Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Гонсало Торренте Бальестер 7 страница



- Я никогда в жизни не играл.

- Вот сегодня и попробуете. Новичкам всегда везет. Ну, чем вы там располагаете?

Он достал свой бумажник и принялся пересчитывать содержимое; я в свою очередь глянул, сколько оставалось у меня. Я снова начинал ощущать, как меня обволакивала, подчиняла себе его воля, подталкивая к тому, что он желал от меня добиться.

Выйдя из казино с выигрышем в кармане, я двинулся куда глаза глядят, но за первым же поворотом натолкнулся на красную машину Лепорелло, словно он специально поджидал меня там.

- Садитесь, садитесь, - бросил он, а когда я устроился рядом с ним, протянул руку. - Пятнадцать тысяч франков - мои.

Я отдал ему деньги, он их спрятал.

- Но учтите, выиграл-то эти деньги на самом деле мой хозяин.

- Ваш хозяин? - Я расхохотался.

- Ничего смешного тут нет! Душа моего хозяина, покидая его тело, вселяется в ваше. Поэтому вы и выиграли...

- Ну разумеется! А теперь душа Дон Хуана вернулась обратно.

- Совершенно верно. О чем я сожалею, и, поверьте, искренне сожалею, - без его помощи вам будет трудно завоевать Соню Назарофф.

Я снова рассмеялся. Беззлобно и без тени обиды: ситуация по-прежнему забавляла меня.

- Но тогда можно обойтись и без меня. Любой уличный бродяга справится с делом, если только в его плоть вселится непоседливая душа Дон Хуана.

- Ну а дальше?

- Что дальше?

- Вот именно, дальше-то что, я вас спрашиваю? Вы полагаете, что мы можем отдать Соню в руки любого уличного бродяги? За кого вы принимаете моего хозяина? - Лепорелло завел мотор и, пока машина ехала, хранил молчание. Вчера я сказал вам, что хозяин выбирает преемников очень и очень тщательно.

Он глянул на меня, но умудрился проделать это не поворачивая головы, и мне почудилось, будто в то время, как один его глаз обратился в мою сторону, другой продолжал следить за дорогой. Впечатление было отвратительное. Но тут его немыслимым образом скошенный глаз вернулся в нормальное положение, а меня отвлекло кое-что другое. Этим кое-чем был двухместный автомобиль Сони.

Лепорелло остановил машину.

- Вот мы и прибыли.

- Вы на самом деле думаете, что я отправлюсь к Соне?

- Это уж на ваше усмотрение. Я вас покидаю, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Жить в квартире хозяина можете сколько угодно, но при одном условии: вы беретесь спасти Соню. Ежели отказываетесь - освобождайте квартиру и отправляйтесь в Испанию. Ежели решите остаться - я позабочусь обо всем необходимом. К тому же - пойду и сыграю на те деньги, что выиграли вы, и половину полученного отдам вам, ровно половину, ни на сантим больше: вам этого с избытком хватит на то, чтобы жить в праздности и пригласить куда-нибудь Соню. И сделайте милость, забудьте ваши мелкобуржуазные предрассудки, которые запрещают тратить деньги, не заработанные честным трудом. Почувствуйте себя хоть на несколько дней богатым человеком. Разве не об этом втайне мечтает каждый обыватель?

Он резко вытолкнул меня на тротуар. Не успел я глазом моргнуть, как от машины его и след простыл.

7. В тот миг из всего сказанного им напоследок до меня дошло лишь одно: мы больше никогда не увидимся, и, по правде говоря, мне как-то сразу взгрустнулось, я вдруг понял, что успел привязаться к нему, и я даже бросился было вслед за машиной и прокричал, чтобы он вернулся, мол, нам нет нужды расставаться, мы, конечно, частенько ссорились, но это не помешает нам в любой день снова встретиться и съесть вместе блюдо спагетти. Стоит ли говорить, что и бежал я, и кричал напрасно - слишком поздно спохватился, и он не мог меня услыхать.

