Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Замыкающий 2 страница



Гаврилыч глянул туда, вдаль… Сопки горели последним, еще живым золотом. Дожди омыли осень, как бы подновили ее. Влажная синь слабо светилась и играла под небом. Гаврилыч наломал сушняка, быстро растопил железную печурку.

– Раздевайся, – сказал он женщине. – Сушись.

Сам подошел к нарам, разглядывая спящих ребятишек. Что-то тревожило его в их мертвецком сне. Поправив на Коте куртяшку, он обернулся и остолбенел. Галина стояла перед ним голая. «Господи, Боже ж ты мой, – с ужасом подумал он. – Этого еще не хватало». И быстро отвернулся, закашлявшись.

– Ты это, ты чего?! – спросил.

– Ничего, – ответила она, – сушусь.

Он пошарил глазами по стене, увидал старый, брошенный здесь еще в те годы рабочий халат Алевтины и, не оборачиваясь, бросил ей. – Оденься!

– Что естественно, то не безобразно, – с усмешкой сказала она.

– Это что ж, голяком, ни детей, ни стариков не стесняясь?! И че бы было? Тьфу, – он сплюнул, вспомнив, как говорят о ней в поселке, что она голая на виду обливается водою. «Такие и при детях мудохаются», – подумал он. – Эх, Пашка, Пашка! »

– Стыд, баба потеряла. Вот че! Раньше бабы стыд имели… И страна была другая!

– А по телеку они че творят, – ответила ему Галина.

– Там людей нету. Там черти одни, – урезонил ее Гаврилыч, – Ты не на телек, а на жисть смотри.

О Павле оба они молчали. Как заговоренные. Ровно сглазить боялись. И то, думал Гаврилыч, скажи ненароком: бес услышит. Сдаст бес Пашку! Судье этому лысому сдаст. А там уж конец!

Женщина, одевая халат, с досадою глянула в черное от копоти и грязи оконце.

– Страшно тут у вас. Тайга кругом одна… От Байкала одни туманы… Мрачно всегда. И поговорить даже не с кем…

– Чужак не поймет, – согласился он. – Чужие здеся не задерживаются. Они, как волна байкальская, нашли и отхлынули…

– Как вы тут живете?!

– Слава Богу, прожили, – спокойно ответил Гаврилыч, прислушиваясь к Котиному дыханию.

Он собрал с полу ее мокрые вещи и развешал из по каменке, которую как-то осенью сотворили бабы, не в силах обходиться без бани. Женщина села на чурбачок к печке, грела свои красивые неизработанные руки.

– Плохо мне здесь, – жалко улыбнулась она.

– Домой надо, – согласился он. – Дома и стены помогают.

Слезы стояли в глазах женщины.

«Живут, как в игрушки играются до старости» – думал он, глядя на нее. Он много хотел сказать ей. Но все, что приходило на ум, было сердитым, неласковым, а женщина хотела понимания и жалости. Он не понимал, почему люди бросают свои дома, бегут в города за легким броским рублем, кучерявой наглядною жизнью. Здесь еще в советские годы они набегали, как татары, сезонно растекались по тайге, сдирая живую кровящую зеленью плоть ее, губя плантации папоротников, орешники, ягодники, взрывая воду и загаживая берега Байкала. И всеони мечутся, все чего-то ищут, ждут, хапают. Но не живут… а он любил размеренную, устоявшуюся жизнь, порядливую, своим чередом текущую здесь, как речки в Байкал издревле. Жизнь со своими незримыми, но крепкими законами, за которую он воевал в молодости, и протопал сюда пешечком, возвращаясь из сытых, спесивых стран, через семь границ… «Народ в пыль иссох, – подумал он. – Была почва, стала пылью».

– Эх вы, бабы, – вздохнул он, – потеряли вы чего-то бабье… А если баба не устоит, то и земля крякнет.

И все же эта баба была уже связана с внуком его. Потому беречь ее надо.

– Я из дому-то Павлу больше помогу, – прошептала вдруг Галина.

– Чем ты ему поможешь?

– Найду. Дома и стены помогают!

– Давай-ка, будет мудрить… Буди ребятишек. А то меня дома хватятся. Шум опять пойдет…

Гаврилыч кинулся к нарам. Он тряс Котю и ребят, но те были недвижимы.

