|
|||
ПОДНЯТАЯ ЦЕЛИНА 22 страницаНа стеблях раскрылатившихся под солнцем трав, на ростках возмужалых хлебов дрожала нанизанная стеклярусом роса. Ветер с запада отряхал ее, и капельки срывались, радужно, посверкивали, падали на пахнущую дождем, желанную и ласковую землю. По колеям дороги еще стояла не впитанная почвой дождевая влага, но над Гремячим Логом уже поднимались выше тополей розовые утренние туманы, и на матовой синеве небес, словно начисто вымытый ливнем, тускнел застигнутый рассветом серебряный месяц. Месяц был чеканно-тонкий, пологий, суливший обильные дожди, и Яков Лукич, взглянув на него, окончательно утвердился в мысли: «Быть урожаю! » В дуброву приехал он около полудня. Конишку стреножил и пустил пастись, а сам вытащил из-за пояса небольшой плотницкий топор, пошел делать натесы на дубах той деляны, которую отвел гремяченскому колхозу лесничий. На краю отножины натесал штук шесть дубов, подошел к очередному. Высокий, прогонистый дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми, караичами и вязами-перестарками. На самой маковке его, в темной глянцево-зеленой листве угрюмо чернело воронье гнездо. Судя по толщине ствола, дуб был почти ровесником Якова Лукича, и тот, поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево. Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г. К. » и, откинув ногой сырую, кровоточащую древесным соком щепу, сел покурить. «Сколько годов жил ты, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалют тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу — ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины… — думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. — И будешь ты гнить в колхозном пруду, покуда не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки, — и все тебе, конец! » От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу… — И с радостным облегчением решил: — Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни с тебя налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать… Живи, как господь тебе повелел! » Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею надтес. Из отножины шел довольный и успокоенный… Все шестьдесят семь дубов пометил расчувствовавшийся Яков Лукич, сел на коня, поехал по опушке леса. — Яков Лукич, погоди трошки! — окликнули его на выезде. А затем из-за куста боярышника показался человек в черной смушковой шапке и в теплой распахнутой куртке шинельного сукна. Лицо его было черно и обветрено, кожа на скулах от худобы туго натянута, глаза глубоко ввалились, а над белесыми спекшимися губами четко, как нарисованные углем, чернели отросшие пушистые усики. — Не узнаешь, что ли? Человек снял шапку; настороженно озираясь, вышел на поляну, и только тут Яков Лукич узнал в незнакомце Тимофея Рваного. — Откуда ты?.. — спросил он, пораженный встречей, всем видом страшно исхудалого, неузнаваемо изменившегося Тимофея. — Откуда не возвертаются… Из ссылки… Из Котласу. — Неужли убег? — Убег… У тебя с собой, дядя Яков, ничего нету? Хлеба нету? — Есть! — Дай, ради Христа! Я четвертые сутки… — гнилыми кислицами… — и сделал судорожное глотательное движение. У него дрожали губы, по-волчьи сверкали глаза, наблюдавшие за тем, как рука Якова Лукича извлекает из-за пазухи краюху хлеба. К хлебу припал он с такой голодной яростью, что у Якова Лукича даже дыхание перехватило. Рвал черствую, пригорелую корку зубами, раздирал мякоть скрюченными пальцами и с жадностью глотал, почти не прожевывая, трудно двигая острым кадыком. И только тогда поднял на Якова Лукича опьяневшие, утратившие недавний лихорадочный блеск глаза, когда, давясь, проглотил последний кусок. — Наголодал