И вот я снова стоял перед Сониным подъездом, стоял и не знал, на что решиться. Рядом с подъездом застыл открытый двухместный автомобиль, и в тот момент он представился мне красноречивым символом - символом того, что сам я никогда не смогу дать Соне. Ведь если поразмыслить, все случилось по воле некоего праздного человека, скорее всего весьма богатого, который, подобно героям романтических сочинений, мог позволить себе тратить все свое время без остатка на любовные приключения - даже на столь причудливые и хитроумные, как история с Соней; но с другой стороны, только такая женщина, как Соня, тоже очень богатая, могла угробить два месяца целиком на роман с каким-то безумцем - безусловно, только благодаря регулярным денежным переводам от отца, шведского стального магната. Соня занимала элегантную квартиру в XVI округе, имела в своем распоряжении дорогую машину, и весь ее образ жизни свидетельствовал о том, что она не знала ни малейших материальных затруднений. А я? Я был скромным интеллектуалом из страны, где интеллектуалы зарабатывают мало, к тому же принадлежал к нации бедной и гордой, чьи нравственные законы зиждились на чувстве независимости и бедности. И законы эти повелевали мне сказать: " Машина куплена не мною, поэтому она оскорбляет меня".

Кажется, с тех пор как меня закрутило в эту историю, я только теперь в первый раз крепко задумался о реальной ситуации и о том, во что конкретно эта ситуация могла бы вылиться. По логике вещей теперь, соизмерив обстоятельства, я должен был зашагать прочь вниз по улице, зажав в углу рта сигарету и напевая про себя прощальную песню. Но я так не поступил. И не потому, что второй вариант - надежда найти рядом с Соней свое счастье - показался мне вполне досягаемым, нет, просто вдруг, без всякой видимой причины, я почувствовал себя сильным и дерзким, почувствовал внутреннюю готовность сразиться с любыми трудностями, ко мне даже пришла уверенность, что я способен заработать достаточно денег, чтобы подарить Соне скромный автомобиль. Можете мне поверить, в тот миг грудь моя самонадеянно выпятилась, я гордо и вызывающе вскинул голову - словом, имел вид фанфарона, который нетерпеливо поглядывает кругом в поисках повода для драки. Но, увы, когда я шагнул в вестибюль Сониного дома, там не оказалось ни души.

Соня открыла мне дверь. На ней были черные брюки и зеленая шелковая блузка, волосы свободно падали на спину. Она была очень красива. Увидев меня, Соня улыбнулась и, кажется, впервые улыбнулась не просто в моем присутствии, а именно мне, лично мне. Улыбнулась с очаровательной искренностью и совершенно доверчиво.

- Вы? -И отступила, пропуская меня в квартиру. - А я думала, что вы уже уехали!

- И радовались этому?

- О нет! Просто я так думала.

В гостиной на сей раз все было прибрано, даже стояло два или три свежих букета.

- Знаете, а я рада вас видеть! И это удивительно! Я почти не вспоминала о вас, а вот теперь... - Она смотрела на меня. Впервые смотрела именно на меня как на человека, который что-то для нее значил или начинал что-то значить. - А вот теперь... хотя это легко объяснимо. Только вы знаете мою тайну.

- Вы уверены, что я пришел, чтобы говорить о ней?

- А зачем же еще?

Я замялся. Сел, зажег сигарету, а Соня ждала ответа, глядя на меня без тени досады, с любопытством.

- Я пришел спасти вас от Дон Хуана!

- А я не желаю, чтобы меня спасали! Теперь я вполне счастлива. Взгляните. Все приходит в порядок, и сама я тоже прихожу в порядок. Я поняла: раньше в моей жизни чего-то не хватало, теперь я это что-то обрела. - Она скрестила руки на груди и опустила глаза. - Оно у меня в сердце. Никому не под силу отнять это у меня.

- Я сделаю это. Прежде всего чтобы завоевать вас для себя. Такие поступки совершаются либо ради любви, либо не совершаются вовсе.

Она взглянула на меня с изумлением.

- Так вы... меня любите?

- Да.

- Ах, мне очень жаль! Но я не могу полюбить вас, не могу.

Как ласково она произнесла эти слова, как боялась причинить мне боль! Она опустилась на ковер, встала на колени - но в позе ее не было мольбы, видно, она просто к ней привыкла - и протянула ко мне руки в знак полной своей искренности.

- Вы должны понять. Я влюблена. Трудно объяснить, но для меня это совершенно новое чувство, и я открыла: по-настоящему живешь, только когда живешь ради другого существа.

- Но не ради призрака! Очень скоро вы обнаружите, что выдумали себе любовь, чтобы исцелить раненое самолюбие.

Она засмеялась.

- Нет! Я вовсе не самолюбива. Да и все это слишком сложно для меня. Я просто люблю, люблю... как любит обычная девушка.