– Беда, – хрипло выдавил гаврилыч, – беда, баба. Давай-ка, одевайся…Беги в поселок… Народ подымай… Звони, куда надо.

– Счас, я счас, – побледнев, выдавила Галина.

Гаврилыч ткнулся в угол, где у него всегда стояли котелки для воды и загремел ими.

– Вы кого? Вы кого тут делаете? – услыхал он над головою знакомый рев, обернулся, увидал ввалившуюся в избушку Вассу и полуголую переодевающуюся Галину.

Рев свояченицы был такой силы, что зашевелились ребятишки на нарах. Гаврилыч вновь кинулся к ним и затряс Котю. Васса буром шла на Галину и ту, как корова языком слизала. Как была, полуголою, выскочила под дождь из избушки.

– Голодной куме одно на уме! – зло прикрикнул на нее Гаврилыч. – Детей надо! Дитёв… – он не нашел слов, чтобы в запале объяснить свояченице что случилось и вдруг ясно осознал, что случилось непоправимое.

Сел на чурбачок и сдавленно заплакал. Васса, увидав его таким, сбавила тон, наконец разобрала глазами нары и ребятишек, подошла к ним.

– Ой, Кешка, а ведь они уже холодные, – зловеще сообщила она.

– Говорю, бежать надо…до дому… Сообщать. Зови бабу… Че ты ее под дождь выгнала…голую.

– Пусть сдохнет, – беспощадно установила Васса. – Видал, как костями клацает… Дура! Пущай клещей еще посбирает…под березою.

Пока разобрали детей, выволокли и понесли под дождем полумертвого Котю, только тогда полуголая Галина решилась войти в избушку. А уж потом, обежав всех стороною по просеке, прибежала в село. Пока вызывали МЧС и «скорую», и пока они добрались до зимовьюшки, Таиска, средняя, похолодела. Остальных, включая Котю, увезли в Иркутск, в больницу, и там отхаживали.

В поселке притихли. За годы этой страшной перестройки много народу по берегам Байкала полегло от паленой водки, но дети еще не помирали. В доме Караваевых молчали. Васса в деталях многажды пересказывала события в зимовьюшке, особенно «голую, ну совсем» Галину, перед похоронами Таси, и та притихла. Алевтина молчала, но как-то сникла. Даже зубы перестала вставлять. Дважды Гаврилыч перед похоронами видел Батыя. Худущий, скрученный, с испитым черным лицом, он никогда не был один, шумел по поселку со стайкою таких же собутыльников и был всегда пьян. Пьяный он и хоронил дочку. Народу шло за гробом немного. Все молчали. И когда проносили мимо Изиного дома, он увидел злое скуластое лицо горбуньи, скрывшееся за занавескою, и Галину, стоявшую в огороде у прясел.

Вечером собрался к Изе. Васса по случаю очередного запоя сына, жившая в их доме, сидела на табуретке, растирала распухшие ноги.

– Гудом гудят, – жаловалась она, – хоть отрубай их…

«Еще бы, – холодно думал Гаврилыч, глядя на толстые, в вязанных носках, ноги женщины, – бегать по просеке туды-сюды, чтобы шуму-гаму натворить... Как не заболят…»

Он надел свой плащ. Обе женщины вопросительно замолчали, глядя на него. Гаврилыч молча вышел из дому. Уже на улице спокойно отметил два бабьих лика между гераньками, зорко следящих за ним.

Ворота и калитка Изиного дома наглухо закрыты. Окна плотно зашторены, и света в них не видать. Гаврилыч оглянулся – у ворот дома Батыя стояла милицейская машина. Пьяный Батый размахивал руками пердмолодым участковым и показывал на Изин дом. Гаврилыч обошел дом Изы, нашел дыру в заборе огорода и прошел через огород в ограду. Старуха сидела в кухоньке, низкой, прокопчённой, сплошь заставленной деревенской утварью. Сидела за столом, пила чай. Гаврилыч зорко вгляделся в старуху. При тусклом свете засиженной мухами лампочки она казалась совсем древнею. Этот вид старухи, словно бессмертный, вековой, костяной, еще довоенный, ранее бытовал на его родине и был знаком ему с детства. Но ныне Иза осталась одна таковою.

