЕМЯ ЧУДЕС Конец войны застает меня с дочерью Адой и внучкой Верой в моем доме в Кладове. Наш собственный маленький бункер, тридцать шесть ступенек под землю, постоянно переполнен друзьями-соседями: часто приходит Карл Раддатц с женой, афганский посланник, господа из швейцарского Красного Креста, которые жмутся к нам, потому что мы говорим по-русски. Электричество уже давно не подается, водопровод разрушен. На соседнем участке есть колодец, у которого мы по ночам часами выстаиваем за водой. Днем из-за воздушных налетов авиации это очень опасно. Кроме того, через наши дома по кладовскому аэродрому с ревом бьют " сталинские органы" *. Там кучка безумцев не желает сдаваться русским... Совсем неподалеку горит дом. Пламя через несколько минут должно перекинуться на наш гараж. В гараже стоит пятьдесят канистр с бензином, которые нам оставили солдаты-танкисты, перед тем как сами отдали себе приказ уходить на запад в надежде, что плен у " Ами" ** будет более терпимым, чем у " Ивана". Обоснованное предположение... Для нас же, в отличие от них, положение почти безвыходное: мы не можем выйти наружу; днем не можем перенести канистры с бензином, потому что " сталинские органы", штурмовики и пулеметный огонь обрабатывают буквально каждый метр. Мы убеждены, что этот вечер нам уже не пережить, поскольку пламя горящего соседнего дома вот-вот доберется до гаража и мы взлетим на воздух вместе с канистрами бензина... Странная мысль: вот и подошла к концу война, мы вынесли ее, мы только существуем, но все же живы. И теперь из-за этих идиотских пятидесяти канистр нам никогда не узнать, как там будет дальше, если что-то будет вообще... После шести лет опасностей, когда угроза и смерть стали повседневностью, я испытываю только любопытство, когда смотрю, как первые маленькие язычки пламени тянутся от соседнего дома к крыше нашего гаража. Или это нечто большее, нежели простое любопытство? Скорее - воля к жизни, горячечное желание уйти не прямо сейчас, не в эту или следующую минуту, а хотя бы завтра или послезавтра, а лучше - через несколько лет... В то время как мы наблюдаем за огнем, моя дочь бормочет про себя заклинание: " Пусть ветер переменится... ветер должен перемениться, о милостивый Боже, сделай так, чтобы ветер переменился... " Должно было свершиться чудо, чтобы спасти нас всех в последнюю секунду. И чудо происходит. Ветер меняется. Мы переживаем и этот вечер. Соседний дом сгорает дотла и уже не представляет опасности. Теперь мы готовимся, насколько это возможно, к грядущим испытаниям: закапываем в саду украшения, серебро и стеклянные консервные банки. К одной из банок приклеиваем записку с адресом на случай, если вдруг придется покинуть дом. Так мы условились с моим зятем... А в библиотеке у задней стены я выставляю на самое видное место свою коллекцию русских икон; у меня при этом вполне определенная мысль: "... когда придут русские... " Они не заставляют себя долго ждать, эти первые русские - грязные, закопченные и изголодавшиеся, как все солдаты в эти последние дни войны. Но насторожены они больше, чем другие. Я заговариваю с ними по-русски. Удивление сглаживает их недоверие... Потом, до того как они начнут обыскивать дом, я словно бы случайно завожу их в свою библиотеку. И тут происходит то, на что я втайне рассчитывала: они глазеют на иконы. - Что это - церковь? - спрашивает их командир. Я молча пожимаю плечами. Они обмениваются беспомощными, почти робкими взглядами и уходят. Я перевожу дух. Но ненадолго: военная ситуация меняется в пользу Германии. Приближается армия Венка, которая должна применить уже в ближайшие несколько часов чудо-оружие. Русские будут " обращены в бегство" - это утверждают фольксштурмфюреры, проверяющие наш дом, чтобы " забрать каждого, абсолютно каждого имеющегося мужчину" на защиту отечества. В нашем " бабьем царстве" искать их тщетно. Но в пятидесяти метрах живет Карл Раддатц с женой. Он должен идти с ними. Карл бушует, проклинает, ругается и называет то, что сейчас все еще творится, просто и точно - безумием. Между тем те, кто до этого вел себя так же, уже висят на деревьях в ряд как дезертиры или пораженцы. Мы заклинаем Раддатца замолчать, прекрасно понимая, что, если он не замолчит, мы его больше никогда не увидим. Раддатц продолжает ругаться. Он ругается и тогда, когда его вместе с другими фольксштурмовцами пожилыми мужчинами и детьми, так же мало приспособленными к военному делу, как и он, - примерно в сотне метров от наших домов заставляют копать траншею, чтобы " во что бы то ни стало" остановить лавину русских танков. Раддатц отказывается даже прикасаться к ручным гранатам (с ручными гранатами против танков! ). Один из фольксштурмфюреров грозит: " Трусов будем вешать - пусть они даже и знаменитые актеры! " Этот " герой" не шутит. Мы с Адой обращаемся к одному знакомому врачу из частей Люфтваффе. Врач советует сделать быстродействующий, но относительно