- Спешу вам сообщить, что нынче утром Лепорелло признался мне: они с хозяином - два фигляра. Все, что они говорили и что делали, - плутовство, обман.

- Но ведь все, что пережила я, - самая настоящая правда и случилось на самом деле.

- Разумеется. Ваши восхитительные чувства были реальными, потому что сами вы восхитительны. Но вот причина, их пробудившая...

- Причина? Неотразимый мужчина. Мужчина, которого мне не суждено больше увидеть, хотя он и сделал меня счастливой на всю оставшуюся жизнь. От этого, от счастья, желаете вы меня спасти? Зачем?

- Потому что вы нужны мне.

Боже мой! Я слушал себя и не верил собственным словам, тому, с каким спокойствием, с какой уверенностью я отвечал на взгляд Сони и оспаривал неоспоримые доводы. Видно, со мной случилось что-то удивительное. В нормальном состоянии я вел бы себя совсем иначе. Я очень робок и, главное, остерегаюсь навязывать свое мнение другим. Мое нынешнее поведение абсолютно не вязалось с моим нравом, и, поняв это, я в душе устыдился: ведь и внешность моя, надо думать, теперь тоже была чужой. Я припомнил слова Лепорелло. А что, если и вправду душа Дон Хуана перелетела из его тела в мое и, обосновавшись тут, передала мне его решительность и самоуверенность? Допустив подобный вариант, я почувствовал острое желание вновь сделаться самим собой и произносить мои собственные, пусть и не такие гладкие, фразы. Ведь я по-настоящему любил Соню, и для меня было унизительно пользоваться взятыми напрокат словами. Но я не знал, как опять стать самим собой. Из-под маски внешней самоуверенности начал пробиваться голос моего отчаяния: так каторжник ударяет цепями о камни, но из железа летят лишь бесполезные искры. И тут в какой-то тайной глуби, куда, видно, не добралась та перелетная и вездесущая душа, родилась идея.

- Послушайте, мадемуазель!

Кажется, я сказал это очень властным и резким тоном, совершенно мне чуждым, так что Соня опешила и даже слегка испугалась.

- Я прошу вас выслушать меня. Я должен кое-что вам объяснить и прошу простить, если слова мои прозвучат бесцеремонно. Вы быстро поймете, к чему я клоню.

- Говорите, я слушаю.

- Вспомните, пожалуйста. Вспомните, какое впечатление я на вас произвел пару дней назад, что вы обо мне думали до сих пор? Разве вы не отнеслись ко мне как к некоему предмету, который случай - или, если угодно, судьба - бросил на вашем пути?

- Вы правы.

- А несколько минут назад, когда вы открыли мне дверь и улыбнулись очаровательной улыбкой, так по-человечески, как вы улыбались только Дон Хуану, почему вы это сделали?

- Не знаю.

- Вы заметили какую-то разницу между человеком, который вчера вместе с вами искал Дон Хуана, и сегодняшним гостем?

Соня отпрянула, отступила на несколько шагов назад, стала вглядываться в меня с нарастающим изумлением, тихо вскрикнула.

- Вы стали другим, правда?

- Вот именно. Но в какой-то мере я остался и самим собой.

Я поднялся и шагнул к Соне, почти приперев ее к подоконнику. Она смотрела на меня удивленно, едва ли не испуганно.

- Да не бойтесь вы. Мои жесты и весь этот внешний лоск наверняка мне не принадлежат, но слова-то остались моими, и говорю я то, что хочу.

- Что вам нужно?

- В первую очередь чтобы вы не поддавались на обман и сумели отличить во мне фальшивое от настоящего.

Ответ поразил Соню настолько, что она рассмеялась.

- Но если дело обстоит так, зачем вам понадобилось меня обманывать?

- Мне это не нужно. Все сказанное до сих пор - чистая правда: я люблю вас и хочу спасти от Дон Хуана. Но говорилось это... словно устами другого человека. Выслушайте меня до конца, не перебивайте. Всего полчаса назад мне сообщили, что душа Дон Хуана переселилась в мое тело, а вместе с ней в меня перелились и кое-какие из его выдающихся достоинств. Не в моей воле избавиться от этого морока, зато я могу рассказать вам обо всем, предупредить, что на самом деле я не такой - отнюдь не дерзкий, не сердцеед, - напротив, уж на кого на кого, а на Дон Хуана я похож меньше всего...