– Убивать пришел? – спросила она, утирая беззубый рот.

– Руки о тебя марать перед смертью! Сама сдохнешь!

– Зря! Вишь, забыла меня смертушка. Думала – поможешь. – Старуха пододвинула ему темный, сработанный по всему еще старым мастером табурет. – Чай пить будешь?

– К тебе не чай пить ходят! Кому охота с тобою чаи распивать!

– Хошь, налью? Покрепче чего?

– Будет. Потравила уже…гораздо. Ходят, поди, по ноча по твою душу! Черти-то…

– А ты не старайся о моей душе! Ты о своей постарайся. Я ни у тебя, ни у братца твово у ворот не стою… В окна к вам не стучуся… Это вы мне покоя не даете…Днем и ночью стук стоит… Зачем пришел? За спиртом! Вон бери бутылку и вали к своим наседкам под подол.

Старуха встала, задвигала вьюшками у печи и стала похожа на старую черепаху. Голова совсем внизу.

– В глаза твои поглядеть пришел! Вот че!

– На, гляди! – она с нежданною прытью подскочила к нему, близко-близко придвинув свое носатое, коричневое, жесткое как наждак, лицо, и он увидал ее молодые темной ярью сверкнувшие глаза.

– Ты еще долго проживешь, – установил он. – Такие, как ты, и смерти не боятся!

– А я твой век не заедаю. Своей дорожкою иду. – Иза отошла от него и села посередь своей заставленной, забитой всяческой утварью, банками и бутылками кухоньке. – Ты вон пенсию получаешь ни за что, ни про что. Проспал жись в тайге, прошлындал, и рубль к тебе сам придет. Почтарка принесет: «Нате, распишитесь! » А я со своим горбом что заработала?

– Ты зачем дитям отраву продала? – остановил ее Гаврилыч. – Ты думала мозгой, что ты делаешь?!

Старуха глянула на него с нескрываемой горечью, поднялась со стула, глянула в оконце на милицейскую машину у дома Батыя.

– А я им каждый день по две да по три бутылки продаю. Для отца…для Батыя. Он их шлет. Кто знал, что они пить будут с этих лет… Ты вот все судишь меня. Встал, покушал хорошо, горяченького… Все сам делаешь. Старуха твоя никого не нанимает… А я за каждый чих копейки сую. Бутылку, да не одну. А мне их почтарка не носит кажный месяц… Не горюй…что у Батыя дети, что ль?

– А кто, звери?!

– Да хуже… Такие же, как и он, вырастут. Не жалей ты их…. Пашку пожалей!

При имени внука Гаврилыч замолчал и вышел из дому. Галина проводила его за ворота и долго смотрела ему во след.

 

***

На неделе Гаврилыч собрался в Иркутск проведать правнука. В Иркутск собирали его целый день. Алевтина стряпала, рассовывала сладости по мешочкам. На всю палату положила. Васса выгладила Гаврилычу рубаху. Николай вырезал Коте свистульку.

– Куды поперся! – с досадой ворчала Васса, – не молоденький!

На станцию его провожала Васса. Как он не отбивался от нее, а баба, как корова на привязи, упорно шла рядом. Положено в путь проводить.

– Вот скоро помру и проводишь, – сердито шутил он.

– И туда провожу, не боись.

Вышли на электричку рано. Стыли злые октябрьские потемки. Земля уже окаменела, пристукивалась под ногами. Предрассветный ветер норовил добраться до костей.

– Назад пойдешь вот, – припугнул полусерьезно Гаврилыч свояченицу, – тебя волки съедят…

– Кого там волки. Счас люди хуже волков, – спокойно ответила Васса, приноравливаясь к его шагу. – Тебя, дурака, жалко… – добавила она. – Я тебя всю жизнь жалею. Своего так не жалела, как тебя.

– Че меня жалеть! Я не инвалид. С руками-ногами всю жись…

– А тебе всегда больше всех надо! Вот че ты пресси через лес в потемках?!

Гаврилыч молча и сердито прибавил шаг.

– Ты вот что, баба, ты вертайся до дому, – сказал он, помолчав. – Я че, баба, меня провожать…

– Ешо хуже. Бабы глазастые… Все видят. А ты сроду слепошарый. То, что рядом, не видишь… Все тебе чужие да чужаки… К приблудной этой привязался…

– Кто привязался?! Че ж мне ее палкой гнать? Одна она здесь, как перст! Помочь некому!