ты, парень… — сожалеюще проговорил Яков Лукич. — Говорю, что пятый день с голоду то прелую кислицу съем, то прошлогоднюю сухую тернинку найду… Отощал я. — Ну, ты как же это сюда? — Пеши со станции. Ночьми шел, — устало отвечал Тимофей. Он заметно побледнел, словно истратил на еду последние силы. Безудержная икота сотрясала его, заставляла болезненно морщиться. — А папаша-то живой? Семейство как, в здравии? — продолжал Яков Лукич, но с коня не сошел и время от времени тревожно поглядывал по сторонам. — Отец помер от воспаления нутра, мамаша с сеструшкой там. А у вас в хуторе как? Лукерья Нагульнова там проживает? — Она, парнишка, с мужем ить развелася… — Где же она зараз? — оживился Тимофей. — У тетки живет, на вольных харчах. — Ты, дядя Яков, вот что… Ты, как приедешь, перекажи ей, чтобы она мне беспременно нынче же харчишков принесла сюда. Я отощал вовзят, не пойду, надо отлежаться, переночевать. Да и подбился дюже. Сто семьдесят верст, и ночьми, а по незнакомой местности ночью знаешь как ходить? Идешь вслепую… Пущай принесет. А как чудок поправлюсь, сам в хутор приду… Скучился по родным местам до смерти! — И виновато улыбнулся. — Как же ты жить думаешь в дальнеющем? — выпытывал неприятно пораженный встречей Яков Лукич. И Тимофей, с ожесточившимся лицом, ответил: — Не знаешь — как? Я зараз на бирючином положении. Вот отдохну трошки, приду ночью в хутор, вырою винтовку… Она у меня зарытая соблюдалась на гумне… И зачну промышлять! Мне одна направления дадена. Раз меня казнят, и я буду казнить. Кое-кому влеплю гостинцу… кое-кто почухается! Ну, в дуброве перепетую до осени, а с заморозками подамся на Кубань либо ишо куда. Белый свет-то просторный, и нас, таких вот, найдется, гляди, не одна сотняга. — Лушка-то Макарова вроде к председателю колхоза зачала прислоняться, — нерешительно сообщил Яков Лукич, не раз примечавший, как Лушка бегала к Давыдову на квартиру. Тимофей лег под куст. Повалила его нестерпимая боль в желудке. Но он, хотя и с паузами, все же заговорил: — Давыдову, вражине, первому… В поминание его пущай… А Лушка мне верная… Старая любовь не забывается… Это не хлеб-соль… Я к ее сердцу стежку всегда сыщу… не заросла, небось… Загубил ты меня, дяденька, своим хлебом… живот мне раздирает… Так Лушке перекажи… пущай сала и хлеба принесет… Хлеба побольше! Яков Лукич предупредил Тимофея о том, что в дуброве завтра начнется порубка, выехал из леса и направился на поле второй бригады, чтобы осмотреть засеянный кубанкой участок. На всем пространстве недавно углисто-черной пахоты нежнейшей зеленой прошвой сияли наконец-то пробившиеся всходы… В хутор Лукич вернулся только ночью. От колхозной конюшни шел домой все под тем же, не покидавшим его весь день тягостным впечатлением от встречи с Тимофеем Рваным. А дома ждала его новая и несравнимо горшая неприятность… Еще в сенцах выскочившая из кухни сноха шепотом предупредила его: — Батя, у нас гости… — Кто?.. — Половцев и энтот… косой. Пришли, чуть стемнело… мы с маманей как раз коров доили… Сидят в горейке. Половцев дюже выпитый, а энтот не поймешь… Обносилися обое страшно! Вши у них кипят… прямо посверх одежи ходом ходют! …Из горенки слышался разговор; покашливая, насмешливо и едко говорил Лятьевский: — …Ну, конечно! Кто вы такой, милостидарь? Я вас спрашиваю, достопочтенный господин Половцев. А я скажу вам, кто вы такой… Угодно? Пжалуста! Патриот без отечества, полководец без армии и, если эти сравнения вы находите слишком высокими и отвлеченными, — игрочишка без единого злотого в кармане. Заслышав глухой половцевский басок, Яков Лукич обессиленно прислонился спиной к стене, схватился за голову… Старое начиналось сызнова.
|
|||
|