Эффект от моих слов оказался сильней, чем я мог ожидать. По мере того как я говорил, словно колдовские чары обволакивали Соню. Речь моя завораживала ее и точно притягивала ко мне. Когда я замолчал, она положила руки мне на плечи. И руки ее делались все нежнее, а в глазах запылал огонь, и лицо озарилось светом, какого я на нем до сих пор не видел. Словно она уже успела полюбить меня. Это было так неожиданно, так стремительно... Я смутился. Что не помешало мне вполне трезво просчитать: ее внезапный порыв явился точно в момент, когда я достиг вершины вдохновения и должен был выглядеть особенно привлекательным. В такой четкой синхронности мне почудился некий наигрыш, и я начал прикидывать, не подстроено ли все заранее, нет ли здесь какого злого умысла. А вдруг Соня участвует в их комедии... Тогда все вставало на свои места: не только эта неправдоподобная влюбленность, но и предыдущие эпизоды, вся очевидная странность некоторых ее мыслей, явная литературность событий. И мне в пьесе отводилась роль простака и шута.

Я решил держаться начеку. И дальше продолжать играть свою роль, но не забывая, что это была именно роль, а потом сделать неожиданный финт, спутать им все карты и устроить совсем иной финал.

- Великолепно, - сказала Соня.

- А теперь прошу вас - отойдите, ведь это не ко мне протянуты ваши руки.

Она отпрянула. И как-то смешалась.

- Вот они - мои руки, а вот - ваши плечи. Мои руки лежали на ваших плечах, а я стояла перед вами. И пожалуй, вот-вот пала бы к вам в объятия. Разве вы не сказали, что любите меня?

- Сказал.

- Разве любовь ваша стремится не к этому?

- Но не таким путем.

- А каким?

- Чтобы утром вам никогда не пришло в голову спросить: а тот ли самый человек проснулся рядом с вами, что заснул вечером на вашем плече. Я хочу, чтобы и в самое первое утро, и в каждое следующее, и в каждый следующий день вы убеждались: я лучше Дон Хуана, но главное, я совсем не похож на него.

Она хотела было снова приблизиться ко мне, но я жестом остановил ее.

- Нет. Я ухожу и больше сюда не вернусь. По крайней мере, пока не смогу завоевать вас своим собственным оружием. Я, мадемуазель, никогда не собирался заменять собой Дон Хуана.

Я вышел, оставив ее с новым вопросом на устах. По правде сказать, я не вышел, а выбежал, спускаясь по лестнице, и чувствовал, что остатки мужества покидают меня, что я трус и слабак, рохля и недотепа, каким был всегда.

Я съел в каком-то ресторанчике дешевый ужин и на такси добрался до своего временного пристанища. Медленно одолевая лестницу, я вдруг снова ощутил, как существо мое преображается. Но теперь я становился вовсе не задиристым петушком, каким был несколько часов назад. Нет, на меня опять волной накатили чужие воспоминания, они теснились в моей памяти, как, наверно, теснятся образы в голове умирающего человека. Они переполняли меня и властно требовали, чтобы я рассказал о них. Я бы никогда не подумал, что возьмусь за это, и тем не менее повиновался: в тишине романтической гостиной, где плавали ароматы минувшего, я сел за стол, за которым, наверно, и писал великий поэт - тот, кого я преданно любил и кто тоже жил в мире воспоминаний. Не знаю, сколько времени выполнял я роль медиума, чьей рукой водили потусторонние силы, не сумел бы сказать и когда именно закончил писать, когда лег спать. Утром, разбуженный Лизеттой, я кинулся к письменному столу и нашел на нем аккуратную стопку - в ней было несколько дюжин листов, исписанных моей рукой. Первые строки гласили: " У меня больше воспоминаний, чем было бы, проживи я тысячу лет" (" J'ai plus de souvenirs que si j'avais mille ans". ) Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел, - о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком скучающим и меланхоличным, хотя и симпатичным... " Таким вот было вступление, оно занимало еще несколько строк, а потом я начинал повесть о роде Тенорио из Севильи.

Глава четвертая

1. " У меня больше воспоминаний, чем было бы, проживи я тысячу лет". Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел, - о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком скучающим имеланхоличным, хотя и симпатичным. Сам же Шарль настолько нравился мне и ум его был столь остр, что я так и не рискнул открыть ему свое истинное лицо, хоть он принадлежал к числу тех немногих, кто мог бы меня понять: я не открылся ему только потому, что хотел, чтобы он и впредь верил, будто я умер так, как он себе это вообразил, и что мое сошествие во ад происходило именно так, как он это описал:

Mais le calme heros, courbe' sur sa rapiere,

regardait le sillage et ne daignait rien voir.