– Помогальщик, говорю…чужим. На меня вон сроду не глянул.

– Ты родня! Че на тебя глядеть. Я тебя кажен день вижу…

– Родня я тебе. Нашему забору двоюродный плетень. Мы с тобою не кровники.

– Ты че мелешь?! Ну вот, что ты всегда мелешь-то?!

– А ничего… Раз уж на то пошло – я на тебя еще в девках заглядывалась. А ты кроме своей погремушки Насти и не видал никого. Все с ею, как дите, возился. Из-за тебя за козла своего пошла… От тоски.

Гаврилыч от такой неожиданности внутренне оцепенел и сильно прибавил шаг. Васса отстала от него, а потом совсем встала, долго глядя на его худую согнутую спину.

«Когда же это успокоимся мы», – грустно думал Гаврилыч в пустом по-осеннему вагоне электрички. До самой смертушки мучает человека тяга друг к дружке…

Больницу Гаврилыч искал долго, расспрашивая путь, внимательно вглядываясь в городские лица. Его поразила перемена этих лиц. Они бегущие стали… Все мимо, мимо… Никто ни на кого не глядел, и никто никем не интересовался. Это был другой город, совсем другой, чем тот, после той войны. Он был как бы после еще новой, непознанной еще народом войны, о которой часто думал Гаврилыч. Старик словно не только в другой стране оказался, в другом миру, на планете иной…

В больнице ему сказали, что Коти нет, перевезли его в глазную клинику. Пришел врач. Молодой, здоровый, носатый. В белом халате.

– Не хорошо, – сказал, – отдали бы в детдом…государству, раз сами не в состоянии поднять.

Гаврилыч до кости прочувствовал, что не хорошо, не ладно. Хотел что-то ответить, не нашел что, только согласно закивал головою.

– Не углядели, – вздохнул он, – по старости.

– А родители где?!

Гаврилыч промолчал.

– В общем, дедушка, такая картина, – вздохнул молодой врач, отводя глаза, – в общем так… Поздновато вы хватились… Привезли ребенка поздно… Сетчатка отслоилась… Сами понимаете, что такое сетчатка. Ищите деньги на операцию!

Гаврилыч понимающе кивнул головою. В его голове мелькнули байкальские сети на заветренном берегу и дырку в них, которые надобно заделывать.

– В общем, ослеп ваш мальчик… Пока совсем… Может быть в будущем… Наука, она, знаете, не стоит на месте… Вы сейчас езжайте туда, в академ…в глазную клинику. Он сейчас там.

Гаврилыч согласно каждому слову кивал головою, но как только уяснил смысл сказанного, застонал весь:

– Как, ослеп? Как же это, ослеп? – хрипло выдавил он. – Это ж Котя наш… Вы че ж с ним соделали?!

– Это вы соделали, не мы, – холодно бросил врач и быстро вышел из палаты.

Гаврилыч, сидя, хватанул воздуха, но не поймал его. Он положил собранные гостинцы на пустую ближнюю тумбочку и встал. «Недоглядел мальчонку», – стучало у него в мозгу… Недоглядел я мальчонку…

На улице его ослепило обманное октябрьское солнце. По дороге со свистом и скрежетом туда и сюда неслись машины, спешило множество всякого люда. И никому не было никакого дела ни до него, ни до Коти, ни до друг друга. И куда, и зачем они мечутся, для чего бегут, если никого не спасают, если гибнут дети… и разве это не война? Если гибнут дети?!

Домой Гаврилыч вернулся вечерней электричкою. Тьма над Култуком стояла сырая, промозглая. Сильно болели ноги. Он зашел по дороге к Бегунку.

– Знаешь, – сказал он, садясь у двора друга на лавочку. – Мы с тобой проиграли войну… Никакие мы не победители… Продам я Серко! Племяннику Шныря продам.

– Здрасьте, пожалуйста! Продам! А сам?!

– А сам помирать буду… Мальчонка-то у нас ослеп. Деньги нужны.

– А ты че ему – отец родной? Прадед – не отец!