безвредный усыпляющий укол. Ада умеет обращаться со шприцем и ампулами - училась на фельдшера. Она натягивает свою форму Красного Креста, сует в сумку наполненный шприц с запасными ампулами и пробирается в окоп. Там фольксштурмфюрер, угрожавший Раддатцу, лежит за пулеметом. В момент, когда Ада пробирается в окоп, его задевает осколком гранаты, и он падает на дно, обливаясь кровью. Это становится для некоторых фольксштурмовцев сигналом к бегству, а Аде дает возможность беспрепятственно и незаметно сделать Раддатцу и еще двум знакомым спасительные инъекции. Вместе с Агнес, экономкой Раддатца, я перебегаю к окопу. Мы хотим перенести его и двух других к нам в дом, в безопасность. Все трое едва держатся на ногах: уколы уже начали действовать... Мы заворачиваем их в простыни и тащим метр за метром к нам в дом; мы ползем, плотно прижимаясь к земле, вокруг нас рвутся снаряды. Добираемся до дома без единой царапины. Троица уже отключилась. Мы затаскиваем их наверх в комнату, примыкающую к спальне Ады. Тем временем один из фольксштурмфюреров врывается в дом и в бешенстве орет: - Где тут дезертиры? Мы кидаемся вниз. Человек машет пистолетом и продолжает буйствовать: - А ну, подавайте сюда трусов, да побыстрее! А кто будет скрывать этих свиней - пристрелю! Ада - единственная из нас, кто продолжает сохранять присутствие духа и мужество: она выбивает из рук мужчины пистолет. Тут уже вмешиваемся мы с Агнес и, вытолкнув ошеломленного " героя" на улицу, запираем за ним дверь. Удивительно, но больше мы ничего о нем не слышим. Несколько часов спустя нам становится ясно почему: военная ситуация снова меняется. У нас во второй раз " русские гости". - Немецкие солдаты, фольксштурм? - спрашивают нас советские. Мы с чистой совестью отрицаем: - Нет, только тяжелобольные, они лежат наверху. Ада идет с ними наверх. Русские удостоверяются, что Раддатц и еще двое в прямом смысле слова невменяемы. Русские указывают на дверь комнаты Ады: - А там что? - Моя спальня. - Открывайте. Ада открывает и столбенеет: на ее постели сидит человек, которого она сразу узнает. Он живет по соседству, высокий эсэсовский чин из ближайшего окружения Гиммлера. - Кто этот мужчина? - грозно спрашивает один из русских. Ада хорошо знает, кто этот человек, но, естественно, не имеет представления, как эсэсовский бонза попал в ее спальню. Она колеблется. Ей нелегко донести на кого-либо, даже тогда, когда речь идет об эсэсовце, который, вероятно, рассчитывал найти в нашем доме относительно надежное убежище. Ада пожимает плечами. - Ты лжешь! - говорит русский. Ада молчит, надеясь, что эсэсовец сознается сам. Но тот смотрит перед собой отсутствующим взглядом. Русские забирают всех нас. Когда мы проходим мимо дома эсэсовца, его жена подбегает к садовой изгороди и обменивается со своим мужем несколькими словами, которые мы не понимаем, потому что между нами и им слишком большое расстояние. Эсэсовец кивает своей жене. - Что она сказала? - спрашивает у меня один из солдат. - Я не поняла. Солдат недоверчиво смотрит на меня. Жена быстро убегает обратно в дом. В этот момент эсэсовец подламывается, словно от удара. Он мертв - раскусил капсулу с цианистым калием. Позднее я узнаю, что жена и ребенок отравились несколькими минутами позже... После бесконечного допроса нас пока что отпускают - за недостатком улик. Но мы остаемся под подозрением, так как в нашем доме был схвачен высокий эсэсовский чин. Недоверие советских солдат сохраняется, мы это еще почувствуем... Мы - моя дочь, внучка Вера, Карл Раддатц с женой и моя русская подруга Зинаида Рудов - сидим в погребе нашего маленького дома. " Сталинские органы" молчат, раздаются лишь отдельные выстрелы. Вдруг в дверях появляется советский солдат. Лоб его окровавлен. Он направляет свой автомат на нас. Никто из нас не шевелится - мы завороженно смотрим на ствол. Солдат оседает вниз, хватается за лоб, вскрикивает от боли и падает замертво. Его товарищи протискиваются в подвал. Один из них говорит: - Колю застрелили! Нас выводят. Через три дома теперь расположена комендатура. Мой допрос не длится и пяти минут. Я подозреваюсь в шпионаже, потому что говорю по-русски. Я не успеваю даже слова сказать. Я даже не могу назвать своего имени или профессии. Приговор: смертная казнь через расстрел, и двое солдат сразу встают по бокам. Прежде чем мы выходим из помещения, появляется долговязый советский офицер. Все остальные встают перед ним навытяжку. Офицер пристально рассматривает нас и спокойно спрашивает: - Что тут происходит? Один из его подчиненных объясняет. Тем временем я заговариваю по-русски... Офицер ничем не выдает своего удивления и невозмутимо просит меня продолжать. Я говорю ему, кто я такая, представляю свою дочь, внучку, друзей и рассказываю, что произошло. Офицер слушает без комментариев и потом спрашивает, не в родстве ли я с московской актрисой Ольгой Книппер-Чеховой. Я киваю: - Она моя тетя.
|
|||
|