Да, именно так все и было бы. Если бы было. Вот только врата ада затворены для меня крепко и неумолимо - как и врата небесные. Однажды я намекнул Шарлю, что, возможно, Дон Хуан вовсе не умер. На что он ответил: Дон Хуан нес смерть в самой душе своей, он не был Вечным Жидом и, ежели существовал на самом деле, непременно попал в преисподнюю. Но смею вас уверить, Дон Хуан, придуманный Бодлером, это был сам Бодлер; и смерть, которую он мне приписывал, была его собственной смертью. Он полагал - или боялся, - что погубил свою душу, а оттого и Дон Хуана причислял к проклятым на веки вечные. По правде же говоря, трудно отыскать двух более непохожих людей, чем Бодлер и я. Различия коренятся уже в нашем происхождении. Я - отпрыск самого знатного в Севилье рода. Мы, Тенорио, и отвоевывали Севилью, за что король пожаловал нам изрядные владения, приличные положению нашего семейства, ведь к той поре мы уже звались кабальерос и с незапамятных времен имели родовое гнездо в Галисии. Бодлер же был буржуа, и такими, как он, аристократы пренебрегали; но он сумел возвыситься - благодаря духу своему, а не крови, благодаря неудержимому стремлению к утонченности, благодаря мудрости и высокомерию. Так что он был в своем роде конкистадором, первопроходцем, я - наследником.

Есть еще одно отличие: Шарль в раннем детстве потерял отца и жил под ревностной материнской опекой. Моя мать, Донья Менсиа Оссорио, умерла родами, произведя меня на свет, и детство я провел при отце, который любил меня, конечно, но на свой манер, так и не сумев простить смерть супруги. Пожалуй, именно поэтому Шарль всю жизнь гонялся за юбками, оставаясь рабом плоти. Я же, напротив, никогда не покорился ни одной женщине. Его любовный опыт настолько отличался от моего, что, беседуя о женщинах, мы с трудом понимали друг друга, словно каждый вел речь о чем-то своем. И все же Шарль хоть и по-своему, но постиг глубокую и мучительную тайну человеческого тела.

Однажды я спросил его: как он представлял себе исходную точку в судьбе Дон Хуана? Он ответил, что никогда об этом не задумывался и, скорей всего, начало там было самое заурядное. Но я хотел, чтобы он все же поразмыслил над этим, и два-три дня спустя он сказал: " Дон Хуан был влюблен в свою мать". Иными словами, он объяснил себя самого, собственное донжуанство. Я заметил: " Возможно, так оно и было" - и спорить не стал.

Меня по-настоящему опечалило, когда помрачился этот яснейший из умов, опечалила смерть этого замечательного человека, но я еще и позавидовал ей. На погребении кто-то рядом со мной обмолвился, что безумие и смерть явились ему карой Господней за гордыню. Но я-то знаю: это была не кара Божия, а милость, ибо таких людей, как Шарль, Господь лишает рассудка, когда они подступают к черте, за коей начинается постижение самой сокровенной тайны бытия, лишает рассудка, дабы уберечь от ужаса при столкновении с Истиной. Годы спустя нечто подобное случилось с Фридрихом Ницше.

Удивительно, что Шарль без должного внимания отнесся к истокам моей истории. Он намеревался описать лишь драму моей гибели. Вообще-то поэтов всегда манил этот эпизод - мое фанфаронство, когда я пригласил к себе на ужин Командора. Но тут надобно прояснить одну деталь: фанфаронством это выглядело в глазах того, кто меня придумал, и тех, кто ему следовал. На самом деле бахвальством там и не пахло, а вот дерзости было предостаточно. И началось все не с приглашения, а с вопроса. Приглашение невольно сорвалось у меня с языка: я уже успел позвать на ужин друзей и счел неучтивым обойти вниманием Командора только потому, что он умер. Вежливость - моя вторая натура, порой я могу совершать дурные поступки, но никогда не выказывал себя невежей, хотя в этом нет ни грана эстетства.