– Да как ты не понимаешь?! Что ж ты не понимаешь-то! – Гаврилыч от нахлынувших чувств заплакал и пошел к своему дому.

Алевтина выслушала весть о Коте и решение о продаже коня молча, но тут же начала ожесточенно скрести железный таз щеткою, что всегда было знаком крайнего ее волнения. Васса ревела:

– Взбесился! Коня продать. А сам куды?! Ты ему что, тятя родимый?!

На другое утро в город с сумками и сумочками подалась Алевтина. Вечером Гаврилыч встретил ее на Партизанской. Шли молча лесною сквозной дорогою, по каменистой в первых заморозках земле. Отволгло пахло листвою. Сладковатый от морозца воздух явно дышал близким снегом.

– Что ж, – сказала, паря дыханием, Алевтина, – продавай, дед, коня! Я согласна, – она заплакала, и он заплакал тоже…

 

***

Неделями Караваевы молчали, но думали только об одном. Выходя утрами из дома, Гаврилыч смотрел в сторону Тунки, за которой Бурятия, и где-то должен прятаться Пашка.

К концу октября Галина уехала из Култука. Ее проводила до электрички Алевтина. Старуха горбунья стояла у ворот и смотрела им вслед, пока они не скрылись в ближнем лесочке.

– Была подмога мне, – хрипло каркнула она себе, – и вся кончилась.

Вскоре привезли из Иркутска Котю. Старухи стали сдавать. Особенно Васса, ее шатало от усталости.

– Иза-то свою картошку так и не выкопала, – сообщила Васса.

Гаврилыч промолчал, Алевтина многозначительно глянула на мужа.

На другое утро он взял постряпушек жены, сало и вилы и двинулся к воротам.

– Куда! – предупредила его Алевтина. Она накинула на голову платок, взяла в руки рабочие перчатки и засеменила за мужем. Васса догнала их по дороге.

– Вот какие, – укорила она родственников. – Вот какие!

Калитка горбуньи Изиды была не заперта, хотя она одна елозила по огороду. Склонялась над полем низко. Издали казалось, будто чудовище горбатое по земле ползает. Гаврилыч сразу воткнул вилы под куст. Бабки загремели ведрами.

К обеду вдруг появились участковый с Гордеем.

– Вся Пресвятая Троица в сборе, – весело крикнул Гордей. – Давай сознавайся старая карга – прятала преступников? А, старичье!

– А что, здоровкаться Чубайс запретил, – холодно ответила хозяйка

– Государственная Дума!

– Изидой Пейсаховной меня зовут! Это так, на всякий случай… Вас, кстати, сюда не приглашали.

– А мы с обыском!

– Ордер!

Гордей хмыкнул:

– Видал, какие бабки грамотные ныне пошли. А где квартирантка твоя?

– Вы свидетели, как он со мною разговаривает.

– Свидетели! Они! Они прячут преступника. А че они у тебя делают?!

– Помогают выкапывать картофель. А вам что?! Счас сядем водку пить. Дак где ордер?!

– Я тебя спрашиваю, где квартирантка?

– Исчезла!

– Куда?!

– Откуда появилась! Я ей не мать! У вас все? Попрошу отсюда!

Гордей усмехнулся, покрутил ключом на пальце, повернулся и пошел. За ним двинулся молодой участковый.

– Ты ить учился с Пашкой, – не сдержавшись, укорил его Гаврилыч, – что ж ты его, как зверя, гонишь?!

– А он меня бил в пятом классе!

– А ручей ты загадил тоже по закону! Вонища от тебя. Вот я подам в суд! Все в Байкал плывет, – встряла Васса.

Гордей выходил быстро, и Васса кричала ему в след.

С полем Изиды управились к потемкам.

– Ну вот, родня у меня объявилась, – вздохнула, гремя ведрами хозяйка, – чайку попьете?!

– Нет, уж! Коз загонять надо, коня поить… Приходи завтра сама к нам на пироги. Молочка попьешь козьего!..

В этот вечер, управившись со скотинкой, супруги Караваевы в дом не пошли, а долго сидели во дворе на лавочке, глядя на млеющий белый закат, на впалое, как женский живот после родов, пустое картофельное поле… Зябли, но вставать не хотелось, как в молодости трудно расставаться в конце свидания. Как будто, встав со скамейки, он расстанутся.

 

***

Начинались томимые дни ожидания. Осень приспела в самый раз. Ни капризничала, ни свирепела, а только роняла листву в шепелявые вороха лесного подножия. Бабье лето выдалось грибным. Гаврилыч с Котей лазили вокруг Партизанской до Земляничной. Далеко он боялся ходить с еще неокрепшим ребенком. Собаки визжали от счастья и старались изо всех сил. Однажды он набрел на старую раздвоившуюся березу, заросшую опятами. Пришлось вертаться домой за мешками. Два куля с гаком собрали. Старухи солили, мариновали, жарили. Осенью пахло во всей усадьбе Караваевых. В сенцах, где висели старушечьи пучки трав, в погребе, заставленном свежими банками, в доме, в объевшемся ягодой внучке, птичье щебетанье которого ласкало слух с утра до вечера. Во всех углах усадьбы Караваевых ощущалась осенняя сытость и добрый спокойный достаток. И как-то отдаленно пахнуло старым довольством, теми, давно прожитыми временами, когда еще жив был Витек, и они что-то ладили с ним вместе, стучали топорами, и Пашка путался у них под ногами, стараясь показать свою надобность. С ума сойти, как хорошо они жили!

Сентябрь пролетел в заботах, уборке урожаев, закладке его в закрома! Дыхнуть было некогда. Дважды к Гаврилычу подступал Шнырек:

– Продай коня, пока ему цену дают. Протянешь – прогадаешь!

– Надо будет, бесплатно отдам, – отрезал Гаврилыч. – Я на своей животине не выгадываю!

– Продашь! Твой дружок продал, и ты продашь. Копеечка-то понадобится! Пацана-то лечить придется!

Гаврилыч цыкнул на соседа так, что тот отлетел. Бабки каждую свободную минуту подсаживались к телевизору. Пашку все искали. Портреты беглецов все не сходили с экранов…

Нашли их вскоре. В Бурятии, куда внук так рвался. Пашка и в детстве любил с отцом ездить к бурятам. Юрты их любил, жирный бурятский чай… Телевизор трещал сутками о поимке опасного преступника. По всем каналам.

– Чикатило поймали! Гляди-ко, – холодно заметила Васса.

К вечеру того же дня, как объявили о поимке Павла, в дом ввалилась Изида.

– Ведь говорила дураку, – сетовала она, – ночь талдычила: сдадут буряты! Непутние они. Он ведь посередь их светится… Белый лунек. Ночь талдычила ему… Нет, поперся… Дураки вы ведь, русаки. Вас голенькими бери. Вот как я принимаю вас, так вы и живете. – Изида всхлипнула! – Жалко Пашку. Мужик золотой! И эту дуру жалко! Прикипела я к ней. Все по легше с помощницей-то! Дураки вы все! Как есть! У вас и в сказках герой – дурак!

– Ну, твои жиды – умники! Оберут, как липку.

– А я и своих не защищаю. О них и речи нет. Ой, жалко Пашку-то! Жалко! Ехать ведь надо! Хоть узнать, что и как. Кто теперь, кроме вас, вступится. Жена – курва. И все, – старуха развела руками.

На другой неделе Караваевы собрались в Иркутск. Изида оставила денег, Васса собрала сумку для передачи. В Иркутске они долго искали нужное отделение милиции, потом следователя, худую крашеную бабу с желтоватым желчным лицом. Она сообщила старикам, Пашку им не покажут, потому что они не считаются близкими родственниками, и вообще, дело это серьезное, на контроле Москвы, и пока ничего она сказать не может по поводу дальнейшей судьбы Павла. А че, ты тут расселася, недовольно подумал Гаврилыч, глядя на костлявые, плотно обтянутые джинсовкой, бедра милиционерши.

Пока они беседовали, в кабинет залетел слащавый молодой человек, и, льстиво заглядывая хозяйке в глаза, поцеловал ей руку. Гаврилыч в очередной раз подивился, как время изменило интересы мужиков и баб промеж собою. Раньше мужик рази глянул бы на эту желтую кость. А этот, глянь, вьюном вьется. Да и сам-то он, хоть юбку на него нацепи, хоть штаны…

Старики сошли в потемках с электрички. Стучали по тротуару с обеих сторон палочками. Дул сквозной леденящий листодер. Он поддувал в самые лопатки, и мерзли руки. Едва дотелепали до дому. Их ждала Васса.