Мой отец, как я уже упомянул, не мог простить мне, что своим рождением я отнял жизнь у матери. Он любил ее глубокой и спокойной любовью, какой умеют любить честные и благородные люди, и обрел в ней тайное и запретное счастье, единственную радость своей жизни. Потому сам вид мой причинял ему боль, и часто, сталкиваясь со мной в коридорах или на галерее нашего дома, он проходил мимо с притворно блуждающим взглядом, словно не замечая меня. Можно было ожидать, что вместе со мной в душе моей станет расти и чувство вины, но этого не случилось, ибо семени вины никто туда не заронил. Я восхищался отцом. Не скажу, что любил его, но уважал безмерно, и прежде всего как одного из Тенорио - члена славного рода, к коему принадлежал и я, оттого восхищение мое отцом в той или иной мере оборачивалось и на меня самого, ведь мне предстояло сделаться его преемником.

Вот в чем отец мой проявлял горячее усердие, вот чем занимался только сам - он лепил из меня своего наследника. О нашем роде он толковал либо как об огромном теле, неподвластном смерти, либо как о многоликом существе, частью которого мы с ним являемся и которому обязаны лучшим, что в нас есть. Это взыскательное существо дало нам имя, а вместе с именем и свой закон, сотканный из запретов. " Ты - это ты, а раз так, раз ты тот, кто ты есть, тебе не дозволяется то-то, то-то и то-то. Ведь ты - это ты, ты - Тенорио". Вот в чем состояла главная доблесть - надобно было блюсти себя в тесных рамках, куда загоняло нас имя, и только в этих границах мог я созидать свое счастье, случись мне о нем возмечтать. Но, по правде говоря, о счастье отец мой никогда не заговаривал, ибо после смерти супруги не помышлял о нем. Видно, в глубине души он полагал, что она умерла в наказание за грех - позволив себе быть с ним счастливой. Люди, скроенные на манер отца, могут желать сделаться хорошими, но никогда - счастливыми. Счастье для них - прегрешение против избранничества, лишь низкие души могут не таясь искать счастья. И, познав его хоть однажды, следует скрывать сей опыт, словно проказу или постыдный грех.

Отец говорил мне: " Погляди на всех этих людей, у них темные глаза, кожа оливкового цвета, они суетятся, болтают без умолку. А ты? Глаза у тебя голубые, лицо - бледное в голубизну. Они - мавры и цыгане, ты - гот. Предки твои явились с севера, ты - конкистадор, завоеватель. Они могут жить как бог на душу положит, ты - нет. Жизнь твоя подчинена всевластному закону, но не тому, который постановлен королями - короли нам ровня, и воля их не трогает наших сердец, - мы следуем закону, назначенному нам делами предков". Это был закон гордости. И я рос, понимая себя отличным от цыган и мавров, но равным некоторым сеньорам, что порой посещали наш дом, - тоже белокожим, с голубыми глазами. Они ласково гладили меня по голове, называли Дон Хуаном, невзирая на мой нежный возраст, и почитали за своего.

Войн, которые вел король, мы не одобряли, поэтому по исполнении десяти лет меня отправили в Саламанку. Смею заподозрить, что отец, снедаемый изнутри тоской и одиночеством, не мог более выносить подле мое присутствие. К тому же в Саламанке последний из Тенорио скорее сделается взрослым человеком, прибавив к прочим достоинствам еще и ученость. В Саламанку со мной был послан домашний наставник. Звали его дон Хорхе, по-гречески говорил он лучше, чем по-испански, и был сведущ в литературных новинках. Когда, несколькими годами позже, он умер, я прочел его секретные записи, хранившиеся в ящике стола, и узнал, что был он бесстыдником, вел двойную жизнь и в Бога не веровал. Так вот, дон Хорхе не только обучил меня мертвым языкам и помог постичь тайны поэзии Гонгоры, который в ту пору обретал в Саламанке известность, но наставлял меня и в делах религии.

Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, но на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал - по своей вере. Верил он в реальность аористов и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я - часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно прижились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавлялись воедино - словом, пребывали на разных полюсах.