– Колька запил, – вздохнула она.

– Удивила, – ответила Алевтина и легла на диван.

Васса подошла к ней:

– Ну, че?

– Ни че. Серко продавать будем!

– Сдвинулась! Он же помрет без коня.

– Он и так помрет!

На другое утро Гаврилыч не поднялся. Алевтина смерила температуру. Она была высокой.

– Горит старик! Пойду врача вызывать.

– Старуха, ты это… – прохрипел Гаврилыч. – Угомонись! Сам помру.

– Я тебе помру! – заревела Васса. – Помрет он. А мы куда?

– А вы живите! Котю подымайте.

В обед прилетел Бегунок, долго глотал воздух, потом выпалил:

– Кеша, корова пришла… Сама… Кеха-а! Сама вернулась… Я теперь ее… родимую… никому… Да ни в жись… Кеша, – он всхлипнул. – Я понимаешь, с утра-то… все думаю, кто в стайке-то у меня… Вроде как мерещится… Шарахается кто-то и все… И моя тоже мне говорит: «Дед, кто-то в стайке есть…». Я ей говорю: «Кто там? Ты всех из дому выжила…» Пошли, а она стоит! Из Слюдянки пришла… Кеша, она из Слюдянки вернулася! А во дворе ни навильника! Она ху-да-я!

– Да бери у меня сено, – спокойно предложил Гаврилыч, – сам же косил!..

Гаврилыч сел на лавочку. Бегунок, отдыхиваясь, присоседился к нему.

– Кеха, родная моя, родимая… Пришла-а! Я пока, а потом в Тунку поеду с зятем. Мы там сена у бурят купим.

– Да бери, сколь надо. Чего там!..

На неделе Васса увезла Котю опять в больницу. Алевтина оставалась с мужем. Васса вернулась и обнадежила:

– Говорят, шансы есть!

Она торжественно выговорила слово «шансы». Видать долго заучивала.

– Шансы есть, денег нет, – потом сказала она. – Лекарство шибко дорогое.

Гаврилыч поглядел на Алевтинин цветник во дворе, побитый морозом, на поникшие мочалки георгинов, обмылки бархатцев, на голый лес вдали.

Через два денька прибыл из Слюдянки племянник Шныря. Он по-хозяйски запряг коня. Алевтина подала ему мешок со снастью коня. Гаврилыч глядел в окно. До него донеслось приглушенное ржание друга. Наконец, коня повели. Он все косил глазом и ржал. Шнырь юлил тут же, похлопывал животину по крупу, похваливал.

У раскрытых ворот остановилась Изя.

– Бабу отдал, и коня отдал! – проскрипела она и вошла в дом.

У лежанки Гаврилыча просидела молча, глянула на пачку денег на столе, сказала:

– Все из-за них, проклятущих…

Ночью Гаврилыч лег на смерть. Алевтина сразу почуяла неладное. Она несколько раз ночью подходила к нему, прислушивалась к его дыханию, а утром вызвала врача на дом. Пожилая уже врачиха слушала его, переворачивала, чуть постукивая пальцами по грудной клетке, а он безучастно смотрел в оконце на последние мелкокопеечные листы на березке и совсем голую рябинку, у которой давно склевали гроздья ягод наглые по осени стаи соек. Он хорошо знал, что уйдет с последним листом и не слушал, что говорит врачиха. Все это – пустое. Он уже ясно осознавал себя за домом… Гаврилыч даже уснул при врачихе от утомительной ее бесполезности.

Проснулся от того, что Алевтина перебирала кисть его руки, особенно тщательно проем между большим пальцем и указательным. Он знал, что мякоть в том месте означает срок жизни. Когда-то наполненный бугорком теперь проем свисал шкурками. Истаяло все, как жизнь. Он виновато улыбнулся жене. Хотелось сказать – прости. Но она закрыла сухой горячей ладошкою его губы. Мол, молчи, дед. Береги силы. Я сама все понимаю. Иногда нависала над ним Васса. Он слушал ее бурное, всегда мятежное, дыхание и вспоминал ее молодою, темною, как галчонок, с острыми углами глаз и треугольником девичьего стрекозиного стана. И ему виноватилось и перед нею за неиспытанное ею бабье счастье и недосмотренного всеми сына, и он закрывал глаза, делая вид что засыпает.