После смерти дона Хорхе я взял к себе на службу Лепорелло, который тоже был паскудником и продувной бестией - но уже не таясь. Мы вместе ходили на лекции, ели за одним столом, и он сопровождал меня повсюду; вечерами же, не хлопоча о приличиях, честно объявлял, что заводится на кутеж, и это меня забавляло, но в соблазн не вводило. Затрудняюсь сказать, христианские ли чувства отвращали меня от ночных похождений или убежденность, что человеку моего звания не пристало пускаться в разгульную жизнь, словно простолюдину. Я ни разу не сунул носа ни в один притон, не завел к себе украдкой веселую девицу, не кружил ночами под окнами возлюбленной, да и вообще избегал запретных удовольствий. В двадцать три года я оставался девственником, и, как ни странно, ни общение с женщинами, ни мысли о них не пробуждали во мне волнения, не заставляли мечтать о плотских радостях. Порой Лепорелло спешил сообщить, что некая сеньора поглядывает на меня или некая благородного рода девица справлялась обо мне, но я в ответ только смеялся. Я был поглощен науками; лишь на учебу и тренировку тела тратил я размеренно и безмятежно молодые силы. Не менее, чем теология и стихи, влекло меня фехтовальное искусство: во всей Саламанке трудно было сыскать человека, равного мне в этом деле. Правда, до Севильи докатились лишь слухи о моих богословских успехах.

2. Знакомство мое с Гонсало де Ульоа завязалось вскоре после кончины отца. Никто и никогда не придавал должного значения той роли, какую сыграл он в моей жизни, и никто никогда не сумел достоверно описать, за что и как я убил его. Речь заходила даже об эдиповом комплексе! Мне грех жаловаться на поэтов, с ними мне повезло, но вот ученых мужей я бы благодарить поостерегся - не за что. Те, кто видит в убийстве дона Гонсало символическое повторение смерти моего отца - к тому времени он уже был предан земле, - тасуют пустые гипотезы. Сколь пристально ни всматриваюсь я в минувшее, не нахожу там и следа сексуальных комплексов, как, кстати, не нашел их и один психоаналитик, который изучал мое прошлое, не зная, правда, кто я таков. Я убил Командора, потому что он был мне гадок. Нынче я не стал бы убивать его - нынче я куда лучше знаю людей и стал куда снисходительней к ним, нежели в двадцать три года, да и с иллюзиями относительно человеческого благородства я уж давно расстался.

А Ульоа сыграл роль орудия судьбы, не более того, но не в час моей предполагаемой смерти", а в самом начале истории, сразу после похорон отца. Случилась же скорбная церемония сразу по моем прибытии в Севилью, мартовским утром, в самый разгар Великого поста, очень жарким мартовским утром. Катафалк был сооружен преогромнейший, так что помпезность его и размеры фальшивой нотой звучали в белой и очень маленькой, как-то по-женски изящной церкви, которую отец мой поддерживал своими щедротами. Собралась там вся городская знать, но притекло и множество бродяг да мошенников, коих отец подаянием тоже никогда не обходил. Церемония длилась два часа: сдается мне, ни одного усопшего не отправляли на небеса с такими долгими славословиями. По окончании ее я принялся раздавать милостыню золотом; и всякий раз, как рука моя доставала из кошеля монеты и они звякали друг о друга, друзья покойного, окружавшие меня, вздрагивали и жадные взоры провожали горсть с дублонами: я же творил милостыню лишь во исполнение воли отца, а отнюдь не уповая на то, что усилит она действие заупокойных молитв. Отец слыл человеком безмерно добродетельным, так что Господь, несомненно, уже принял его к себе. " Никогда в жизни не видал столь напрасных подаяний", - пробормотал рядом со мной некий надутый сеньор. Я улыбнулся, словно соглашаясь с ним. В ответ он пообещал вскорости навестить меня и назвался Командором.

Я воротился домой с верным Лепорелло и заперся в своих покоях. Нет, я не слишком горевал, просто того требовал обычай: надобно было уединиться, отдавая тем самым дань уважения памяти отца. Я объявил слугам, что принимать никого не стану. Делать мне было совершенно нечего, и я попробовал вообразить, какой прием клан Тенорио окажет на своих отдельных небесах душе моего новопреставленного батюшки. Я не оговорился, именно так - на небесах, особо для них сотворенных. За главную добродетель там почитается несокрушимая верность своему роду и дворянской чести, а посему попасть туда могли и осужденные Господом, ведь мы, Тенорио, не признавали над собой даже Его закона. Вот я и представил себе, как отец мой возносится на это небо, вернее, душа его, столь же горделивая и надменная, как и сам он при жизни, и все Тенорио встречают его стоя, в торжественном молчании. Самый старший за руку подводит отца к неудобнейшему креслу, где ему предстоит сидеть вечно - правда, рядом с моей матушкой.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.