Пьяный Николай суетно скакал по дому, то входя, то выходя из него и все бормотал: «Я-то че буду делать? Я-то как теперь? »

Гаврилыч хотел сказать ему, что он уходит туда к их бабке, и родителям, и всем-всем, и что никогда он не чуял так с ними живую общность, будто они рядом. А значит и рядом с ним, и помогут ему. Но понимал, что такое говорить не надо. Да и сил не хватит сказать столько много…

Когда Васса убежала поить коз, Алевтина присела к нему на краешек постели:

– Дед! – сказала она. – Как доживать прикажешь?! Кеша, – слезы стояли в ее бесслезных строгих глазах, – как мне жить?

– Как Бог на душу положит, – спокойно ответил он. – Живи, как живешь! Ты хорошо живешь…

– А дом кому отписать?!

– Кому надумаешь. Тока Котю не забудь. Не бросай его!

– Коте отписать?

– Сама увидишь. Каким Котя расти будет… Но не кидай его, слепого… Он погибнет.

Алевтина согласно вздохнула.

Отходило последнее бабье лето на Байкальской земле. Леса оголились, небо всей своей лучистою синевою вошло в раскрытый, как книга, Байкал. Листьев на березе не оставалось совсем, только макушка еще реденько шевелилась при ветре. Гаврилыч выбрал самый высокий лист, зная, что в день, как тот отпадет, отойдет и его душа от земли. Так уж положено. Так говаривала бабка Евдокия. По осени старики уходят с последним листом.

Васса все хлопотала о попе, а Гаврилыч молчал. Он жизнь прожил без попов. Бога знал, а попов не было в Култуке. Чего ж тут поделаешь. Видал он нового длинноволосого очкарика, бледного, сухонького, без всякой надёги! Что он поймет в его жизни, войне, Насти…тайге… Что он может понять с его городской бледностью, остреньким необветренным ликом…

Однако этот поп приехал, и Гаврилыч от неловкости, не зная, что говорить, молчал. От попа пахло приятно, пахло детскими, давно забытыми запахами ладана. Гаврилыч выложил на груди свои бескровные безжизненные руки и стал послушно ждать, что поп скажет. Тот долго читал молитвы, потом низко наклонился Гаврилычу в ухо:

– В чем каетесь? – спросил он.

Гаврилыч увидал любопытное лицо Вассы, высунувшееся из горницы, хотел что-то сказать, но вдруг заплакал, как в раннем детстве в утренней солнечной церкви, куда водила его бабка Евдокия, и где он плакал навзрыд, не понимая от чего.

– Грешен я, – прошептал он.

– В чем грешен? – переспросил его священник.

– Дак во всем, – ответил он и замолчал.

Когда священник прочитал над ним разрешительную молитву и снял с головы пропахшую ладаном епитрахиль, Гаврилыч поднял глаза и увидел, что его последнего листа уже нет на дереве.

Это был последний теплый день осени. К вечеру потемнело, закуражилось. Ветер, как темный дух, хлестал и ухал над окном. Алевтина затопила печь и подошла к Гаврилычу, лежавшему без движения в полузабытьи.

– Дед, – шепотом окликнула она его, склоняясь над постелью. – Может, покушаешь что?!

Гаврилыч открыл глаза и увидел яркий свет над собою. Оттуда из вечной сияющей его глубины к нему двигался тот, настигающий его всю жизнь, отряд. Он прошел подле него, сквозь наклонившуюся над ним Алевтину четко, ясно, окутанный морозным дымом декабря сорок третьего года, и широкие сибирские лыжи под их полуголыми красными телами шелестели, как крылья крупных северных птиц. Он увидал воочию каждое лицо этого отряда и ту уходящую в конце огневую точку, куда они смотрели все единым и страшным взглядом. И он поднялся со своего одра, чуя себя таким же молодым, высоким, и занял то пустующее место замыкающего, прилаживаясь к единому шагу всего строя, и понимая наконец, что они без покоя ходят над землею только потому, что его нет с ними. Он пошел в этом слаженном, едином строю, пошел и пошел…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.